Маленький друг Тартт Донна

– Атланты, – надменно заявила Тэт, перекрикивая смех сестер, – да нынешние ученые запрыгали бы от радости, знай они то, что знали атланты. Папочка знал все про Атлантиду, и он был добрый христианин, и уж образованнее нас всех вместе взятых.

– Папочка, – пробормотала Эди, – папочка меня подымал посреди ночи, говоря, что на нас вот-вот нападет кайзер Вильгельм и мне надо поскорее припрятать серебро в колодце.

– Эдит!

– Эдит, так нельзя. Он ведь тогда уже болел. Он ведь столько хорошего нам сделал!

– Я и не говорю, что папочка был плохим, Тэтти. Я просто напоминаю, что это мне пришлось за ним ухаживать.

– Меня папочка всегда узнавал, – живо вклинилась Аделаида, самая младшая сестра, она верила, что была отцовской любимицей и никогда не забывала другим сестрам об этом напомнить. – До самой своей кончины меня узнавал. В тот день, когда он умер, он взял меня за руку и сказал: “Адди, милая, что же они со мной сделали?” Не знаю, почему он только меня одну и узнавал. Так странно.

Гарриет обожала разглядывать книжки Тэт, среди которых были не только сочинения про Атлантиду, но и более признанные труды, вроде “Историй” Гиббона и Ридпата, а также любовные романы в разноцветных мягких обложках, на которых были нарисованы гладиаторы, а действие разворачивалось в древности.

– Это, разумеется, не исторические сочинения, – поясняла Тэт. – Так, легкие романчики, в которых исторические события – только фон. Зато они увлекательные, да и познавательные тоже. Я их давала почитать своим ученикам, чтоб хоть как-то заинтересовать их древнеримской историей. Нынешние-то романы сейчас вот так детям не раздашь, сплошную дрянь пишут, не чета этим славным, невинным книжечкам. – Она провела узловатым пальцем – из-за артрита у нее все суставы распухли – по рядку абсолютно одинаковых корешков. – Монтгомери Сторм. По-моему, у него были романы и про эпоху Регентства, он писал их под женским псевдонимом, вот только не помню, под каким.

Но романы про гладиаторов Гарриет не интересовали. Все равно это были просто любовные истории, только в римских тогах, а всякую любовь и романтику Гарриет терпеть не могла. Из всех книжек Тэт она больше всего любила “Геркуланум и Помпеи. Забытые города” – с цветными иллюстрациями.

Вместе с Гарриет эту книжку любила разглядывать и сама Тэт. Они садились на бархатную козетку у нее дома и переворачивали страницы: изящные фрески из разрушенных домов, лотки булочников – даже хлеб остался, сохранился идеально под пятнадцатифутовым слоем пепла, безликие, серые слепки погибших римлян, которые навеки скрючились в мучительно красноречивых позах на мощеных булыжником улицах, где две тысячи лет назад их сбил с ног дождь из пепла.

– Не понимаю, как у этих бедняг ума не хватило уехать пораньше, – говорила Тэт. – Наверное, они тогда еще не знали, что это такое, вулкан. А еще, думается мне, почти то же самое было, когда ураган “Камилла” налетел на северное побережье. Тогда весь город эвакуировали, но нашлись дураки, которые никуда не поехали и засели в баре отеля “Буэна Виста”, как будто сейчас какое-то веселье начнется. И вот что я тебе скажу, Гарриет, когда вода сошла, их трупы потом еще недели три с деревьев снимали. А от “Буэна Висты” камня на камне не осталось. Ты, моя хорошая, “Буэна Висту”, конечно, не помнишь. У них воду подавали в стаканах, на которых были нарисованы рыбы-ангелы, – она перевернула страницу. – Гляди-ка. Видишь этот слепок – мертвого песика? У него в пасти так и осталось печенье. Про этого пса кто-то написал премилый рассказ, я его даже читала. Якобы пес принадлежал маленькому побирушке, которого тот очень любил, и, когда они бежали из Помпей, пес погиб, пытаясь принести мальчику еду, чтоб ему было в дороге чем питаться. Грустная история, верно? Как оно там все было, уж никто, конечно, не знает, но, по-моему, здорово похоже на правду, а?

– А может, пес сам хотел съесть печенье.

– Сомневаюсь. Вряд ли бедняжка мог думать о еде, когда вокруг него с криками носились люди и повсюду летал пепел.

Тэт разделяла увлечение Гарриет погибшим городом, но исключительно с сентиментальной точки зрения, и не понимала, отчего Гарриет так страстно интересуют даже самые мелкие и малозанятные подробности его гибели: разбитая утварь, бурые черепки, какие-то проржавевшие металлические обломки. Она, конечно, не догадывалась, что любовь Гарриет ко всякого рода обрывкам связана с их семейной историей.

Как и большинство старинных семей в Миссисипи, Кливы когда-то были богаты. Но так же, как сгинули Помпеи, так и от этого богатства не осталось и следа, хотя Кливы очень любили сами себе рассказывать истории о былой роскоши. Кое-что даже было правдой. Янки и впрямь украли у Кливов кое-какое серебро и драгоценности, хотя несметных богатств, по которым плакали сестры, там отродясь не было. Обвал двадцать девятого года сильно подкосил судью Клива, а на старости лет он сделал несколько неудачных вложений, в том числе вбухал почти все свои сбережения в безумный прожект по созданию “машины будущего” – летающего автомобиля. Когда он умер, его дочери с ужасом узнали, что судья был главным акционером несуществующей компании.

Поэтому большой дом, которым Кливы владели с 1809 года – с тех самых пор, когда он и был построен, – пришлось спешно продать, чтобы расплатиться с долгами судьи. Сестры от этого так и не оправились. В этом доме выросли и они, и сам судья, и его мать, и его бабка с дедом. Хуже того, покупатель их родового гнезда мигом его перепродал, а новый хозяин сначала организовал там дом престарелых, а потом, когда дому престарелых не продлили лицензию, стал сдавать в нем жилье задешево. Через три года после смерти Робина дом сгорел. “Этот дом Гражданскую войну пережил, – горько заметила Эди, – но ниггеры его все-таки спалили”.

Вообще-то дом разрушил судья Клив, а никакие не “ниггеры”, потому что почти семьдесят лет судья его не ремонтировал, как и сорок лет до того – его мать. Когда он умер, в доме уже прогнили все половицы, а фундамент был начисто изъеден термитами, еще бы немного – и он рухнул бы, но сестры только знай вспоминали с придыханием бирюзовые, с огромными махровыми розами обои ручной работы, которые выписывали аж из Франции, мраморные каминные полки с резными купидонами, люстру из шлифованного вручную богемского хрусталя, двойную лестницу, сработанную так, чтоб можно было без опаски устраивать совместные праздники: одна лестница – для мальчиков, другая – для девочек, и верхний этаж разделен надвое перегородкой, чтоб озорники посреди ночи не пробрались на девичью половину. Они почти позабыли, что к тому времени, когда судья умер, мальчики по северной лестнице не ходили уж лет пятьдесят, и ступеньки на ней так расшатались, что ею вовсе перестали пользоваться, что столовая однажды выгорела дотла, когда старенький судья выронил там парафиновую лампу, что полы проседали и протекала крыша, что в 1947 году под ногами газовщика, который пришел снять показания счетчика, просело и развалилось заднее крыльцо, а знаменитые обои ручной работы свисали со стен огромными плесневелыми лохмотьями.

Забавно, кстати, что дом назывался “Напастью”. Так его прозвал дед судьи Клива – он не раз говорил, что строительство дома чуть не свело его в могилу. Теперь от дома остались только две дымовые трубы да замшелая дорожка из выложенного хитрой “елочкой” кирпича – дорожка вела к парадному крыльцу, где на приступке еще сохранились пять растрескавшихся бледно-голубых плиток с буквами “К-Л-И-В-Ы”.

Гарриет эти пять голландских изразцов – осколок погибшей цивилизации – занимали куда сильнее мертвых собак с печеньями в пасти. Их нежная блеклая голубизна казалась ей лазурным цветом богатства, Европы, рая; “Напасть”, которую она восстанавливала по этим плиткам, оживала в ослепительном, фосфоресцентном ореоле мечты.

Она представляла, будто ее погибший брат бродит, словно принц, по залам этого утраченного ими дворца. Дом продали, когда ей было всего полтора месяца, но вот Робин съезжал вниз по перилам красного дерева (он так однажды, рассказывала Аделаида, чуть не пробил ногами стеклянные дверцы серванта, который стоял внизу) и играл в домино на персидском ковре, а мраморные купидоны простирали над ним крылья и лукаво глядели на него из-под набрякших век. Он засыпал под чучелом медведя, которого подстрелил его двоюродный дед – дед же потом и набил чучело, он видел стрелу, украшенную выцветшими перьями сойки – стрелу эту в его прапрадеда пустил индеец-натчез во время набега в 1812 году, и она так и осталась торчать в стене гостиной.

Кроме изразцов от “Напасти” уцелело немногое. Почти все ковры и мебель, все предметы интерьера – и мраморных купидонов, и люстру – распихали по ящикам с надписью “Разное” и продали гринвудскому антиквару, который дал за них от силы половину стоимости. Знаменитая стрела рассыпалась у Эди прямо в руках, когда та попыталась выдернуть ее из стены, а крошечный наконечник даже ножом не смогли выковырять из штукатурки. Изъеденное молью чучело медведя выкинули на помойку, откуда его радостно вытащили какие-то негритята и за задние лапы уволокли по грязи домой.

Как же тогда воссоздать этого сгинувшего колосса? Где ей искать подсказки, на какие глядеть окаменелости? На окраине города до сих пор сохранился фундамент дома, где именно, она, правда, не знала, да и знать ей отчего-то не хотелось; посмотреть на развалины дома ее водили всего раз, давным-давно, холодным зимним днем. Она тогда была совсем маленькой, и потому ей казалось, что на фундаменте стоит что-то гораздо больше дома, может быть, даже целый город; она помнила, как Эди (одетая по-мальчишески, в брюках цветах хаки) возбужденно перепрыгивала из комнаты в комнату и показывала, где была гостиная, где столовая, где библиотека, а изо рта у нее вырывались клубы белого пара – впрочем, куда сильнее ей в память врезалось другое воспоминание – преужасное – как одетая в красный труакар Либби вдруг принимается рыдать, тянет руки к Эди и та ведет ее обратно к машине по хрустящему зимнему лесу, а Гарриет плетется за ними.

Из “Напасти” удалось спасти кое-какие артефакты калибром помельче – постельное и столовое белье, посуду с вензелями, громоздкий палисандровый буфет, вазы, настольные часы из фарфора, обеденные стулья, – и они расползлись по ее дому и по домам ее бабушек; и по этим отдельным фрагментам (там берцовая кость, там позвонок) Гарриет и принялась восстанавливать облик сгинувшей в огне былой роскоши, которой она никогда не видела. Уцелевшие предметы сияли стариной – тепло, безмятежно, совершенно по-особенному: серебро было тяжелее, вышивка – богаче, хрусталь – прозрачнее, а голубой цвет фарфоровых чашек – нежнее, изысканнее. Но красноречивее всего были истории, которые достались ей от старших Кливов – разукрашенные виньетки, которые Гарриет расписывала еще причудливее, старательно создавая миф о зачарованном алькасаре, сказочном замке, которого никогда не было. Амбразурное видение мира, благодаря которому Кливы легко забывали все, чего не хотели помнить, или приукрашивали и меняли то, чего забыть не могли, у Гарриет было сужено еще больше – в самой пренеприятнейшей степени. Нанизывая заново скелет вымершего чудища, в роли которого выступало семейное богатство, она и не подозревала, что не все кости подлинные, а кое-какие и вовсе принадлежат совсем другим животным и что большая часть массивного, выпуклого остова – никакие не кости, а гипсовые подделки. (Например, знаменитая люстра богемского хрусталя приехала вовсе не из Богемии, более того – она даже хрустальной не была: мать судьи заказала ее у “Монтгомери Уорда”.) И Гарриет совсем не замечала кое-каких пыльных, незаметных мелочей, на которые она постоянно наталкивалась в своих изысканиях, а вот если б заметила, то уже держала бы в руках ключ к подлинной – и довольно неприглядной – конструкции. К тому, что пышная, внушительная, монументальная “Напасть”, которую она с таким тщанием выстроила у себя в голове, даже и близко не походила на когда-то стоявший дом, а была лишь сказкой, химерой.

Гарриет целыми днями могла разглядывать старые снимки в фотоальбоме, который хранился дома у Эди (не чета “Напасти”, конечно – так, бунгало с двумя спальнями, и построен в сороковых). Вот тоненькая, застенчивая Либби – она и в восемнадцать выглядела бесцветной старой девой – волосы гладко зачесаны, в очертаниях рта, в глазах – неуловимое сходство с матерью Гарриет (да и с Эллисон тоже). Рядом с ней девятилетняя Эди – глядит презрительно, хмурит лоб, выражение лица один в один как у ее отца-судьи, который хмурится у нее за спиной. Тэт и вовсе не узнать – лицо чудно2е, глуповатое, она развалилась в плетеном кресле, на коленях у нее размытой тенью лежит котенок. Хохочет, глядя прямо в камеру, кроха Аделаида, которая потом троих мужей переживет. Из четырех сестер она была самая хорошенькая, если вглядеться, то и тут сходство с Эллисон просматривалось, хотя уголки губ у Аделаиды уже начали капризно опускаться. За ними высился роковой дом, на ступеньках которого виднелись голландские изразцы с буквами “К-Л-И-В-Ы”: заметить их, правда, можно было только, если изо всех сил вглядываться, но зато только эти плитки в отличие от всего остального на фото с тех пор и не переменились.

Больше всего Гарриет любила фотографии с братом. Их почти все забрала себе Эди: так тяжело было глядеть на эти снимки, что их вынули из альбома и хранили отдельно, на полке в чулане у Эди, в коробке-сердечке из-под шоколадных конфет. Гарриет было лет восемь, когда она их откопала, и эту ее археологическую находку по значимости можно было сравнить разве что с обнаружением гробницы Тутанхамона.

Эди и не подозревала, что Гарриет нашла фотографии, и уж тем более не догадывалась, что из-за них внучка постоянно и торчала у нее дома. Вооружившись фонариком, Гарриет разглядывала снимки, сидя в Эдином затхлом чулане, под подолами Эдиных выходных платьев, а иногда запихивала их в игрушечный чемоданчик с Барби и утаскивала к Эди в сарай – Эди, радуясь, что Гарриет больше не путается у нее под ногами, никогда не мешала ей там играть. Несколько раз она приносила фотографии на ночь домой. Как-то раз, когда их мать уже улеглась, она показала снимки Эллисон.

– Смотри, – сказала она, – это наш брат.

Эллисон уставилась на открытую коробку, которую Гарриет поставила ей на колени, и как будто даже испугалась.

– Давай же! Посмотри! Там и ты есть.

– Не хочу, – сказала Эллисон, захлопнула коробку и сунула ее обратно Гарриет.

Снимки были цветные: поблекшие “полароиды” с зарозовевшими краями, липкие и рваные, потому что их выдрали из альбома. Они были заляпаны отпечатками пальцев, как будто их часто пересматривали. Самые заляпанные были проштемпелеваны черными каталожными номерами – их забирали полицейские для расследования.

Разглядывать их Гарриет никогда не надоедало. Все краски на фото были нереальными, с просинью, и с годами цвета сделались еще более хрупкими, более чудными. Через них Гарриет приоткрывалась дверка в сказочный мир – магический, цельный, утраченный навеки.

В этом мире был Робин – вот он спит вместе с рыжим котом Вини, вот, захлебываясь от хохота, носится по солидному – с колоннами – парадному крыльцу “Напасти”: кричит что-то в камеру, пускает мыльные пузыри через катушку, держа в руках блюдечко с пеной; вот он в скаутской форме – вытянулся в струнку, раздулся от гордости, а вот совсем маленький Робин в костюме жадной вороны – это у него была такая роль в детсадовской пьеске “Пряничный Человечек”. Костюм этот произвел фурор. Либби над ним корпела несколько недель: черное трико, сверху – оранжевые гольфы, а швы – от запястья до подмышки и от подмышки до бедра – прошиты перьями из черного бархата. Клювом стал картонный оранжевый конус, который Робину прицепили к носу. Костюм вышел такой красивый, что Робин надевал его два Хэллоуина подряд, а за ним – и его сестры, да и теперь, столько лет спустя, соседские матери, бывало, одалживали его у Шарлотты.

В тот вечер, когда состоялась премьера спектакля, Эди извела на Робина целую пленку: вот он исступленно носится по дому, размахивая руками – парусят черные крылья, несколько перышек облетают на огромный, потертый ковер. Вот обхватил за шею черными крыльями зардевшуюся портниху – засмущавшуюся Либби. То он снят с друзьями – с Алексом (пекарь в белом колпаке и халате) и самим Пряничным Человечком – хулиганом Пембертоном, у которого личико аж раскраснелось от злости, до того он стыдится своего костюма. Снова Робин – извивается от нетерпения, зажат у матери между колен, пока Шарлотта пытается его причесать. Задорная молодая женщина на снимках – это, конечно, мать Гарриет, но такой легкой на подъем, очаровательной мамы, в которой так и кипит энергия, Гарриет никогда не знала.

Фотографии завораживали Гарриет. Больше всего на свете ей хотелось ускользнуть из этого мира в их прохладную, синеватую прозрачность, где был жив ее брат, и стоял красивый дом, и все всегда были счастливы. Вот Робин с Эди в громадной, мрачной гостиной – оба стоят на четвереньках и играют в какую-то настольную игру, что это за игра была, она не знала, там были яркие фишки и надо было раскручивать разноцветную рулетку. Вот они снова, Робин стоит к объективу спиной и бросает Эди огромный красный мяч, а Эди, смешно выпучив глаза, подалась вперед, чтоб его поймать. Вот он задувает свечки на торте – девять свечек, это будет его последний день рождения, и Эди с Эллисон высовываются у него из-за плеча, они помогают ему задуть свечи, и смеющиеся лица так и сияют в темноте. Горячечный рождественский водоворот: сосновые ветки и мишура, под елкой гора подарков, на буфете посверкивает хрусталь – чаша с пуншем, блюда сластей и апельсинов. Стоят на серебряных подносиках припорошенные сахарной пудрой кексы, у каминных купидонов висят на шеях гирлянды из остролиста, и все хохочут, а в высоченных зеркалах отражается яркий свет люстры. На заднем плане Гарриет сумела разглядеть стоявший на праздничном столе знаменитый рождественский сервиз: с рисунком из алых ленточек, под которыми болтались позолоченные бубенцы. Сервиз этот побился при переезде, потому что грузчики его упаковали кое-как, и теперь от него ничего не осталось, кроме пары блюдец да соусника, но на фотографии вот он, целехонек – божественная роскошь.

И сама Гарриет родилась в канун Рождества, когда на дворе бушевала самая снежная за всю историю Миссисипи вьюга. В коробке-сердечке нашелся снимок и этого снегопада: по обледеневшей дубовой аллее, ведущей к “Напасти”, несется Прыгунок, давно умерший Аделаидин терьер – мчится к своей хозяйке, которая держит камеру, разбрасывая снег, обезумев от радости, застыв навеки с раззявленной пастью, счастливо предвкушая, как вот-вот напрыгнет на мамочку. Вдалеке виднеется распахнутая дверь “Напасти”, в дверях стоит Робин и весело машет фотографу, а за его пояс робко цепляется Эллисон. Он машет Аделаиде, которая и сделала этот снимок, и Эди, которая помогает ее матери вылезти из машины, и еще он машет своей новорожденной сестре Гарриет, которой он еще и в глаза не видел – ее только-только, в белоснежный сочельник, привезли домой из больницы.

Гарриет видела снег всего два раза в жизни, но всю жизнь помнила, что родилась в снегопад. И каждый сочельник (рождественские обеды теперь стали скромнее, печальнее, все собирались вокруг газовой горелки в душном, низеньком домике Либби и пили эггног) Либби, Тэт и Аделаида рассказывали одну и ту же историю, как они, значит, набились в Эдино авто и поехали в Виксбург, в больницу, чтобы по этакому снегу привезти Гарриет домой.

– Ты стала самым лучшим нашим рождественским подарком, – повторяли они. – А как радовался Робин! Накануне того, как мы поехали тебя забирать, он всю ночь не мог уснуть и до четырех утра и бабке своей спать не давал. А когда он тебя впервые увидел, когда мы уже принесли тебя домой, он минутку помолчал, а потом и говорит: “Мам, ты, наверное, у них там самого хорошенького малыша выбрала”.

– Гарриет была таким послушным ребенком, – вздохнула мать Гарриет, которая сидела возле горелки, обхватив колени руками. Рождество, как и день рождения Робина, и годовщину его смерти, Шарлотта переживала особенно тяжело, это все знали.

– Я была послушной?

– Да, солнышко, очень послушной.

И это была правда. Гарриет никогда не плакала и вообще никому не доставляла никаких неудобств, пока не выучилась говорить.

Была у Гарриет в коробке-сердечке и самая любимая фотография, которую она разглядывала снова и снова при свете фонарика: на ней Робин и Эллисон вместе с Гарриет сидят в гостиной “Напасти” под елкой. Насколько Гарриет было известно, это был их единственный общий снимок, единственное фото с ней в их старом доме. Ничто на снимке не указывало на то, что их ждет череда несчастий. Через месяц умрет старик-судья, они потеряют “Напасть”, а весной Робин погибнет, но тогда, конечно, этого никто не знал: на дворе было Рождество, в семье было прибавление, все были счастливы и думали, что счастье это будет длиться вечно.

На фотографии босая и насупленная Эллисон в белой ночной рубашке стояла рядом с Робином, который с восторгом и замешательством держал малютку Гарриет – как будто ему купили новомодную игрушку, к которой он пока не знал, как подступиться. За ними переливалась огнями елка, а в уголке снимка виднелись любопытные морды кота Вини и терьера Прыгунка, они были что те животные, которые пришли поклониться чуду в вифлеемских яслях. Улыбались сверху мраморные купидоны. Свет на фото был дробленый, сентиментальный, пылающий предвестием беды. К следующему Рождеству помрет даже Прыгунок.

Когда Робин погиб, Первая баптистская церковь объявила о сборе пожертвований в его честь – на них купили бы потом куст японской айвы или новые подушки на скамьи, но никто не думал, что денег соберут так много. Церковные окна – шесть штук – были витражными, с изображением сцен из жизни Христа, один из витражей во время вьюги пробило суком, и оконный проем с тех пор так и был забит фанерой. Пастор, который уж отчаялся прикидывать, во сколько обойдется церкви новый витраж, предложил на него и потратить собранные деньги.

Значительную сумму собрали городские школьники. Она ходили по домам, устраивали лотереи, торговали печеньем собственной выпечки. Друг Робина, Пембертон Халл (тот самый Пряничный Человечек из детсадовской пьески), отдал на памятник погибшему другу почти двести долларов – этакое богатство, уверял всех девятилетний Пем, хранилось у него в копилке, но на самом деле деньги он стащил из бабушкиного кошелька. (Еще он пытался пожертвовать обручальное кольцо матери, десять серебряных ложечек и невесть откуда взявшийся масонский зажим для галстука, усыпанный бриллиантами и явно недешевый.) Но и без этих внушительных пожертвований одноклассники Робина собрали весьма солидную сумму, а потому вместо того, чтоб снова вставлять витраж со сценой брака в Кане Галилейской, было решено не только почтить память Робина, но и отметить так старательно трудившихся ради него детей.

Новое окно представили восхищенным взорам прихожан полтора года спустя – на нем симпатичный голубоглазый Иисус сидел на камне под оливковым деревом и разговаривал с очень похожим на Робина рыжим мальчиком в бейсболке.

ПУСТИТЕ ДЕТЕЙ ПРИХОДИТЬ КО МНЕ

– такая надпись бежала по низу витража, а на табличке под ним было выгравировано следующее:

Светлой памяти Робина Клива-Дюфрена
От школьников города Александрии, штат Миссисипи
“Ибо таковых есть Царствие Небесное”

Всю свою жизнь Гарриет видела, как ее брат сияет в одном созвездии с архангелом Михаилом, Иоанном Крестителем, Иосифом, Марией, ну и, конечно, самим Христом. Полуденное солнце текло сквозь его вытянувшуюся фигурку, и той же блаженной чистотой светились его одухотворенное курносое личико и озорная улыбка. И так ярко оно светилось потому, что чистота его была чистотой ребенка, а значит – куда более хрупкой, чем святость Иоанна Крестителя и всех остальных, однако на всех их лицах – в том числе и на личике Робина – общей тайной лежала тень вечного равнодушного покоя.

Что же именно произошло на Голгофе или в гробнице? Как же плоть проходит путь от скорби и тлена до такого вот калейдоскопного воскресения? Гарриет не знала. А вот Робин – знал, и эта тайна теплилась на его преображенном лице.

Воскресение самого Христа очень ловко называли таинством, и отчего-то никому не хотелось в этом вопросе докопаться до сути. Вот в Библии написано, что Иисус воскрес из мертвых, но что это на самом деле значит? В каком виде Он вернулся – как дух, что ли, как жиденький какой-нибудь призрак? Но нет же, вот и в Библии сказано: Фома Неверующий сунул палец в рану от гвоздя у Него на ладони; Его во вполне себе телесном обличии видели на пути в Эммаус, а в доме одного апостола Он даже немного перекусил. Но если Он и впрямь воскрес из мертвых в своей земной оболочке, где же Он сейчас? И если Он взаправду всех так любил, как сам об этом рассказывал, то почему тогда люди до сих пор умирают?

Когда Гарриет было лет семь-восемь, она пришла в городскую библиотеку и попросила дать ей книжек про магию. Но открыв эти книжки дома, она пришла в ярость – там были описания фокусов: как сделать так, чтобы шарик исчез из-под стаканчика или чтоб у человека из-за уха вывалился четвертак. Напротив окна с Иисусом и ее братом был витраж, изображавший воскрешение Лазаря. Гарриет снова и снова перечитывала в Библии историю Лазаря, но там не было ответов даже на простейшие вопросы. Что рассказал Лазарь Иисусу и сестрам о том, как он неделю пролежал в могиле? И что, от него так и воняло? А он сумел потом вернуться домой и жить с сестрами, как и прежде, или теперь все соседи его боялись и потому ему, может быть, пришлось уехать куда-нибудь и жить в одиночестве, как чудищу Франкенштейна? Гарриет никак не могла отделаться от мысли о том, что будь она там, то уж рассказала бы обо всем поподробнее, чем святой Лука.

Но, может, это все была выдумка. Может, и сам Иисус никогда не воскресал, а люди просто придумали, что Он воскрес, но если Он и впрямь откатил камень и вышел из гробницы живым, то почему тогда этого не мог сделать ее брат, который по воскресеньям сиял подле Него?

И это стало самой большой навязчивой идеей Гарриет, породившей все другие ее навязчивые идеи. Потому что больше “Напасти”, больше всего на свете – она хотела вернуть брата. Или найти его убийцу.

На дворе был май, со дня смерти Робина прошло уже двенадцать лет, и как-то утром Гарриет сидела на кухне у Эди и читала путевые журналы последней экспедиции капитана Скотта в Антарктику. Она ела яичницу-болтунью с тостом, и книжка лежала у нее под локтем, возле тарелки. По пути в школу они с Эллисон часто заходили к Эди позавтракать. Дома у них за готовку отвечала Ида Рью, но раньше восьми утра она не приходила, а их мать, которая, впрочем, вообще почти ничего не ела, обычно завтракала сигаретой, иногда разбавляя ее бутылкой “Пепси”.

День был будний, но каникулы начались, и Гарриет не надо было идти в школу. На Эди был фартук в горошек, она стояла у плиты и готовила яичницу себе. Чтение за столом она не слишком одобряла, но пусть уж Гарриет читает, все легче, чем одергивать ее каждые пять минут.

Вот яичница и готова. Она выключила плиту, пошла к буфету за тарелкой. При этом ей пришлось переступить через другую свою внучку, которая распласталась ничком на кухонном линолеуме и монотонно всхлипывала.

Всхлипывания Эди проигнорировала, осторожно перешагнула через Эллисон и ложкой переложила яйца на тарелку. Опять осторожно обошла Эллисон, уселась за стол рядом с погруженной в чтение Гарриет и молча принялась за еду. Нет, для такого она уже старовата все-таки. С пяти утра на ногах и все это время – с детьми.

Беда была с их котом, который лежал на полотенце в коробке возле головы Эллисон. Неделю назад он перестал есть. Потом начал вопить, когда до него дотрагивались. Кота принесли к Эди, чтоб Эди его осмотрела.

Эди умела обращаться с животными и частенько думала, что из нее вышел бы отличный ветеринар или даже врач, если бы в ее время девушки таким занимались. Она вечно выхаживала то котят, то щенков, спасала птенцов, выпавших из гнезд, промывала раны и вправляла кости попавшим в беду животным. Об этом знали не только ее внучки, но и все соседские дети, которые вечно тащили к ней не только своих прихворнувших питомцев, но и всех бездомных кошечек-собачек и прочих зверьков.

Эди животных любила, но сентиментальничать не сентиментальничала. И чудес не творила тоже, напоминала она детям. Деловито осмотрев кота – тот и вправду был вяловат, но с виду вполне здоров, – она встала и отряхнула руки об юбку, пока внучки с надеждой глядели на нее.

– Лет-то ему сколько уже? – спросила она.

– Шестнадцать с половиной, – ответила Гарриет.

Эди нагнулась и погладила беднягу – кот жался к ножке стола, таращился на них – безумно, жалобно. Этого кота она и сама любила. Котик был Робина. Тот его летом подобрал на раскаленном тротуаре, когда кот помирал и даже глаз уже не мог раскрыть, и с робкой надеждой притащил ей – в сложенных ковшиком ладонях. Эди пришлось попотеть, чтоб его спасти. Опарыши проели котенку бок, и она по сей день помнила, как он лежал покорно, не жалуясь, пока она промывала рану, и какая красная потом была вода.

– Он ведь поправится, правда, Эди? – спросила Эллисон, которая уже тогда была готова разреветься. Кот был ей лучшим другом. После смерти Робина он привязался к Эллисон: ходил за ней по пятам, как что убьет или стащит – нес ей (дохлых птиц, лакомые кусочки из мусорного ведра, а однажды каким-то загадочным образом притащил даже непочатую пачку овсяного печенья), а когда Эллисон пошла в школу, кот каждый день без пятнадцати три принимался скрестись в заднюю дверь, чтоб его выпустили и он мог встретить ее на углу.

И Эллисон обходилась с котом куда нежнее, чем с родственниками. Она вечно с ним разговаривала, подкармливала с тарелки курицей и ветчиной, а ночью брала к себе в кровать, где он укладывался у нее на шее и засыпал.

– Наверное, что-нибудь не то съел, – сказала Гарриет.

– Поживем – увидим, – ответила Эди.

Но, похоже, все было, как она и думала. Ничем кот не болел. Старый он был, вот и все. Она пыталась кормить его тунцом, поить молоком из пипетки, но кот только жмурился и сплевывал молоко, которое пенилось у него в пасти противными пузырями. Накануне утром, пока дети были в школе, она зашла на кухню, увидела, что кота, похоже, скрутило в припадке, завернула его в полотенце и отнесла к ветеринару.

Когда девочки пришли к ней вечером, она им сообщила:

– Уж простите, но поделать ничего нельзя. Утром я кота носила к доктору Кларку. Говорит, его надо усыпить.

Гарриет могла бы тоже истерику закатить, с нее бы сталось, но она восприняла новости на удивление спокойно.

– Бедный старичок Вини, – сказала она, присев возле коробки, – бедный котик, – и погладила его вздрагивающий бок. Как и Эллисон, она очень любила кота, хотя он, правда, ее не особо жаловал своим вниманием.

Зато Эллисон вся так и побелела:

– Что значит – усыпить?

– То и значит.

– Ни за что. Я тебе не позволю.

– Мы ему больше ничем не поможем, – резко ответила Эди. – Ветеринару лучше знать.

– Я тебе не дам его убить.

– Ну а чего ты тогда хочешь? Чтоб несчастное животное еще помучилось?

У Эллисон затряслись губы, она рухнула на колени рядом с коробкой, где лежал кот, и истерично зарыдала.

Это все было вчера, в три часа пополудни. С тех пор Эллисон от кота не отходила. Ужинать она не ужинала, от подушки с одеялом отказалась и так и пролежала, плача и подвывая, всю ночь на холодном полу. Эди где-то с полчаса просидела с ней на кухне, деловито пытаясь ее вразумить – мол, все мы смертны, и Эллисон пора бы с этим смириться. Но Эллисон рыдала все громче и громче, и тут уж Эди сдалась, поднялась в спальню, захлопнула дверь и уселась за детектив Агаты Кристи.

Наконец около полуночи – Эди глянула на стоявшие возле кровати часы – рыдания стихли. А теперь вот снова-здорово. Эди отхлебнула чаю. Гарриет с головой ушла в приключения капитана Скотта. На другом краю стола стоял завтрак Эллисон, к которому она так и не притронулась.

– Эллисон, – позвала ее Эди.

Эллисон не отвечала, плечи у нее ходили ходуном.

– Эллисон. Ну-ка садись и позавтракай, – это она уже третий раз повторяла.

– Я не хочу есть, – сдавленным голосом отозвалась Эллисон.

– Знаешь что, – рявкнула Эди, – с меня хватит! Взрослая уже, а так себя ведешь. Ну-ка, кончай валяться! Чтоб сию же секунду встала с пола и села завтракать. Ну все, хватит. Еда стынет.

В ответ несся только страдальческий вой.

– Ох, ну и черт с тобой, – сказала Эди и снова принялась за яичницу, – как хочешь. Что, интересно, учителя бы твои сказали, если б видели, как ты тут бьешься в истерике на полу, будто дитя малое.

– Вот, послушайте, – сказала вдруг Гарриет и в свойственной ей суховатой манере стала зачитывать вслух: – “Ясно, что Титус Оутс близок к концу. Что делать нам или ему – одному богу ведомо. После завтрака мы обсуждали этот вопрос. Оутс благородный, мужественный человек, понимает свое положение, а все же он, в сущности3…”

– Гарриет, сейчас никому из нас особо нет дела до капитана Скотта, – сказала Эди. Сейчас ей казалось, что и она сама недолго протянет.

– Я просто хочу сказать, что капитан Скотт и его команда были храбрецами. Они не падали духом. Даже когда их застигла буря и они знали, что умрут, – возвысив голос, она продолжила: – “Мы очень близки к концу, но не теряем и не хотим терять своего бодрого настроения…”

– Конечно, смерть – это часть жизни, – покорно согласилась Эди.

– Участники экспедиции Скотта любили и всех своих собак, и пони, но когда дела у них пошли совсем плохо, им пришлось их пристрелить, всех до единого. Вот, послушай-ка, Эллисон. Им пришлось их съесть, – она вернулась на пару страниц назад, снова склонилась над книжкой: – “Бедняжки! Удивительную службу сослужили они, если принять в расчет ужасные условия, при которых работали…”

– Пусть она замолчит! – провыла Эллисон, заткнув уши.

– Замолчи, Гарриет, – сказала Эди.

– Но…

– Никаких “но”. Эллисон, – прикрикнула Эди, – встань с пола. Слезами коту не поможешь.

– Только я одна Вини и люблю. Всем на него наплева-а-ать.

– Эллисон. Эллисон! Однажды, – Эди потянулась за ножом для масла, – твой брат принес мне жабу – ей лапку отрезало газонокосилкой.

Услышав это, Эллисон взвыла так, что Эди показалось, у нее голова сейчас лопнет, но она упрямо мазала уже давно остывший тост маслом и продолжала:

– Робин хотел, чтобы я ее вылечила. Но я не могла ее вылечить. Мне ничего не оставалось, кроме как убить бедняжку. Робин не понимал, что, когда животные вот так мучаются, иногда милосерднее всего – прекратить их страдания. Он все плакал, плакал. Никак я ему не могла объяснить, что жабе лучше было помереть, чем так мучиться. Конечно, он тогда был помладше тебя.

На адресата этот монолог не произвел никакого впечатления, но тут Эди подняла взгляд от тоста и с легкой досадой заметила, что Гарриет смотрит на нее, раскрыв рот.

– А как ты ее убила, Эди?

– Так, чтоб она не мучилась, – отрезала Эди. Она отхватила жабе голову тяпкой – да еще и, не подумав, сделала это прямо у Робина на глазах, о чем потом страшно жалела, но об этом она распространяться не желала.

– Ногой раздавила?

– Никто меня не слушает! – внезапно вскинулась Эллисон. – Это миссис Фонтейн Вини отравила. Это все она, я знаю. Она грозилась его убить. Он бегал у нее по двору, и потом у нее на машине, на лобовом стекле, отпечатки его лап оставались.

Эди вздохнула. И это она уже не впервые слышит.

– Я Грейс Фонтейн люблю не больше твоего, – сказала она. – Завистливая старая грымза, вечно нос свой всюду сует, но чтоб она кота отравила – ни за что не поверю.

– Отравила! Ненавижу ее.

– Нехорошо так думать.

– Она права, Эллисон, – вдруг вмешалась Гарриет. – Не думаю, что миссис Фонтейн отравила Вини.

– Это еще почему? – поглядела Эди на Гарриет, что-то уж очень подозрительно этакое единодушие.

– Потому, что если она его отравила, я, скорее всего, об этом бы знала.

– Это как же такое узнаешь?

– Не переживай, Эллисон. Не думаю, что она его отравила. Но если вдруг это все-таки ее рук дело, – Гарриет снова уткнулась в книжку, – она об этом пожалеет.

Эди решила, что так просто этого не оставит, однако едва она открыла рот, чтоб насесть на Гарриет, как Эллисон снова закричала, теперь еще громче:

– Да все равно, кто это сделал! – всхлипывала она, с силой размазывая по лицу слезы. – Почему Вини надо умирать? Почему все эти бедняги должны были замерзнуть насмерть? Почему все всегда так ужасно?

Эди сказала:

– Потому что так устроен мир.

– Тогда тошнит меня от этого мира.

– Эллисон, перестань.

– Не перестану! Никогда вы меня не переубедите.

– Ну, это ребячество, – сказала Эди, – мир ненавидеть. Миру-то наплевать.

– Всю жизнь буду его ненавидеть. Никогда не перестану!

– Скотт и его команда были очень храбрыми людьми, Эллисон, – сказала Гарриет. – Даже когда умирали. Вот слушай: “Мы в отчаянном состоянии, отмороженные ноги и т. д. Нет топлива, и далеко идти до пищи, но вам было бы отрадно с нами в нашей палатке слушать наши песни и веселую беседу о том…”

Эди встала.

– Значит, так, – сказала она. – Повезла я кота к доктору Кларку. Вы, девочки, тут побудьте.

– Нет, Эди, – Гарриет выскочила из-за стола, подбежала к коробке. – Бедняжка Вини, – она погладила трясущегося кота. – Бедненький котик. Пожалуйста, Эди, не забирай его пока.

Старичок-кот от боли и глаз широко не мог раскрыть. Он вяло постукивал кончиком хвоста по коробке.

Эллисон, давясь рыданиями, обняла его, прижалась щекой к его мордочке.

– Нет, Вини, – икая, всхлипывала она. – Нет, нет, нет.

Эди подошла к ней и взяла кота – на удивление нежно. Когда она осторожно приподняла его, у кота вырвался тоненький, почти человеческий крик. Его осунувшаяся седая мордочка и разверстая желтозубая пасть казались стариковскими – притерпевшимися к боли.

Эди нежно почесала его за ушком.

– Подай-ка мне полотенце, Гарриет, – сказала она.

Эллисон хотела что-то сказать, но рыдала так судорожно, что и слова не могла вымолвить.

– Не надо, Эди, – умоляла ее Гарриет. Она тоже начала реветь. – Пожалуйста. Я с ним еще не попрощалась.

Эди нагнулась, сама подняла полотенце, распрямилась.

– Так прощайся, – нетерпеливо сказала она. – Кот сейчас уедет и вернется не скоро.

Через час Гарриет, с заплаканными красными глазами, сидела на заднем крыльце у Эди и вырезала картинку с бабуином из тома “Б” комптоновской “Энциклопедии”. Когда голубой “олдсмобиль” Эди вырулил со двора, она тоже повалилась на кухонный пол возле пустой коробки и зарыдала чуть ли не громче сестры. Когда слезы поутихли, она отправилась в бабушкину спальню, вытащила булавку из лежавшей на бюро подушечки для иголок в виде помидорины и пару минут развлекалась, выцарапывая в изножье Эдиной кровати: “НЕНАВИЖУ ЭДИ”. Но отчего-то особой радости ей это не доставило, и пока она сидела, скрючившись, в ногах кровати и шмыгала носом, в голову ей пришла идея позанятнее. Вот вырежет она морду бабуина из энциклопедии и прилепит Эди вместо лица – в семейном фотоальбоме. Она и Эллисон попыталась заинтересовать этим проектом, но Эллисон, которая так и лежала ничком возле котовой коробки, даже поглядеть отказалась.

На заднем дворе скрипнула калитка, во двор влетел Хили Халл – даже и не подумав закрыть калитку за собой. Он был на год младше Гарриет – ему было одиннадцать, свои песочного цвета волосы он отпустил до самых плеч, подражая старшему брату. Пембертону.

– Гарриет! – крикнул он, протопав по ступенькам. – Эй, Гарриет! – но так и застыл на месте, заслышав из кухни монотонные всхлипывания. Когда Гарриет подняла на него глаза, он заметил, что и она тоже плакала.

– Ой, нет, – с ужасом сказал он. – Тебя в лагерь отправляют?

Больше всего на свете Хили и Гарриет боялись лагеря на озере Селби. Прошлым летом их обоих запихнули в этот детский христианский лагерь. Девочек и мальчиков (живших раздельно, на разных берегах озера) заставляли по четыре часа в день изучать Библию, а в оставшееся время – плести шнурочки или разыгрывать безвкусные унизительные пьески, написанные воспитателями. В мальчиковой половине имя Хили вечно перевирали – звали его не “Хили”, как надо было, а оскорбительным “Хелли”, чтоб рифмовалось с “Нелли”. Хуже того: на общем собрании его насильно обстригли на потеху всем собравшимся. С одной стороны, Гарриет на своей половине даже получала удовольствие от изучения Библии, в основном потому, что могла перед пугливой и легковерной публикой козырять своей специфической трактовкой Писания, но с другой – страдала не хуже Хили: в пять утра подъем, в кровать – в восемь вечера, одну тебя ни на секунду не оставят и книжек никаких, кроме Библии, зато вдоволь “старых, добрых” наказаний (шлепки по попе, публичные унижения), чтобы дети все правила как следует усвоили. Через полтора месяца она, в зеленой фирменной футболке “Лагеря на озере Селби”, вместе с Хили и другими детьми прихожан Первой баптистской церкви молча тряслась в церковном автобусе, апатично глядела в окно и была полностью раздавлена.

– Скажи матери, что покончишь с собой, – выпалил Хили. Накануне в лагерь отослали большую компанию его школьных друзей, которые тащились к ярко-зеленому автобусу так, будто их отправляют не в летний лагерь, а прямиком в ад. – Я им сказал, что покончу с собой, но еще раз меня туда не затащат. Сказал, что лягу поперек дороги, чтоб меня машина переехала.

– Не в этом дело, – и Гарриет вкратце рассказала ему про кота.

– Так ты не едешь в лагерь?

– Стараюсь, – ответила Гарриет.

Она уже несколько недель внимательно проверяла почтовый ящик – когда приходили бланки для регистрации в летнем лагере, она их рвала и прятала обрывки в мусорной куче. Однако опасность еще не миновала. Эди – вот кого надо было бояться (рассеянная мать Гарриет даже не заметила, что бланки так и не пришли), зато Эди уже купила Гарриет рюкзак, новые кеды и все просила показать ей список того, что надо взять с собой.

Хили посмотрел на картинку с бабуином.

– А это что такое?

– А, это… – Гарриет объяснила.

– А может, лучше другое животное взять, – предложил Хили. Эди ему не нравилась. Она вечно дразнила его из-за волос, делала вид, что приняла его за девчонку. – Бегемота. Или свинью.

– По-моему, и так неплохо.

Хили, перегнувшись через плечо Гарриет, таскал из кармана вареный арахис и смотрел, как Гарриет приклеивает скалящуюся бабуинову морду поверх Эдиного лица – так, чтобы локоны Эди его обрамляли. Бабуин, обнажив клыки, злобно пялился на них с фотографии, а дедушка Гарриет – повернувшись в профиль – восторженно глядел на свою обезьяну-невесту. Под фотографией сама Эди написала:

Эдит и Хейворд,
Оушен-Спрингс, Миссисипи,
11 июня 1935 г

Гарриет с Хили внимательно разглядывали снимок.

– И правда, – сказал Хили. – Так очень даже здорово.

– Да. Я еще думала насчет гиены, но так лучше.

Едва они поставили энциклопедию обратно на полку, и вернули на место альбом (с золотым викторианским вычурным тиснением), как захрустел гравий под колесами Эдиной машины.

Хлопнула дверь с москитной сеткой.

– Девочки, – раздался ее деловитый – как и всегда – голос.

В ответ – молчание.

– Девочки, я решила обойтись с вами по-хорошему и привезла кота домой, чтоб вы могли его похоронить, но если вы сию же минуту не отзоветесь, я разворачиваюсь и везу его назад, к доктору Кларку.

Раздался топот. Дети, все трое, столпились в дверях гостиной и глядели на нее.

Эди вскинула бровь:

– А кто же эта юная мисс? – с наигранными удивлением спросила она Хили. Хили она очень любила, потому что он во многом – за исключением, конечно, ужасных волос – напоминал ей Робина, и даже не догадывалась, что это ее добродушное поддразнивание вызывало у него жгучую ненависть. – Никак это ты, Хили? Прости, не разглядела тебя за золотыми локонами.

Хили фыркнул:

– Мы кой-какие ваши фото разглядывали.

Гарриет пнула его.

– Ну, это не самое увлекательное занятие, – сказала Эди. – Девочки, – обратилась она к внучкам, – я подумала, что кота вы, наверное, захотите похоронить у себя во дворе, поэтому я на обратном пути к вам заехала и попросила Честера выкопать могилу.

– Где Вини? – спросила Эллисон. Голос у нее был хриплый, взгляд безумный. – Где он? Куда ты его дела?

– Он с Честером. Завернут в полотенце. Полотенце я вам, девочки, разворачивать не советую.

– Да ладно тебе, – Хили подтолкнул Гарриет плечом, – давай посмотрим.

Они были у Гарриет во дворе, в темном сарае, где на верстаке Честера лежал трупик Вини, завернутый в голубое полотенце. Эллисон, у которой слезы по-прежнему лились градом, копалась дома в комодах, искала старый свитер, на котором любил засыпать кот – она хотела его с этим свитером и похоронить.

Гарриет выглянула в заросшее пылью окошко. На краю по-летнему яркой лужайки виднелась фигура Честера, который с силой надавливал на лопату.

– Ладно, – сказала она. – Только быстро. Пока он не вернулся.

До Гарриет только потом дошло, что тогда она впервые видела – и трогала – мертвое существо. Она и не думала, что будет так жутко. Бок у кота был холодный, неподатливый, твердый на ощупь – Гарриет по кончикам пальцев будто током ударило, до того было мерзко.

Хили нагнулся, чтобы было получше видно:

– Фу, гадость, – жизнерадостно сказал он.

Гарриет погладила рыжую шерстку. Она так и осталась рыжей, мягкой, несмотря на то что тельце под ней было до жути одеревенелым. Перед смертью кот вытянул лапы вперед, будто боялся, что его бросят в корыто с водой, да так и застыл, а его глаза, которые, несмотря на старость и болезнь, так до самого конца и оставались чистого, пронзительно-зеленого цвета, теперь подернулись студенистой пленкой.

Хили нагнулся, тронул кота.

– Фу! – завопил он и отдернул руку. – Гадость!

Гарриет даже не вздрогнула. Она осторожно провела пальцем по кошачьему боку, нащупала розовое пятнышко, где шерсть у него так толком и не отросла, там, где ему, еще крохе, опарыши проели бок. При жизни Вини никому не разрешал до этого места дотрагиваться – он даже на Эллисон шипел и замахивался лапой. Но теперь кот лежал неподвижно, пасть оскалена – видны стиснутые игольчатые зубы. Кожа была сморщенная, грубая, как заношенная перчатка, и холодная-холодная-холодная.

Так вот что за тайну знали и капитан Скотт, и Лазарь, и Робин, тайну, которую в последний свой час узнал и кот: вот он каков – путь к витражному окну. Когда, восемь месяцев спустя, отыскали таки палатку Скотта, Боуэрс и Вильсон лежали в спальных мешках, застегнутых наглухо, а Скотт – в открытом, приобняв Вильсона. То была Антарктида, а тут – свежее, зеленое майское утро, но тело у нее под рукой было холодным как лед. Она поводила костяшкой пальца по лапке Вини в белом “чулочке”. “Жаль, конечно, – писал Скотт холодеющей рукой, когда вокруг него мягко смыкалась белизна белых просторов, а бледные карандашные буквы на белой бумаге бледнели еще сильнее, – но вряд ли я смогу что-либо написать еще”.

– Спорим, ты его глаз не сможешь потрогать, – сказал Хили, пододвигаясь поближе. – Спорим?

Гарриет его почти и не слушала. Так вот что видели ее мать и Эди: бескрайнюю тьму, ужас, из которого нет возврата. Слова, которые скатывались с бумаги в пустоту.

Хили придвинулся к ней поближе в прохладной полутьме сарая.

– Боишься? – прошептал он. Осторожно положил ей руку на плечо.

– Ну тебя, – Гарриет дернула плечом, сбросила его руку.

Она услышала, как хлопнула дверь с москитной сеткой, как мать позвала Эллисон, и быстро набросила на кота полотенце.

Чувство это – как будто на миг земля ушла из-под ног – так ее полностью и не отпустило, оно так и останется с ней на всю жизнь, и всегда у нее в памяти будет неразрывно связано с полутемным сараем – с блестящими металлическими зубьями пилы, с запахами пыли и бензина – и с тремя мертвыми англичанами в снежном могильнике, со сверкающими сосульками в волосах. Амнезия: плавучие льдины, непосильные расстояния, окаменевшие тела. Жуткие тела.

– Ну ладно, – сказал Хили, мотнув головой, – пошли отсюда.

– Иду, – ответила Гарриет.

Сердце у нее колотилось, воздуху не хватало – но задыхалась она не от страха, а от чувства, здорово похожего на ярость.

Конечно, миссис Фонтейн не травила кота, однако она все равно была рада, что он подох. Из своего кухонного окна над мойкой – с наблюдательного пункта, возле которого она каждый день простаивала часами, чтобы шпионить за соседями, – она сначала заметила, что Честер роет яму, а вот теперь, подсматривая сквозь щелочку в занавесках, увидела, что вокруг ямы сгрудились трое детей. Одна из них – младшая девочка, Гарриет – держала сверток. Старшая плакала.

Миссис Фонтейн сдвинула на самый кончик носа очки для чтения в перламутровой оправе, натянула поверх домашнего халата кардиган с блестящими пуговками – так-то на улице было тепло, но она вечно мерзла, поэтому из дома выходила, укутавшись, – и, выйдя через заднюю дверь, поковыляла к забору.

День был бодрый, свежий, чистый. По небу неслись низкие облачка. Лужайка – которую уже давненько не мешало бы подстричь, как же Шарлотта запустила дом, кошмар просто, – была усеяна фиалками, дикой кислицей, распушившимися одуванчиками, и от ветра по траве расходились круги и завихрения, словно рябь на море. Волнами лезли гроздья глицинии, хрупкие, будто водоросли. Глициния так густо облепила всю заднюю стену дома, что из-за нее и крыльца, бывало, не разглядишь; красиво, конечно, когда она в цвету, но когда она цвести переставала, то превращалась в косматые заросли, да к тому же грозилась обрушить своим весом крыльцо – сорняк эта глициния, стоит отвернуться, как она расползется и весь дом расшатает, но поди ж ты, кто-то учится только на собственных ошибках.

Она думала, дети с ней поздороваются, и пару минут выжидала у забора, но дети даже не глянули в ее сторону и продолжали заниматься своим делом.

– И что же это вы, детки, там затеяли? – приветливо крикнула она.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что делать, когда по той или иной причине семейная жизнь рушится и кажется, что развод неминуем? Мож...
Александр Брасс – выдающийся эксперт по теме террора, а также по истории ислама и европейского экстр...
В книгу «Путь к Богу» вошли избранные записи из дневников святого праведного Иоанна Кронштадтского (...
К сотруднику ГРУ по прозвищу Удмурт, работающему в Сирии, обращается агент шведской разведки Абаль с...
Гордо и одиноко возвышается над просторами соляных болот особняк Ил Марш. Артур Киппс, молодой лондо...
Книга обеспечит Вам самое близкое знакомство с передовыми и эффективными методами сбыта. Американцы ...