Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение Личутин Владимир

Да и то, братцы, куда деться из полуночной страны, окруженной водою? в какую землю податься при случае? где сыщется тот благодатный край, если придется бежать? где приклонить голову в остатние дни и какому Богу тогда молиться в чужих людях, в окружении извечных еретиков, норовящих обнищить и без того жалкое житье?

И всякая здравая головушка, в коей сыщется мыслей хоть на щепотку, решит без сомнения: совсем, де, окривели монахи в своей смуте и, ради одного лишь противления государю, ослепли очьми и приоскудали ветхой душою вдали от престольной.

И Алексей Михайлович поначалу так полагал и потому поноравливал Соловкам, хотел устроить все миром. Ждал, когда опомнятся грешники и покорятся правде и закону.

И год, и другой не прихаживает царь с войском под стены, а значит, трусит, решили соловецкие старцы. Значит, не совсем ослаб в вере и не до конца приклонился под латинян. Чует православная душа грядущий суд и сама себя стережет. И со дня на день ждали затворники, когда восплачет царь, и принесет свои вины несчастным, и мужеством сердечным победит тех бесов, что окружили его на Верху, и погонит прочь со Двора назад в порубежные земли…

Ах, какой то будет благословенный день для Руси, какие пасхальные благовесты польются из края в край, заливая медом хвалебных песнопений жемчужное северное небо, какой тогда устроится мир. И чем пуще обхаживал царь Соловки, присылывая туда послов и увещевателей, чем дольше медлил он с военной силою, тем крепче возгоржались мятежники, вдруг почуяв свою несокрушимую силу. Полтора года просидел стряпчий Хитров в Сумском посаде, дожидаясь монахов для сговору, а они не явились, шапку заломили, как панове, и всякое благоразумное слово прочь от себя. Стряпчий Волохов отправил холмогорского попа с дьяком для уговору, они же, мятежники, послам бороды драли, скуфьи на земь стоптали, вопили в ответ: у нас одно положено, что по новым книгам петь и служить не хотим! На то мы и в монастырь сели, чтобы помереть! И если Волохов и впредь к нам пришлет, то мы его посланника в тюрьму засадим…

Отчего же так замутились соловецкие старцы на морском отоке, чем таким непростительным досадил государь, что нельзя и мировую сыскать?

Царь мнением мира пренебрег: он православную веру, чем русский крепится на земле, решил самоволкою, по своей нужде и прихоти иначить, так высокоумствуя во Дворце, что его слову всяк должен гнуться, не переча. Он же, великий государь, народом был избран на престол, по его воле воссел на власть, и вот отобрал не только свободу, не только годящее совестное слово, но и само крестное знамение и всех верных, кто поднялся за святую веру, изгоном гонит по Руси, всаживая в костер и на плаху. Десять лет молят соловецкие старцы, чтобы не касался государь их веры, оставил бы во спокое с церковью отцев и праотцев, но Алексей Михайлович, вдруг возгоржась пуще солнца, не сделал во все долгое время ни одной уступки. Мало того, уже четыре года вовсе теснит. И не выдержали монахи, пожелали мщения государю-гонителю, ибо стал для них царь слугою антихриста, мучителем. Но какое мщение на последних силах можно придумать Первому Господину, когда и за одно-то слово правды режут язык и рубят руки? Как воспротивиться, чтобы всем стало в науку? И вот из беспомощности, из слезной горечи, что застыла на сердце, от страха перед Господом и за будущее Руси, скользящей в пропасть великой смуты, и решили старцы запереться в обители и отказаться от самодержца. Пусть казнит страшной казнию во славу Господа…

* * *

Стряпчий Игнатий Андреевич Волохов три лета толокся на Заяцком острове, не решаясь всем отрядом переплыть узкую салму и встать табором под стенами. Стрельцы мерзли в палатках на голом камени, испытывали хлебную скудость, безделицу, бескормицу и неустрой, в конце сентября сплывая назад в Сумской острожек на зимний постой. В семьдесят втором по тайной ябеде стрелецкого полуголовы был стряпчий отозван в Москву на дознание.

… Вина государя была в том, что дело застыло в нерешительности, было пущено на Божий произвол, хотя попервости можно было решить одним днем; растерянность царя, его страх пред грядущим Судом, неотчетливость будущего, куда вступал он робкою пятою, – все это и сказывалось на смуте. Как лесовой пал, она переметывалась по Руси, выжигая проплешины, а после как бы проваливалась на время в землю, чтобы в ином месте вспыхнуть с новой силою. И в том, что мятеж тлел, всякий год принимая новые обличья, виделась Божья кара.

Потому царь повелел лишь осадить монастырь, постоянно стесняя его плотным присмотром, чтобы не везли туда ни живности, ни припасу. Но, сидя в престольной, он лишь с чужих слов представлял островную жизнь и не ведал поморского духовного согласия, коим было плотно окружено монашеское житье. Кроме каменной стены еще стояла слитная переграда людской любви и ревностной помощи. Монахи были в большинстве своем из местных, состояли во многом родстве, да и Поморье не могло кинуть на голодную смерть своих верных молельщиков.

Царь наказывал Волохову: «А ратных людей, которые с тобою присланы по наряду, для приступов к монастырю не посылать, и из пушек по ограде не стрелять, и никакого воинского промыслу над монастырем не чинить…»

И чтобы не бросить тень на государя, Волохову вчинили в вину то, что он якобы архимандрита Иосифа в Сумском острожке драл за бороду, волочил за власа, потом всадил в тюрьму и заковал в кандалы; де, стрельцов своих призывал к мятежу, чтобы грабили те монастырскую казну; и якобы окружил себя попами-самоставленниками и прямыми еретиками; да всяко неволил оброчных мужиков и усольских приказчиков, требуя от них мзды…

В июне семьдесят второго года прибыл на смену Волохову стрелецкий воевода Клементий Алексеевич Иевлев. Команду в шестьсот человек сумел переправить на Соловецкий остров и даже пробовал осадить монастырь, послав несколько семифунтовых ядер из единственной большой пушки в тринадцать пядей в длину, но скоро не стало свинца и пороху; а когда пошли приступом с лестницами на стену, то вдруг обнаружилось, что двинские стрельцы к военному делу не свычны, оказались не только артиллерийскому бою, но даже и пехотному строю не учены. А ежедень ествы горячей подай им, и квасу монастырского, и бражного ковш, чем бы умаслить сердце, да жалованьем не тесни; опять же нужны подводы и лошади, и корм, морские лодьи, кормщики и гребцы. А городничий Иоиль, что был оставлен вместо архимандрита Иосифа, совершенно отстранил воеводу от хлебной житницы, от соляных угодий и казны.

В зиму жить на острову воевода не решился и съехал на берег, в Сумской посад. Но по весне, когда вскрылось море, вернулся назад, не зная, что еще предпринять. Боясь навлечь на себя государеву немилость, решился, однако, и перебил монастырский скот, выжег вокруг обители дрововозную избу, конюшенный двор, сенной сарай, и сетной амбар, и солеваренные станы, и ледники, и кельи трудников и служек; в общем, совершил то, к чему не могла монастырская братия приступиться, жалеючи добро; и когда полыхнуло пламя, то, мало погоревав, вдруг мятежники вздохнули спокойно, ибо трудное для сердца дело, но необходимое, было исполнено по Божьему изволу вражьими руками.

Иевлев с неделю и пробыл под обителью и, ничего не добившись, окончательно вернулся в Сумской острожек и вскоре был затребован в Москву.

Братия же порушила щанцы у Никольских ворот, расчистила гари, высекла лес у губы Глубокой и вокруг Святого озера, и стало под обителью пустынно, как на ладони, просторно взгляду, и ни одному лазутчику отныне не прокрасться под стены; разделали лес на дрова и сволокли в обитель, уставив и двор, и каменные печуры, переграды и простенки поленницами лет на десять; в тепле-то с готовой растопкой только мертвый не живет, а ленивому и старцу вовсе безунывно и смело…

Бельцы и наймиты в конце июня вскопали, как и прежде, огороды, насеяли репы, взяли под осень дивный урожай и нарубили репного крошева зимы на две всей братии на шти. Да грибов по осени наломали телеги, наварили и насолили кади, да ягоды голубели и черницы натомили ушаты, да бочки брусники замочили, да морошки наквасили; а с этой лешевой едой и вовсе не тужи, христовенький.

Да тогда же наловили соловецкой жирной сельди, зверя набили для сальниц и сапог да поехали на Анзерский остров к монахам и там купили сто пуд палтосины, да к ним же приплавил из Ковды крестьянин Евсютка, верный закоперщик, сто пуд рыбы, да кемляне доставили сорок пять пуд трески, а сумляне – тридцать пуд масла, хоть какая-то будет прибавка к тем запасам, что еще хранились на погребицах. Да в Мезени и Кеми прикупили сукон, холста на рубахи, кож да овчин. Да в Великий же пост зерно наново перемерили и переносили в другие амбары у Святых ворот и одну житницу насыпали полную ржи, а другую – муки, и получилось хлебного запасу лет на семь-восемь…

Торопились монахи, чуя грядущую цареву немилость; гроза долго, молчаливо темнится, глухо ворча, но когда-то и грянет; долго запрягает государь военные обозы и тихо попадает к мятежникам, дожидаясь смирения, но когда-то и здесь будет.

От Никольских ворот до Квасоваренной башни стена была низка, кладена кирпичом, и чернцы нарубили поверх бревенчатые тарасы и покрыли крышею; а башня Квасоваренная оказалась низка, так из колотых плах накатали раскат деревянный для пушек; да от Анофриевой церкви на сушильной палате натесали помост для крепостных пищалей верхнего боя, и по всем обломам и башням вдоль стен разоставили на станах шестьдесят три крупных и мелких крепостных пушки, годных к бою, и натаскали из погребов ядер, и сложили грудками в печурах, да принялись же бронные мастера занаряжать гранаты, благо пороху в казне под Геронтовой кельей оставалось бочек с шестьдесят, а в каждой пудов по десять…

Да слабых старцев двенадцать человек выслали из монастыря на берег, чтобы зря не переводить хлебов; но тут же и запоздало опомнились мятежники, решили лучше морить несогласных в тюрьме, чем плодить изменщиков.

И как в воду глядели…

Глава пятая

Дробненькое нынче белозерское небо, веселое, как бы писанное травами чуткой художной рукою; малахитовая нежная зелень вчастую испрошита алыми жилами, и не поймешь, то ли кровца жертвенная сочится, то ли малиновый густой узвар пролился из опрокинутой братины в господевых покоях. От благостного неба и душа-то, не устающая дивиться неиссякаемой Божьей нежности, скоро кротеет и полнится ответным доброрадным проникновенным чувством. И не диво ли, братцы?! ведь в гнилой угол западает солнушко, в темные каморы, в тесные юзы опеленают его во всю долгую ночь, а оно вот, неиссякновенное, и напоследях посылает коченеющей земле ласковые улыбки…

… Боже наш, помилуй нас!

Легкий ветер-шалоник потянул, влажно обдул лицо, и если слизнуть с усов, то останется на языке легкая медовая сладость: то из палестинских Христовых земель принесло нарда и фимиаму. В берегу уже припорашивало сутемками, и там заморщила хрустальная вода-наледица; в промоине близ виски, где не вчера ли еще стояли рюжи, нынче к вечеру промыло стрежь, и у края ломких овсяно-желтых камышей бухали хвостами вешняки-молоканы, обхаживая маток, то и дело показывалось над водою жесткое щучье перо и обмысок пятнистой сзелена спины.

Казалось, зимы не пережить; студливая, обжорная, надоедная, она так плотно загостилась в Ферапонтово, так неприступно обложила снегами, что и веками не вылезти из этого снежного острожка. А к Пасхе вот в два дня и дали засиреневели, замаревели кусты ивняка, и прозрачная белесая стружка заоблупливалась с коряжистых берез и с тихим шорохом, подгуживая, затрепетала на ветру. Скоро, скоро последний санный путь падет, и в этой временной раздорожице в Ферапонтовы скиты по просовам и зажорам не только лошадьми, но и пеши решит забраться лишь самая богомольная душа иль кто по крайней заботе.

Солнце скатилось за Цыпину гору, обложило золотым прощальным окладом волнистый окоем, и сразу, как из преисподней, подуло стылым погребным духом, и теплая ряса, до того влажная, сразу встала колом. Инок Флавиан, не чуя холода, беззаботно скалился на запад, пощипывая светлый ус; щеки у него заветрели, как два медных сковородника, в глазах веселый хмель. Овчинная еломка сбита на затылок, на лоб упал пшеничный лихой чуб. И с час вот так проторчит беззаботно, как пешня во льду, бессмысленно таращась и считывая с небосклона каких-то своих мыслей…

«Очнися, беззатейный человек! – мягко окрикнул Никон. Пальцы как-то вдруг хватило стынью, и он сунул ладони в вареги. – Не ночевать ли собрался? Иль в бега решил? Так меня спросися». «Ой, владыка, наше Благополучие, – пропел Флавиан, торопливо поклонился. – И сплю, и не сплю. Вот чудо. То ли на клыросе я? То ли ангелы с неба клырощанят?» – «То в брюхе у тебя поет, сынок… А ну, давай с Богом да с песнякой. На зло врагу человеческому. Напоследях заведем сетчонку, пока нас искать не хватились. Авось подфартит». – «Пошла рыба-то, – с восторгом отозвался Флавиан. – Вон она, забродила, сердешная, не ко времени. Иль черт блазнит, мешает мутовкою воду, окаянный?..»

И рыбари двинулись по озеру, всматриваясь в зажоры, чтобы не угодить русальнице в охапку. Монастырь темнел на полысевшем берегу меж снежных заплат, словно гранитный камень-одинец; вороны вились заполошно над мереженной палатой; знать, монахи доставали из сушила снасти на починку, готовились к путине. Рыбака одна заря красит. На отмелом месте за насыпным островком, где лед еще стоял плотно и не издряб под игольчатым снегом-наракуем, монахи споро пробили пешнями две майны, шестами-пехальницами протолкнули в воде ужища. Помолились каменному кресту, похожему на иссиня-черном озере на пойманного в засаду путника… Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас…

Никон потиху сбрасывал полотно в прорубь, чтобы впусте не замотать добрый зачин; Флавиан со своей стороны тянул из иордана поплавь к себе, умиренно взглядывая на монастырские Святые ворота и на слюдяные оконца казенной палаты, окрашенные алым, на тусклую покать неба с косым парусом тучи. Знать, с востока накатывало ночным снегом. А руки-то чутко слушали сетные переборы, сбрасывали кольцами на лед, и сердце с замиранием ждало, когда толкнется в ячею острая щучья голова, ульнет костяной щекою за нитку… Вот и монаху, оказывается, живущему лишь молитвой, и послушанием, и твердым постом, до смерти близко и неиссекновенно мирское чувство удачи. Флавиан забыл и про кожаные верхонки, и вода, сливаясь с переборов на голые багровые руки, обжигала, как кипяток; но чернец этой боли не чуял, только кривая ухмылка как бы приклеилась к щекастому заветренному лицу. И то сказать: с полудня секли пешнями озеро, искали удачи, до устали полоскались в воде, и неуж с пустыми руками, на радость завистникам, и кончить послушание?

И тут заходило, заполоскалось в майне, натянулась сеть и поползла в глубину, выдирая тетиву из заколевших пальцев; казалось, сейчас кожа сползет лафтаками с кистей и обнажатся сизые суставцы и костки.

… Да какая там боль? Сердце подпрыгнуло и застряло в горле. Выворотил Флавиан на лед щуку; экий оковалок, пуда на два потянет, матка-икряница, похожая на осиновый пятнистый окомелок, вся ровная в теле. Щука вдруг сама выпросталась из снасти, уже готовая метнуться в воду. Но и монах в своем деле не простак, и не этаких расторопниц обхаживал. У него и колотушка березовая у ноги. Споро перетянул матку по костяному лбу и отвалил рыбину от греха подальше. А тут и снова заиграло в майне. Еще достал трех молочников-пудовиков да несколько травянок. Знать, все стадо переняли, встали на тропу. Подноровила удача.

«Давай собирайся, не промешкав, и пойдем», – сухо прикрикнул Никон со своей стороны проруби, словно вздумал перейти по воде, аки по суху. Взглянул на иордань. Ледяное крошево уже остыло, стянулось пленкой. В западе пролились брусничные реки, по-над озером потянуло сквозняком. Никон слегка приобвалился на пешню, задержал взгляд на небе. Почуял, как всякая телесная костка и жилка истомилась и ноги в голенях будто натуго пережало оборами, сырью натянуло сквозь кожаные уледи, в сапогах хлюпало, как в болотине. Но монах еще храбрился, не давал себе послабки. Флавиан смотрел на Никона во все глаза и дивился его святой красоте; закатные отсветы легли на морщиноватое обличье монаха, разгладили его, и медяного цвета лицо стало умиренным, почти неземным. Словно апостол Павел вдруг явился в северные земли из палестин, чтобы объявить о вселенских грехах. Такие вот святые люди, головою достающие до небес, писаны художной рукою изуграфа Дионисия по стенам Рождественского собора.

«Заснул, что ли, чудо ты гороховое?» – повторил Никон, смягчив голос, поддаваясь детскому чистосердечию служки. Тот собирал рыбу в крошни и невольно загляделся на икряницу, ее почти женское пузьё, всклень налитое икрою; из устья тонкой желтоватой струйкой уже стекали крохотные яйца; щука сонно млела, выворотив на монаха змеиный мрачный глаз, и костяные жаберные щеки хлюпали, как горновые меха.

«Живуща тоже… Гли-ко, жива душа, хоть и кровь рыбья, – зажалел Флавиан добычу, огладил пробежистое слизкое тело, уже тронутое по хребту смертной изморосью. – Фунтов пять икры-то потянет. Сколько бы наплодила баба, ой-ой».

И завалил скользкую, еще трепетно нежную щуку в берестяной пестерь.

«Тебя до ночи ждать? Сухой нитки на мне нету», – зажалобился Никон, не стерпел, подошел к служке, устало сронил голову, и ничего пастырского, владычного, что вводит простых смертных в слезливо восхищенный трепет, не осталось в старце. Будто древний изжитый дедко с ключкой подпиральной оказался возле иордани любопытства ради, чтобы восхититься удачей рыбаря.

«Пола мокра, дак и брюхо сыто, – ответил Флавиан, позволив себе неожиданную вольность. И сразу опомнился, пропел ласково: – Ой, батюшко, Свет наш владычный… Не нами молвлено: рыбака одна заря красит. Бог послал свежинки заради Светлого Воскресения, отвалил гостинчика. А нынче же икорку размотаем, пересыплем сольцою, да и так ли хорошо откушает наше Благополучие…»

«Будет тебе, воркотун…»

Никон скидал снасть в крошни, пестерь же с рыбою хотел вскинуть на загорбок, но служка восстал, перехватил лямки.

«Пособи, великий старец. Твоими молитвами и живем. Эко ты о нас, грешных, хлопочешь. Без тебя, патриарх, мы бы давно Богу душу отдали…»

Скоро стемнилось. Надо поспешать. Неровен час, угодишь под лед, поминай, как звали. Монастырь впереди чернел причудливой уступистой горою, сулил тепла и затулья. В окнах надвратной церкви Богоявления мелькнули огоньки, а после ровно, мирно затлели: то иеромонах Памва возжег свечи, готовился к службе, поджидал к вечерне великого старца, боясь прогневить. И вдруг почудилось Никону, что из низины от переклада через ручей метнулись две, нет, три фигуры, низко нагибаясь, пробежали к монастырю с южной стороны, перекинулись через ограду… Да нет, пустое втемяшилось: какому находальнику нужна нищая смиренная обитель, где монахи едва перемогают зиму рыбкой-сушняком да житними колобами? Захотели бы разбойники поживиться, так осадили бы Белозерский монастырь; там-то плотно стоят царевыми дарами, да и сытно, нехлопотно едят… В темени-то что только не примерещит. Никон протер глаза, едва дотянув до лица чугунную руку. Невольно вздохнул: эх, укатали сивку крутые горки, было езжено, диво на диво; а нынче вот раскис, как кисель гороховый.

… Сейчас бы оладушек с медком, да груш в узваре, да арбуза астраханского и папушника отломок. Голодный-то, кажись, и свой палец укусишь. Давно ли многопировником был, лебяжьих крылышек из государевой руки не хотел, стерляжьим мясом брезговал.

… Вот он, грешный ветхий человек, и на конце света при последних летах донимает меня. Невольно вздохнул Никон. Рядом пыхтел Флавиан, тащил на горбе пуда четыре рыбы, да и у Никона торба невпусте, давит на крылья, выжимает соки. Ряса на вате встала колом, гремит при каждом шаге; вот и луна вылилась, узенькая, серпиком, последние снеговые заплатки заголубели, и розвесь березовых ветвей, отпотевших днем, сейчас заискрилась, унизанная густым алмазным крошевом.

… И где дворцовые потехи, игра ума и кудесы сердца? Душа в суете, как зобенька берестяная, все гожее вытечет вон, не ужмешь в запасец…

… Это Господь родимый меня милует, протянул руку и спас, услал сюда.

И снова вздохнул Никон и неведомо отчего всхлипнул. Глухо закашлял, сглатывая слезу.

В Святых воротах горели ночные фонари, доправленные тюленьим жиром; вахтенный стрелец сквозь решетку выглядывал подошедших, а узнав старца, облегченно вздохнул; слава Христу, обошлось без греха. Пристав уже икру мечет, места себе не находит.

«Прибери рыбу-то, да отдай стряпущему. Там подкеларник разберется с уловом, куда деть. Да неси с поварни, чего потрапезовать, милый человек», – приказал Никон и, пригребая закоченелыми сапожками, побрел к себе в брусяную келеицу.

* * *

«Помыкаю им, как работником. А он ведь рясофорный монах, мне совсельник, братец келейный. Захочет – и отбою даст», – туманно подумал Никон о Флавиане и тут же призабыл его.

В клети было жарко натоплено, услужила братия. Еще в сенях кой-как стянул с себя лопатину, остался в одних исподниках. Снял с шестка корчагу, плеснул в лохань, опустил ноги в парящую воду, и так вдруг истомно стало, что едва сдержался, чтобы не вскрикнуть; левое веко задрожало в ознобе, и глаз стал худо видеть, будто бельмо натекло. Над низенькой дверью под притолокой висела парсунка в раме; такая же в свое время была и в келье на Истре. Сидит монах, прикован цепями к камени, и на нем написано: нищета… В слюдяное оконце, сшитое нитками из лоскутьев, взглядывал краешек луны, и блеск ее ложился на картину, отчего лицо старца благоговейно светилось. Тихо было, сонно, оцепенело, и, казалось, келеица походила на янтарную лощеную склышечку, заключенную в темно-синий бархат. Слышно было лишь, как скреблась в запечье мышь, угрызая сухарь, да сухо потрескивала на столе свеча в шендане.

А душу-то бередило тоскою, худое чуяла она, прозревая сквозь ночные стены, как враги сатанинские окружили монастырский заплот, перекинулись через переграду, а сейчас торопливо точат лазы в монашеское житье. Боронися, крепко стой, великий старче, супротив орды!

В окне сблазнило белым, словно бы сплющилась о слюдяную шибку чья-то рогатая образина, оставила по себе запотелый следок. Никон встрепенулся, отчего-то обмирая ужасом и восторгом, скоро метнулся к передней стене, забыв усталь, задернул ширинку, запалил на столе второй стоячий шендан, не прижаливая свечей, и прислушался: в передызье кто-то вкрадчиво прохаживался по хрустящей промороженной отаве, крыкал, булькал горлом, пристанывал, словно изгонял из груди чью-то невинную жизнь, отворя загустевшую от страха кровь на ночную землю. Невидимый порчельник, он сейчас кровавым лезом проведет на стене разбойничий крест, той окаянной чертою разоймет насквозь бревенчатую чернецкую скрыню и незримо войдет в келью, такой чародей и проказник.

И воистину дверь в сенях со скрипом отворилась.

Никон, целуй вериги, обметанные седым медвежьим волосьем; обхвати пуще древко креста, чтоб не унес в тартары черный хвостатый вихорь! Это на людях ты патриарх и великий Отец, но в глухой северной келье ты лишь смятенный бессонный воин, осажденный всей подземной вражьей силою.

… А вошел Флавиан, улыбчивый, простоволосый, с зоревым лицом, будто испил в укромном месте с братией ковш браги; с пристуком поставил на стол горшок с ушным – горох с лапшою, чашку соленых огурцов да репы печеной и кружку квасу; из зепи на груди добыл однорушный ломоть ситного. Сказал, не замечая заметели в глазах Никона: «Ешь, батько! Самая то нажористая еда. Хотел икоркой постной потчевать, да ишь ли, не ко времени, богоданный». – «А ты никого не приметил у кельи, бродника какого? Вроде бы кто домогается нас?» – «То стрелец Петрушка помочился на угол, такой бесстыжий. Всю келью обос… Я его прочь погнал, озорника. Не нашел себе другого места… А что, батюшка, ино тебе худого помстилось от натока крови? Сам себя изводишь трудами не жалеючи, до изнеможения сил».

Никон не ответил на укоризны, опустился на лавку, раскорячил ноги, близоруко разглядывая расплющенные ступни с простудными розовыми шишками и с бахромкой отжившей кожи на пятках. Флавиан склонился, без просьбы вытер Никону ноги полотенишком и только взялся за лохань, чтобы выплеснуть воду у крыльца, как дверь в сени самовольно приотпахнулась, показалась кулижка вялой, в измороси, травы и горбушка насквозь пропеченного снега. Сквозняк протянул по клети, пламя свечей круто изогнулось, но не умерло, оживело вновь.

«Господи Исусе Христе, Боже наш, помилуй нас!» – раздалось из темени.

«Аминь», – облегченно отозвался Никон, уже готовно принимая незваных гостей; какие бы ни случились отчаянные разбойники и побродяжки, но для скитского всяк православный – посланец Божий.

Кто-то невидимый простудно бухнул в кулак, из ночи, опираясь на дорожную ключку, вытаился высокий пригорблый монах в дорожном кафтане и черном куколе на голове, низко надвинутом на глаза; наружу выставал лишь покляповатый вислый нос и клок сивой бороды. Провожал чернца ражий детина в рясе с чужого плеча и суконном колпаке; на плутоватом рябом лице угрозливо посверкивали крохотные свинцовые глазки… Экий варнак, право; ему бы шестопер в руки да в засеку на разбойную тропу.

Никон досадливо сморщился при виде поздних гостей; уж больно развязны они, как в свой дом вошли, незваные, и чужого тепла не берегут.

– Притужни дверцы-ти, милок! – прикрикнул. – Не лето на дворе.

– И Сын человеческий пришед на землю и не всяк узнает его, – буркнул, не подымая глаз, высокий пришелец, скинул в угол сеней дорожный кафтан. Его сотоварищ остался в сенях, притулившись к ободверине; от него ощутимо тянуло злом.

– Много бродит на земле схитников Христова имени. Не из тех ли и ты, поздний человек? Ну, да ворону не достичь широты орла. От скверны и падали пучит брюхо…

Гость дернулся на язвительные слова, сверкнул взглядом, длинная плешь налилась кровью.

– Братец, помоги сдернуть сапожишки, – попросил святой старец Флавиана. – Гостя потчуют не с языка, но из хлебной чашки… Ко времени подгадал, добрый человек. Как поглядел. Ушное-то простыло. Я и сам, признаться, изгваздался за день-то, живой мясинки во мне нет. Только думал похлебать чего, да ноги растянуть до часов, а ишь ли, Господь-то и спросылал во трапезу дорогого гостенька. Гляжу, издалека претеся? От кого бежите иль кого догоняете, милые?..

Многословьем Никон запирал в себе тоску и тревогу; давно ли едва приплелся с трудов в монастырь, но сердце-то пело Лазаря, и скитское уединение чудилось давножданным раем, а царева немилость – Господевой наградою. Но за стенами-то монастыря, оказывается, дожидались пустые заботы и долгая бестолочь.

Флавиан сдернул бахильцы, поставил на засторонок печи для просушки, помог размотать сопревшие онучи, подлил в лохань горячей воды. Гость сидел в забытьи, откинувшись головою к стене, призамглив мрелые опустевшие глаза; нижняя губа вяло опала, видны были желтые, стертые, еще крепкие зубы с хищными клычками; белоснежная борода стекала витыми косицами вдоль брыльев, словно бы ее скручивали на горячий гвоздь. Никон с пристрастностью обыскивал лицо пришлеца взглядом и внушал себе, что никогда не знавал его… Богомольник ли запоздалый по весне приперся? иль по нужде болезный человек стоптал сапожишки, чтобы просить у Господа здоровья? иль притащился несчастный грешник в тьмутаракань, чтобы сбросить с души смрадное и наполнить грудь покаянием?

– Не чинися, страдник. Дай монаху исполнить завещанное послушание…

Никон пересел на низенькую скамейку, Флавиан подтащил лохань к гостю; тот дернулся поначалу, как ошпаренный, но тут же и поборол смущение, опустил плюсны в воду, и какая-то спесивость и презрение вдруг проступили на его обличье… Оле, Никон! сколько же всяких православных ног перевидал ты на своем веку, обихаживая грецкой губкою, споласкивая с них тяжкую пыль дорог и земную усталость, чтобы душа утихла: изнеженных, барских с узловатыми от жирной ествы и обильного питья узкими плюснами; и шишковатых, в рубцах и шрамах, мужицких ступней; и мозолистых, в проказе, сбитых до язв и проточин, у нищих и калик перехожих. И всякий раз Исусова молитва, пожирающая бесконечно твое сердце, помогала не видеть бренную ветхую плоть, как бы затмевала от взгляда все эти вулканы и чирьи, плесень и гной, и гнутые по-орлиному, заплывшие перхотью ногти, и черные узлы немощных жил, где уже поселился смертный червь…

Никон увидал шестопалую, узкую, по-женски тонкую, как бы лакированную до блеска плюсну и вздрогнул; он едва приподнял глаза, уже верно зная, кто перед ним, брыластый и лупастый, с белой пролысиной шрама на горбинке носа и брезгливо опущенной толстой нижней губою… Но тут же овладел собой, спросил ровным, незамутненным голосом:

– А я думал, что за варнаки перекинулись через стену? Уж давно вас заприметил и все ждал. Не зря же лезли, верно? Ты что, еще не помер, нечестивый?

– Укуси, коли не веришь, – гость взбурлил ногою воду в шайке.

– Живой, бесенок… Для тебя что, и смерти нет? Слышал, слышал, как на Суне-реке у меня под боком чертей тешил, содомит поганый, под иудову пяту православных сбивал.

– Успокойся… Будет брюзжать-то. Чай, не помнишь, что не простой человек пред тобою. С мудрым я мудрый, с князьями – князь, с простыми – простой, а с моими недругами рассудит меня сабля…

– Но давал же ты, нечестивец, причащаться сушеным детским сердчишком? Сколько слухов про то ходило…

– Не верь басням, патриарх. Где-то чихнуло еще, а за версту уже молвят: де, помер. Пустой наш народец-то, легковерный. С тем и живет.

– Лучше бы ты сдох, Голубовский. И чего маешься?

Лучше бы тебя грозой рассекло иль саньми стерло на раскате, чтобы скорее закопать подальше от людских глаз, – сокрушенно прошептал Никон, не выбирая слов.

– А-а, помнишь меня! Не забыл святаго? – воскликнул ночной гость, проглатывая обиды. – Но признайся тогда, Никон, почто терпишь меня? Почто не выдашь в расправу? Да и то сказать, за что меня мучить, праведника?

– Правед-ни-ка-а, ха-ха! – передразнил Никон и невольно рассмеялся. – Да дьявол ты, дья-вол, моя вторая половина… Знай же, алгимей, я помру и ты не заживешься, уйдешь следом, не замешкав. Так и запиши себе в помянник, чтобы не забыть, и следуй за мною. Никак не изжил я тебя, сатаненок, – вдруг признался старец в самом сокровенном, не устыдясь сторонних ушей, выдал то, чего не доверил бы и отцу духовному. А может, минуты той не случилось? Вот тлела болячка воспаленно с давних пор; может, и с самого рождения, а тут и прорвало вулкан от долгой надсады, и как бы мельничный жернов скинул с плеч, так легко стало Никону. И добавил, повеселев: – Вот и терплю тебя, вражий сын. Дожидаючись смерти, терплю. И не странно ли?..

Голубовский не ответил, но хранил на губах усмешку. Никон близоруко всмотрелся в сумерки сеней и, притушивая ненужный утомительный разговор, окрикнул атаманца, что угрозливо маячил у двери и метал в келейку досадливые взгляды. Время поджимало, и до третьих петухов надо было незаметно сняться из обители.

– Экий сумясок! Иди сюда, ноги ополосну…

– Нет-нет, – резво, тревожно остановил Голубовский. – Ты, Прохор, лучше встань-ка за дверь, да там постереги от недобрых. Я не засижусь, не бойся.

Сотоварищ так же молча прикрыл за собой двери. В келейке установилась тишина. Слышно было, как поддувал за окном ветер-сиверик, промораживал растеплившиеся снега. Флавиан не поймал тайного смысла досужей беседы, бездумно повалился на лавку, натянул на голову кафтан, но насторожил слух на крайний случай, чтобы остеречься от беды; и с этой мыслью вдруг сразу забылся и так громово всхрапнул, что пламя свечей загнулось и ветер с испугу прекратил ныть в трубе.

Никон разломил горбушку наполы, вылил выстывшее хлебово в крынку, помолился и лишь тогда пригласил гостя к трапезе. Голубовский не чинился, с кряхтеньем уселся за стол, отогнул полы просторной телогреи на лисах, расправил бороду, словно бы оберегал от лапши с горохом. Шея у гостя была тоща, посекновенна морщинами, в пупырках, как у отеребленной птицы, и, несмотря на весь богатый сряд, вид Голубовского вызывал жалость… И я экий же? И я нынь, как куриная гузка, иссох и обшелудивел, невольно подумал о себе Никон, прочитывая во взгляде Голубовского сочувствие к себе.

Они молча таскали из крынки густое разварное постное ушное, подставляя под ложку ржаной кус; ели неторопливо, как-то скушно, без азарту, но мирно, как братовья иль давние друзьяки. Но глаза прятали, будто боялись встретиться взглядом. Никон не допытывал гостя, по какой заботе явился сюда, а Голубовский медлил, подбирал весомые слова. Да и то, не ради же застолья мял ноги от самой престольной, обходя заставы и рогатки, таился дорогою от каждого коньего поскока; особая нужда привела в Ферапонтово в самую распуту к опальному патриарху.

– Не тридцать ли лет минуло, как ты вытянул меня за волосье из морского рассола и от верной смерти спас?

– Не я спас тебя, Никон. Я лишь руку протянул. Это мальчонка белесенький и жалостный, ну чисто ангел, вымолил: «Господи, спаси нас, юродом стану…» И неуж не помнишь его, старец?.. Он-то слово свое исполнил, стал юродом Христа ради. Был такой, Феодор Мезенец, ты его по застенкам таскал и всяко мучил. Так-то вы любите праведников…

Никон смутился, напряг память; прояснилось, как бы нарисованное на слюдяной оконной пласти, гневливое северное море в сполохах и водяной мороси, молчаливая гора с белым пламенем гребня, вздымающая голову в самое небо, бисер пузырьков, сбегающих по отрогу, карбас, вдруг вставший торчком, готовый опрокинуться в кипящий морской проран, полный водяных и русальниц… Еще мужик на корме, с изъеденным до кости лицом, в белой смертной рубахе, что-то вопящий в эту бестолочь крайней на миру минуты… Но постойте, разве был там и мальчишка? Разве был голубоглазый ангел, слетевший с помутившихся небес, глас которого вдруг расслышал Спаситель??? Боже правый, да не мог бы я забыть такого. Не смог бы я забыть святого человека, голос которого достигает Господевой груди…

– Ты что, костерить меня явился? Судом судить? Ну забыл, не помню! Может, наврал все, – резко оборвал гостя Никон; прежние неисполненные обеты тяжким грузом висели на сердце, вдруг напоминая о себе. – Я же сквитался с тобою. Я твою голову от плахи отвел, басурман, а ты все еще выгоды от меня ищешь…

– Ой, бывый, ой, старче, – укоризненно покачал головою Голубовский. – Вот и у тебя, святого старца, в груди червие. А всё от сидячей жизни. Ну бывает, не гневись, милый. Эка невидаль. Вот и у меня нынче мох в голове. Ино загудит в черепушке, будто свирели да накры заиграют… Был, был отрок-то, а после вырос и тебя в Устюге зарезать хотел. С ножиком на тебя, да ишь ли, спасли благодетели. Иль не помнишь? А я его выкрал от твоей пытки. Ты его сапогом хотел. В лицо метил… Ежли найти вздумаешь, я помогу. Вот и станет святая троица: Бог, Сын и Святой Дух…

– А где же Дух-то наш? Духа я никогда не попинывал, дерзости подобной за мной не водилось, – скрипуче, с натугой рассмеялся Никон, расслышав из чужих уст подобную ересь. – И для Бога я не годящ, тварь земная. – Он вдруг почувствовал, как стянулась кожа на щеках, будто под палящим солнцем, и лицо ссохлось, стало не более кукиша. Все в нем восставало против непотребных словес, но чем-то сладким, щекотным обволакивало сердце, и против воли хотелось продлить беседу. – Он что, Дух-то твой, расселся безъязыко в земляной яме и оттуда мне показаться не хочет? Хоть бы явил его в обличье…

– Дух Святый живет, где хощет. У него везде дом, всяк оприютит его и в нищей хиже, и в боярских хоромах. И зря ты рыгочешь, патриарх. Тебе-то вовсе не гоже болтать непотребное. Помни, пред тобою человек не простого звания, и по мне на Руси всяк попомнит и через тьму лет…

Голубовский бормотал уже бессвязно, безъязыко, одним чревом, уставив на старца упорный бесстрашный взгляд, словно бы наискивал во вражине становую жилу, чтобы обрезать ее. Слова пришлеца, точно осенний березовый лист, с шорохом осыпались на Никона, погружали его в шелестящую пахучую прелую сыпь. И опасливо было тонуть в ворохе, но и смутно до слезы.

– Ничего не помню, вот те Бог. Отшибло память, – легко соврал Никон, чтобы оборвать словесную толкотню.

И время-то зряшно утекало в проран за окном, елейница призывно подмигивала голубоватым зраком под тяблом, просила старца к себе, чтобы подживить; знать, фитилек повыгорел, или маслице прикончилось… Эх, куда, в какую затхлую бочажину напрасно упехиваем часы, и дни, и лета, то самое сладкое время для молитвы. Перхаем языком, как коровьим боталом, и тем сокращаем жизнь в Боге и обрубаем пути к престолу. И ведь все речи в напраслину, ни слова о деле. Как любим из пустого в порожнее переливать, не зная в том греха.

– Так зачем ты явился сюда, лютый разбойник, на ночь глядя? Ты во чужом дому ширишься, как пристав. Лучше образам поклонись лишний раз, не обломишься…

– Прости, святитель. Прости, патриарх, – легко повинился Голубовский, язвительно улыбаясь. Он жил другими, сокровенными мыслями. – Время подпирает, а я не знаю, как подступиться к тебе, чтобы ладом все дело решить и тебя не пообидеть.

– Вижу, что не для колокольного звону в экую даль волокся…

– Да и не один, – многозначительно протянул гость и вдруг откинул полу меховой телогреи, вытянул из тугой кобуры длинный двуострый кинжал с рукоятью из витого рога, в коий был хитро вделан стволик шкоцкого солистра.

Голубовский положил оружье на стол, уставив пистоль в грудь святому старцу. На испуг брал. И все прежние, вроде бы бестолковые, ничего не значащие речи сразу обрели грозный смысл. Никон бы не удивился сейчас, если бы гость достал из-под стола гранатную пушку иль крепостную затинную пищаль, – такого колдовского, чародейного свойства был этот человек.

Да и то подумать: однажды Русью хотел завладеть из чужой стороны, сесть на державный престол, схитить власть, – и сносил ведь голову, отчаюга; после и скит еретический завел на Суне-реке, приклонившись под Иуду, и много оттуда расползлось по весям проказливых шпыней, но и тогда уцелел толковщик; сейчас новый умысел против царства задумал, замесил теста в квашне, чтобы навалять кровавых хлебцев, но и ныне при крайней минуте, когда прижмут, изловчится и скинется в иное обличье, да и унырнет в дикий суземок под еловый выскеть…

Никон не испугался кинжала, накрыл лезо ладонью, мысленно примерил: при случае железо пронзит насквозь. Взвесил в руке, из стволика достал свинцовую заглушку, круглую пулю выкатил в горсть, поняньчил. Сказал раздумчиво:

– Господь, Отец наш небесный, даровал жизнь нам как великую ценность, а ты метишь чинжалом в явленный Христов образ… На-на, испей моей кровушки, коли такой смелой. Ну?!

Слова были тихие, но внятные и бесстрашные. Флавиан оборвал храп, в испуге скинул с головы зипунишко, повернулся на другой бок. Голубовский торопливо обернулся, монах смежил веки, притворился спящим. Гулебщик понизил голос, перешел на шепот:

– Не обижай меня, старче. Я так ли люблю тебя, мой Свет. Хошь, и ниц паду. Я лишь мечтал о государевой стулке, бесталанный, а ты им стал. И вся Русь пела тебе аллилуйю. И как скинули тебя нехристи с престола и вырвали посох из рук, так многие тогда восплакали, потеряв надежу свою. И многие иные порастерялись, занедужели душою, упали в проказу; другие же сошли с пути, а многие и вовсе махнули на все рукою и прокляли Господа Бога, который не постоял за Отца отцев… Не один я ныне к тебе приплелся, Отче, но с целым войском, чтобы в золотой колеснице увлечь на Русь, где заждались православные. Миленькой, великий Государь, и неуж ослаб ты сердцем, разжижнул, как тесто, что позволил ворогам усестись вкруг царя? Мир плачет, вопиет к тебе: «Очнися, Отец, прииди и правь нами!..» Слышал я, что рысь голодная, этот жалкий пристав Наумов, всяко честит тебя и пинает, не щадит твоего святого образа. Лишь вели словом-полсловом, и мы нынче же четвертуем его и голову посадим на пику в назидание сущим разбойникам…

Двести человек со мною. Они стоят табором под Кирилловым монастырем, и завтра ввечеру мы станем зорить его, заберем казну, и пушки, и коней, и съедомый товар, да и побежим к гулящим на Волгу, где Божий человек Стенька Разин с тьмою людей вольное знамя вскинул… Сыщется ли еще такое времечко, чтобы отомстить подпазушным псам, что отеребили твое крылье и посадили на чепь. Они Солнце наше решили накрыть с головою рогозным кулем, очернить наговорами. А ты и сквозь теснины прожигаешь наши души пламенным мечом… Солнышко, Свет наш неугасимый, очнися, сорвись с затхлого места…

– Снова на царя взнялся, идолище поганое? Забыл, нечестивый, как на коленях предо мною елозил, молил пощады? – вскипел Никон, приподнялся над столом, грозно вскинул кулачище, обметанный седатой шерстью, расседавшийся от воды и рыбьей слизи, словно бы собрался расколоть бедную голову татебщика как грецкий орех.

Голубовский невольно сжался, слинял лицом. Но лишь на миг выказал слабость, сразу выправил стан, гордовато вздернул посекшуюся снежную бороденку. Он искал верных слов, чтобы ответить упрямому старцу, так подкатиться под него, чтобы и внезапную бурю утишить, и сердце разжидить; умаслить лестию; не может того статься, чтобы за два года затвора вовсе искипел Никон, позабыл обиды, поиструх памятью… Э-э, не такой он человек, чтобы разом и навсегда простить обидчика своего: местью живет, местью и душу поит.

Никон же горбился над столом, неловко вжавшись в кромку животом, и под простецкой рубахою, под распашным воротом, съехавшим набок, показался крутой лемех ключицы, кожаное оплечье вериг и обвершье медного осьмиконечного креста, словно бы навсегда впаявшегося в подвздошье; монах искал в лице гостя подвоха, страсти для себя и всполошливо нашаривал верных слов, чтобы не угодить впросак. Ведь не у тещи в гостях, а за приставом в тюрьме; тут каждый угол имеет верного соглядатая, и нынче же Наумову станут известны тайные их речи… Ах ты, Боже мой, угодил в историю как кур в ощип. И вдруг как змеей-медянкою ужалило: а что ежли скинуться на Русь, вспомнить прежнюю волю и власть, собрать ватагу и двинуть на Москву?! Трепещите, блохи подпазушные! Ай да и мыши, как вы смелы по сусекам, когда кот спит…

Никон засмеялся, грузно опустился на лавку, приспрятал в ладонях лицо. Сказал, прокашлявшись и окстив рот:

– Сватушка, ночуй. Вот твоя шапка и рукавицы…

– Значит, гонишь?

– А как не гнать-то? Явился незваный, бежал неузнанный… Я своему государю не враг, чтобы злодея покрывать. Что ты, Голубовский, как мышь в подполье, скребешься да точишь, выгрызаешь углы? Сквозняки в Дому-то, и сколько неведомого гнуса налезет в дырье. Живи тихо, прошу тебя, замаливай грехи, да благодари Господа, что жив пока…

– А может, я жить не хочу в грязи и неволе? Может, я хочу давить боярскую платяную вошь, что села на плечи. Может, я не хочу из-под жирных свиней лайно выгребать. Чем они лучше меня? Своей родовой кичатся. А я и сам царского звания или ты этого не помнишь?!

– Тихо ты, тихо… Сколько от тебя грому да гряку, орешь, как в диком лесу, – остерег Никон и больше не дал гостю непрошеному рта открыть. – Двести разбойников к нам приволок, по ком давно топор скучает. Ты их в церкву, на покаяние, пока не поздно, слышь? А ты с има, бродяга, лукавец и притворщик, враг рода человеческого. Какую злую дань платишь сатане своему, нечестивец? Ну как не поверить тут, что причащал паству детским сердчишком? Как Ирод-царь, сбиваешь под себя заместо тронной стулки гору человечьих голов… Ах, проказник, ну, шиш болотный! Как только тебя земля носит! Да провалиться тебе в тартары, да не избыть огненных бань; уж готовы гулять по твоим бачинам пламенные веники. Преизрядно заготовили вичья подземные сатанины слуги в злокозненных своих лесах…

Ишь, он ко мне двести разбойников приволок. Вор, он и меня в воровское дело поманывает. Кто я тебе? патриарх иль собачья щень, чтобы испытывать меня посреди чужой беды?

Голубовский пытался что-то ответить в оправдание себе, но опальный старец, севши на своего сутырливого конька, давай его погонять по словесным лугам. Тридцать лет не видались, пора бы чернцу на лавку осесть гузном, ан нет, у Никона сердечного жара еще не на один вселенский костер сыщется…

Ах, кабы сманить его в понизовья да повенчать с Разей, уж какой бы славный союз получился с казаком, и тогда вся-то Русь качнется от края до края; и все поместья можно пошерстить, вотчины попалить, боярские головы насадить на пики, дворянские животы развесить по березовым рощам на радость воронью, а всех приказных, нагрузив полный дощаник, спустить вниз по Волге на корм рыбам.

… Обидное толковал Никон, но гордец Голубовский, что Иуду с Христом славил по украйнам России, сейчас упорно стерег натуру, укладывал свою спесь в потайные скрыни до поры до времени. Гость содрал еломку и сронил повинную голову к столетие, и плешка на маковице, где волос изрядно проредился, уже сморщенная, походила на засидевшееся яблоко.

– Ой, злодей, скверны кусок, окаянная ты требушина, – точил Никон без прежнего запалу. Устал, сомлел телом, скрипел ломким сухим голосом уже без прежней строгости, но как бы заискивая перед ночным гостем. Да и то: нагнал страху, ввел отчаюгу в раздумья, а сейчас истиха надо и спуску дать, прижалеть сутырщика, чтобы не озлобился он, но вошел в раздумья.

На воле ночь жила глухая, свинцовая; уже и свечи в столицах дотаивали; заливисто, пристанывая и хрюкая, храпел Флавиан; на окнах медленно проступали светлые пролысины.

– Очнись, пока не поздно спастись. Знаю, что плут ты и ловыга, но у Христа и на тебя жалости сыщется, коли повинишься. Ишь, что надумал, грешник! В своем ты уме? На царя вызнялся, как мыша на слона, да и монахов зорить взялся, несчастный. Тебе ли не знать, Голубовский, что у них, молитвенников, каждая горбушка с ногтя, они сна не знают, молятся за вас, и всякий грош в казне дарен во спасение души. Опомнись! Ты же на милостыньку покусился, на Божью копейку, и тяжче того греха нету.

– Ладно, будет тебе учить-то. К слову вылетело, а тебе примстилось…

– Я глухой, ничего не слышу. Уши серой заклало. Тебя не видел, тебя не знаю. Зашел кто-то непрошеный, убрел неузнанный. Посидели, по чаре приняли, а с пьяного чего возьмешь? – укладывал Никон шаткие мостки через пропасть, чтобы дать Голубовскому отступного. Да тот и сам понял, что зря рвался в Ферапонтово, трепал обувку. Ничего со старцем не сладить. Но еще пытался забросить уду:

– Сгниешь ведь тут, Никон. Ты для Двора бельмо. Они говорят, лучше без глаза жить, чем с тобою. Засохнешь один в гордыне, как чирьяк, по мясинке нуда выпьет. Иль ждешь нового собора? так митрополит Иконийский Афанасий, что обещивал случай тебе, первейший плут и ловыга.

– Тебе-то откуль знать?

– А мне все ведомо, у меня везде уши понасажены. И здесь тебя стерегут… Опомнись, святейший! Какой тебе случай выпал на тарелочке. Сам народ тебя на плечах принесет к государю, да и усадит возле на стулку. Станете, как прежде, друзьями. Усадит и скажет: де, правь нами… А так-то и проклясть может, будешь в веках проклятущим. Затеял новое дело, наковырял враскорячку, напахал овражцев, люд православный замутил, да и смылся в глухой угол… Ждут тебя, миленький патриарх, вот те крест. На всех росстанях глаза проглядели: едешь, нет? Ждут и плачутся. Вопиет народ: яви-ся!..

– Лучше проклятущим буду в сей временной жизни, чем изгнанным из Вечной. Царь-то наместник Божий, его предать – значит, самого Спасителя вогнать в печаль. Что и заедаемся с Михайловичем, так меж собою. Третий лишний, не лезь. Загрызу…

Никон помрачнел. Его утомила бестолковщина долгой беседы. Будто глухой со слепым толкуют, и даже искренние нарочитые уведомления сеются, как пелева.

– Твое последнее слово?

Голубовский поднялся из-за стола, кинжал воткнул за опояску. Никон опередил гостя, встал у двери, загородил проем; встрепанная голова упиралась в притолоку, взгляд не сулил ничего доброго. Да и Голубовского палицей не устрашить. Правда, шум будет, сбегутся стрельцы, свалкой кончится, а бродной дорогой в такой голке, пожалуй, не убежишь. Он воровато осмотрелся: в слюдяное оконце не выкинуться, застрянешь. С лавки приподнялся Флавиан и вовсе закрыл отступные пути. Экий отелепыш, его бы только на затин брать острогою, как моржа.

– Чего встал на пути? А ну, осади, – рыкнул Голубовский, бледнея от гнева. – Перепояшу, мало не станет. Мне сам Господь в поровенках, ты свет застишь, неразумник.

Рука, сжимавшая вересовую ключку, задрожала, готовая вскинуться. И все разумение, с каким во всю ночь подступался гость к Никону, разом куда-то пропало.

– Без клятвы не спущу, как хошь. Вижу, страстный ты человек, Голубовский, и хоть в монашестве пребываешь, а ни на ноготь смирения. Силком все норовишь, да через колено, – смягчив голос, увещевал Никон, и сумеречные глаза его вдруг затенились слезою. – Ты воровскими прелестями хочешь завлечь меня к себе, да и погубить… Откажись от дурной затеи, братец, уйди с миром из этих мест, не навлекай на себя Божьего гнева. Отступись от монастыря. Я ведь тебя пока добром прошу.

Никон увещевал с той кротостью, что обезоруживает и самого охального, всполошливого человека.

– Эй, долго вы там? – позвали с улицы. – Голубовский, время приспело.

Голубовский вздрогнул, смутился, снова смерил взглядом старца. За спиной сопел Флавиан, не встревал, ждал случая… Ой-ой, хочется смутителю и калачик съесть, и на бархатный стульчик сесть; вот так бы ловко миновать ему оказию, чтобы и не ожгло пупенце, и не промочило коленце.

– Ну что мнешься, братец? Тебе меня не обойти. Будь хоть ты самим Самсоном с ослиной челюстью, а не сокрушить, – без похвальбы, но для пущего остерега подсказал Никон, почуяв в душе Голубовского смуту. Никак не мог он припечатать Отца отцев не токмо ослиной челюстью иль шерстнатым кулаком, но и самым малым перстом. Ведь уговаривать шел не затворника, не тварь земную, но явленный образ Христов; хотел отвести его на Волгу, как знамя, как хоругвь, и уронить ее нынче на землю, стоптать под ноги не только зазорно, но боязно и жутко; невольно сокрушаются все твои мечтания, и уподобляешься ты последнему шишу и подорожнику, давно потерявшему всякую честь…

– Не томися, Голубовский, коли ко мне с любовию шел. Отбрось все пустошное, отдай клятву, да и ступай на Москву к государю, отнеси ему вины.

Голубовский еще помялся, уже с ненавистью и презрением обшаривая старца из-под супистых бровей; катал крутые желваки, с трудом сдерживал ярость.

– Богом клянусь, и честным словом, и своей головою, и государским именем… Не стану ворошить ваши змеиные гнезда, сами пожрете друг друга в пустошных мечтаниях о рае, но угодите, правое дело, прямиком во ад ко мне в гости. Я уж там вас побаню! А пока обнадейся, мое слово кремень. – Гость вскинул ключку с острой пикою на конце. – Я к тебе, старик, шел с добрыми намерениями, в целях тебя спасти и Русь встряхнуть. Думал, ты при уме. А ты вовсе без ума, оброс мохом. Сидишь на лавке сиднем, крутишь головою во все концы света, ловя сплетен, ворчишь, как ощипанный куропоть, спрятал в навозную кучу гузно свое мерзкое и думаешь, де, ты святейший… А про тебя уж все забыли давно, и никому ты не гож, выступка. Выступаешь, задравши голову в поднебесье, на тебе… А ты тьфу! вздорный, пустой человек.

Голубовский кипел, но взгляд прятал, бодуче склонив голову. Никон уступил ему путь, но гость странно медлил, словно сочинял особой пакости, но вот ничего путнего, чем бы больнее ужалить старца, не шло на ум. Никон откровенно скалился и зябко потирал ладонями плечи. Обычно мглистые, щуркие глаза сейчас обмелились, были почти слепыми.

… Как славно бы стало, ежли бы Никон зашерстился, дал отбою; тогда можно бы кулаки почесать на бою, выместить обиду.

Но великий старец затворил уста. И Голубовский хлопнул дверью, дивясь трусости Никона и спосылывая на его голову страшные проклятия.

Было по осени, наобещивал Разе выгод от верной затеи, похваляясь дружбою с Никоном, и порукою в том деле положил свою голову, мечтая в гили перенять на себя царскую корону; да вот все рухнуло одним часом от скверного, заносчивого сердца Никона. И сам, злодей, не захотел снова воспарить над Русью, и, того не ведая, крыла Голубовскому отсадил.

… Будь же ты проклят, волдемановский смерд.

Глава шестая

Всякое войско зорят и квасят не столько крепости и невзгоды под ними, сколько бездельное сидение.

Это пустошное прозябание на бобах, исжитие дней без толку и смыслу, играние в зернь и в карты, тавлеи и шахмат, ночное сидение за полуштофом, пьяные бродни по Сумскому острожку, перетекающие в скорые кровавые стычки, брань и обиды, гам и глум, бражничанье без поводу в бане, иль под карбасом, иль за поленницей дров, иль на задах кабака, а отсюда и глухое постоянное раздражение, сожигающее душу, – скоро рассыплют и самую дружную рать. Если задумаешь уронить человека во грех, – попусти его в лень и сон, и тогда натура, до того выносливая, отзывчивая и сердобольная, рассыплется, аки дорожный прах в горсти…

Да еще эта долгая военная несрядица, шатание в умах, когда сам Двор не знает глубоко и верно, чего хочет он, – невольно передаются до нижних чинов в покорливое доселе солдатское сердце и наводят в нем уныние и тоску, злобность и бессмысленную дерзость в поступках…

Вот двое ратных начальных съехали к Москве, и на их место заступил стольник и воевода Иван Алексеевич Мещеринов; но и у того дело поначалу не заладилось и, просидев с месяц на Заяцком острову и найдя бессмысленным напрасное ожидание под монастырем, сошел обратно с отрядом в Сумской острожек, ввиду худой осени, и напрасной проеди, и безденежья. Убоясь царского гнева, что ослушался Михайловича и по примеру прежних воевод снял осаду без долгих боев, Мещеринов торопливо отослал в столицу слезную отписку, чтобы оправдаться: де, стрельцов мало, да и из тех, что есть, сорок восемь дряхлых, старых и больных, к крепостным приступам не готовы, пешего строю не знают, и о военном наряде не слыхивали, и, де, с одной малой пушчонкой против воров ему не стояти; де, «пушкарей, государь, и пушек больших проломных, и гранатных, и ручных гранат, и зажигательных колец, и стрел со мною не прислано. А если бы были они, я бы чаял милости Божии над ними поиск учинить, зажечь на башнях и на городу кровли, и от тех кровель у них загорелись бы хлебные амбары.

А в башнях у них каменных сводов нет, а сделаны мосты деревянные, и как бы кровли зажечь, и у них все пушки обвалились бы на землю. А подочвенного бою у них в башнях и городовой стене нет, да и сделать нельзя, потому что башни и город кладены толсто из дикого большого камени. А на городовой стене по кровле положены камени большие, и как бы кровли зажечь, те бы камни все пригорели. А бью я ныне из полковых малых пушек, которые я взял из Сумского острогу. А без пожогу и без пушечной стрельбы никакого промыслу не учинить. А они, воры, пожогу крепко боятся и на хлебных амбарах, и на кельях кровли поливают, растворя известь. А который порох принял я от головы Иевлева восемьдесят восемь пуд и от того пороху, как бились с соловецкими ворами, осталось пудов пятнадцать.

А на Двине у города Архангельского есть пушка – ядро весом полпуда, да в Крестном монастыре есть пушки большие, и я, холоп твой, о присылке пушек и пороху на Двину к думному дворянину и воеводе к Федору Полиектовичу Нарышкину и к дьяку Офанасью Зыкову о пушках писал…».

С тем челобитьем съехал в Москву царев стремянный Любим Ванюков, что был приписан к воеводе для государевых посылок. И вроде бы нужный Алексею Михайловичу человек, тертый в службах, навычный к охоте, не из ерестливых и проказливых, но царь как бы позабыл его насовсем, да из приказа Тайных дел тоже вроде бы выкинули напрочь. То повешенного на Мезени юрода Феодора легла тень вины.

Под весну, в начале марта, так и не повидав государя, Любим воротился в Сумской острожек. С ним же, по слезной просьбе воеводы Мещеринова, для отправления редкой службы прибыли гранатчики Бориско Савельев и Кимко Назарьев, что учились огнестрельному делу у иноземных мастеров. С ними же в трех возах, наглухо крытых парусиновыми покрышками, чтобы сберечь от непогоды запас к двум гранатовым пушкам, привезли кладью: запалов четыреста на гранаты, да селитры литрованной с пуд тридцать, да серы горючей с пуд десять, да воску четыре пуд, да льна на фитили с пуд двадцать, да смолы и дехтю, да два котла медяных, каждый ведер в шесть, в чем смолу топить и селитру перелитровывать; да укладены были в санях иготь медная с толкушкой, в чем составы в зажигательные ядра толочь, да четыреста аршин полотна, вина доброго бочка, камфары тридцать гривенок, бумаги александрийской стопа, да стопа же картузной бумаги, масла льняного четыре ведра и ртути живой сорок гривенок; были же там пыжи и веревки, крашенина и сита, терки, чем составы стирать, и кольца железные к ядрам, да к деревянным пушкам железные приборные гвозди, и скобы, и крюки тож, да нитки, чем к зажигательным ядрам мешки шить, и нефти белой с пуд…

И не дожидаючись тепла, стали гранатчики в стороне от острожка рыть плавильные ямы, да в особой полотняной палатке чинить зажигательные ядра и гранаты пудовые и в два пуд; и над Зарецкой стороной, над Жемчужным рядом, и над съезжей избою, и над Труновой слободкой в верхнем конце Сум, где обитали бедные бобыли, казачки, захребетники и детеныши, меж прикрутых каменистых берегов, сейчас обвалованных лежалыми плотными снегами, заслоился с утра до вечера кисловатый, терпкий нездешний дух, где прежде всегда свежо и пряно пахло морем, водорослями и квашеной рыбой; и от этого нового гиблого сиреневого туманца, настроенного на сере и ртути, порохе и терпентине, дегте и смоле, сладило на языке и першило в гортани. Это было, скорее всего, утробное дыхание войны и скорой смерти, еще не бродящей меж дворов, но исподволь наплывающей из сатанинских пещериц, из мрачного чрева преисподней; в чанах с серою и будут вариться грешники в аду, и для богомольных староверцев эта воня напоминала о скором конце света и приходе антихриста. Так же блудливо пахнул майор рейтарского строя жиловатый немчин Келен, когда затягивал фарфуровую трубочку, набитую табакой, и дул с презрением в сторону православного собора.

… Нет, что ни скажи, но знатливый воевода прибыл на пересменку Клементию Иевлеву для покорения Соловков; польский и малороссийский походы в помощь гетману Хмельницкому дали доброй науки стольнику Мещеринову. Не замедля, еще зимним путем приволокли из Холмогор огневой наряд, да из Крестного монастыря с Кий-острова пушку в тринадцать пядей длиною и две пушки в одиннадцать пядей с ядрами, да четыре пушки средней статьи. Да в острожке услугами мастеров были отлиты четыре медных пищали, да две гранатных пушки и к ним триста гранатов, да шестьдесят стволов для зажигательных ядер. Вот и стало, чем вора брать за шкирку, чтобы не ерестился и совесть помнил…

* * *

Любим Ванюков остановился постоем в избе старого сумского стрельца Тараски Кутника. Двужирное житье в шесть косящатых оконцев по переду, затянутых шитой слюдою, приткнулось с краю посада в Зарецкой стороне по Нагорью. Весна уже катила на перекладных, с летней стороны дома из желобов свисли каленые хрустальные сосули со слезою, а в верхней горенке, где хозяиновал царский стремянный, в порошках окон к вечеру копилась вода и, медленно стекая по пеньковому прядену, звучно капала в глухой ночи в глиняные мисы, расставленные хозяйкой по передней лавице. Всё напоминало о близкой весне, но, несмотря на потоку с крыш, на морской волглый ветер, на густую просинь по стрежи реки, еще уставленной снегами, на оттайки у крыльца, – без нагольной шубы иль бараньего тулупа к взморью еще не хаживано: ознобит до хребтины.

Вот и сейчас, накинув на плечи овчину, скучая от безделицы, Любим вышел на взвоз и там мрело остоялся в предвечернюю пору, тупо глазея на околицу посада, на Кислую губу, еще заторошенную, уставленную искристыми льдами, на изобки слободы, утонувшей в снегах, на синюю стену, вставшую в небо в морской голомени; оттуда сулило погодушкой. На припае, вылезши из продухов, там-сям лежали любопытные нерпы: зорко и в то же время наивно, по-детски выглядывали в Сумском острожке неведомо что, не боясь охотничьей пульки. Вот так же, дуриком, и угодят однажды под пищаль зверобоя, под острое лезо ножа, на бахильи переда…

Море – наше поле, не раз говаривал отец; не пашем, де, не сеем, но Господь нам дает пропитаньица, не велит пропадать с голода. Господь-то и поваживает, да и сам, сердешный, не будь плох; тяжела, сутырлива морская соха, и в бороздах той немеряной пашенки не мало улеглось мужицких голов. Вот и Созонта с сыном однажды обдало смертью; душный, мерзкий тот дух, от него коченеет всякая телесная жилка. Было то на зверном промысле: на Кедах под Каниным побежали в море за зверем с одними шишигами – черемуховыми батогами. Но в кошулях за спиною, однако, смертное бельишко прибрано, да харча дён на пять. Сыскали отчаюги тюленью залежку, да и в азарте-то увлеклись охотой и не услышали отдорного ветра с горы, когда оторвало льдину от припая и потащило в голомень. Очнулись, а уж ох те мне, запевай отходную: Господи, помилуй мя, грешнаго. А Любимке о ту пору стукнуло тринадцать годков. Десять дней носило по морю Студеному, да хорошо – Спаситель поноровил, услышал молитвы домашних; прижало льдину под терский берег, а то бы и отдать Богу душу…

Не на Пасху ли то и было? Кажись, день в день. Сумской острожек однажды показался в виду, колокольным боем доносило, людишки праздновали с куличом да пасхою, крашеные яица катали, вот и до отчаюг приплыл с матерого берега запах печива и горелого вина. Возопить бы, чтобы до сердешного православного уха донеслась слезная весть, а там бы и очнулись хмельные мужики, столкнули в море карбасенко, да на той-то посудине лихим головам долго ли подать гибнущим руку помощи? Но где там… С берега и пристрастным взглядом не разглядишь, что творится в безмолвном коченеющем море, одетом в пестрые сизо-белые саваны; где-то в глубине окияна на крохотной льдине прояснивает какая-то черновина; то ли тюлень-лысун разлегся, отбившись от стада? иль гнилую посудину волочит по воде? Кабы зрительную трубку о ту пору…

И Любим с отчетливостью ясновидца вдруг представил тот пасхальный полдень, темное марево в горловине моря, куда притягивало льдину, отца Созонта, закутанного по плечи в тюленью шкуру, снятую со зверя, и строгающего мерзлое, вонючее, дурно пахнущее рыбою мясо. Это для свычных, крепких сердцем еда. «Ешь, жори сытнее, парень. Навостри сердце и жори, коли хочешь жить. – Отец сует сыну с ножа тонкий пласт мясины, неволит Любимку к жизни. – Я – Медвежья Смерть, а ты – сын мой, аль забыл?»

Государев стремянный вглядывается в море ли, в потемки ли полузабытых лет, и там, в дегтярной ночи, вдруг сблескивает лодейный фонарь и прояснивает, выбирая по крохам, занятные житейские мелочи. И отец-то, оказывается, жив и здоровым сиреневым глазом зорко приглядывает за сыном; и нет его на свете давно, поди костки погнили и сок телесный весь вытек, но вот он, батько, возле, страж и спопутчик каждоденный, кровный связник, и наставник, и судейский крючок. Ах, татушка, татушка: один я при кручине, как дуб во поле. Медвежья Смерть, я малой мыши убоялся, от счастья своего отвернулся. Живу, как сухая лучинка, отростка не дать; не обсеменился и не осемьянился…

Тут ветер-побережник туго потянул от немчин, и льды на море зашевелились, поднялись на дыбки, полезли друг на друга, как стадо зверья на лежке; тягучий стон поплыл на гору; треск и грохот осыпающихся торосьев отвлек Любима от зряшных испепеляющих мыслей. Встряхнулся стремянный и уже по-новому, в ожидании боевого дела, чувствуя нетерпеж, всмотрелся вдаль, как бы очнулся от сна. Зорким надо быть в море и догадливым, чуять движение воды и поворот земли; слепому да ленивому, что распустихою живет, в окияне не место; слепому лучше на печи лежать да пробавляться, чем Бог пособит; близорук будешь, так и на ровном месте нос расквасишь.

Царь-то батюшка торопит нас: де, шевелись, ребятки, как кот у сметаны, не ровен час – отымут; распустя рукава, о свою соплю запнешься да лоб расшибешь; с ленцою-то далеко не уедешь. И будет прав… Но и безумно спешат лишь к смерти; торопливого и пустым мешком прибьет, иль вот ледыхою по темечку. Висит сосуля с крыши и кого-то ждет? Скоро, уже неделями отворится путь, а тогда подымай парус и лови удачу. Не долго стать вору праздновать да кичиться дурью своею. Страшон медведь, да и вилы остры. Царь – наместник Бога на земле, он помазан на царствие, и нам ли, тварям малым, на него подыматься? Ишь ли, что расчурали, неясыти? сидя на кочке, под своим носом греха не видят, а навострились во злобе неведомой весь белый свет наново перекраивать…

Любим вдруг с ненавистью, доселе не знаемой, подумал о закрывшихся в монастыре старцах, кто из гордыни своей столько мешкотни доставил людям. Боярину-то, правда, сие не в печаль, его вода не подтапливает, и пожар не припекает под бока; заперся в терему, как мышь у сухаря; им бы лишь свару разжигать и бестолочь по дворцовым прихожим, ища себе выгод. Но стрельцам-то и низким служивым каково жить на пустом месте, во чужом углу без прислона, без семьи, не чая и свидеться с родными, когда каждая сухая горбушка и звенышко трески в горле колом. Кто живал на два дома, тот поймет горечь ратника, застрявшего без нужды в походе… Второй уж год жалованье тащится из Стрелецкого приказа, да никак не доедет до служивого котла. Из ума чада малые не выпадают; всё о них думы. При живом тятьке сироты; поди шатаются с мамкой меж дворы с нищенской сумою за Христовой милостынькой.

… Да ничего, даст Бог нынче край пустому сиденью; и неуж три года хлеба зря проедали? И воры-то знали, где сгуртоваться и на царя ус раздуть. Попробуй, возьми их голоручьем, когда острова Соловецкие запирает на восемь месяцев, и запоры те надежнее самых хитроумных замков. Ни входу нет в монастырь, ни выходу. Сначала по осеням мутят бури такие, взводень в самое небо, что самый смелый и лихой, кому жизнь полушка, туда и сунется; иль зачурованный, заведомая блажная головушка, кого и на том свете черти голыми руками не ухватят… С октября уже припаи ледяные верст на пять от берега и больше, ветры отрывают торосья и носят из стороны в сторону по водам, и ростом те несяки выше самой большой избы; напорешься – изотрут карбасенко в щепу и – поминай как звали…

Тут с горы в заулок со стороны посада вошел монах в чернецком зипуне и бараньем треухе, подметая рясою снега; простецкого вида гость, каравый, курице негде клюнуть, но с веселой умною искрою в косеньких глазах. Увидал стремянного на взвозе, трижды отбил земной поклон, пропел, гнусавя: «Господи Исусе Христе Боже наш, помилуй нас».

– Подымайся, монах, на кислые шти, – позвал Любим Васку Татаринова, что еще при воеводе Клементин Иевлеве, сам третей, сбег из монастыря и осел в Сумском остроге в келье у соборного старца Иоиля. Принес вины государю, признался в своих блужданиях в вере и был прощен и сейчас пономарил в здешней церкви, ожидая благополучия на Соловках.

Постояли на взвозе, облокотившись на прясла, всматриваясь в темно-синюю мглу, вставшую над морем.

– К ночи от варягов снег повалит, – сказал Любим, думая о своем.

– Повалит, – эхом откликнулся чернец.

– Молишься за монастырь-от?

– Молюся.

– Значит, не позабыл еще молитву. Как живется монаху в миру? Не загрызают соблазны? Душу-то, поди, печет, коли старцев своих предал и убег.

– Дал Бог жизни, даст и пропитаньица, – уклончиво ответил монах и нехорошо осклабился. Сивая бороденка встала торчком. – У Господа не без крох, птице небесной есть где клюнуть.

– Слушал ли тебя воевода?

– Взял сказку, – вдруг оживился Татаринов и уж в который раз стал рассказывать свою затею, как монастырь можно взять без потрат, да вот не захотел того Клементий Иевлев из гордого лишь ума.

– А тебе отвечу, дружок. Как на духу. Хоть и смейся после… Я труса не праздновал, но ворам не потатчик. Взлезли в город, умасля доброе наше сердце слезными просьбами, как лиса к зайцу, напросились лишь за порог, переночевать чтоб, да ишь ли, обнаглели жестокосердые и хозяев вон погнали опосля… Я к новой вере, братец, не бегал взапуски, как дворцовые шуты и шутихи, но и от миленького царя не уклонялся. Царь – державы нашей ключ и замок, дак кто же предатель сей, помысли, стремянный? Да молод ты, незрел умом.

– Ну ладно, охолонь. Не наскакивай, Васка, середь дороги. Ты гость мне, а я гостей не шпыняю со взвоза вниз головой.

– Знаю, знаю, добрый ты мужик. И ума тебе не занимать. Ишь, как высоко взнялся пред царя… Да тебя на тот час не было, как воевода-то прежний Иевлев все дворы вокруг монастыря пожег, и лес посек, и ворам мятежным большую свободу учинил. Теперь и к монастырю-то без опаски не подойти, и шанцов копать нельзя, потому что стало вокруг города всё голо, как на ладони. Да и земли мягкой много нет, всё камень нагольный. Где лопатой ни сунься, одни искры летят. Клементию-то я сказывал, как прибег сюда, де, не лезь на воров, как медведь на рогатину, а скинься простодырой, себе на уме, да и выведай слабину, где как в игольное ушко взлезть, а там и шильца кольнуть хватит, чтобы достать до сердца. Иль не так? – И монах снова нехорошо осклабился, и сизые прячущиеся глаза обтянула поволока. – Есть, говорю ему, на местности немного мягкой земли, где репища монастырские были у Никольских ворот. Я восемь лет в монастыре, все знаю. … И от тех огородов до Никольских ворот можно под монастырь промысел чинить; копай от погреба, что в огороде репном, до калитки, вот и весь сказ. А там дверца деревянная заперта лишь щеколдою. Доброго пинка хватит. И с той же стороны на каменной стене наделаны зубцы кирпичные; стоит те зубцы из пушек сбить, лишить воров укрытия, и так же промысел чинить с большей опаскою для бунтовщиков.

– Тебе бы в воеводах быть, а ты пасешься подметкой у рваного сапога, – польстил Любим, только чтобы скорее прикончить разговор.

– Не смотри, что я видом лядащий, зато умом востер, – похвалился Васка. – Табаку-то пиешь, нет? А то бы посулился щепоткой в отдачу, на один чих.

– Так ты ко мне шел гоститься иль блуда ради?

– Вечер-то надо скоротать. Может, в тавлеи перекинемся? Иль в шахмат? Я до этой игры большой любитель буду. Бывало, со старцем Вассианом запремся в келье, так чуть не раздеремся. Такой азарт обуяет.

Стремянный не успел отказаться: у кружечного двора шумно взбулгачили стрельцы. Карманы – решето, последняя полушка просеялась на прилавок кабацкого целовальника, и вот крайнее-то вино – самое сердитое; оно ударяет по обыкновению в самый злобный угол сердца и там затеивает смуту. Прижимая саблю к боку, пробежал угором холмогорский сотник Ефим Бражников. Он скоро зычным голосом, а где и кулаком унял свою команду, но и сам заглянул в кружало опрокинуть крюк. Тоже огоряй хороший, дармового не пропустит, мимо плеча не плеснет, а все на каменицу в самый жар. Пока с отрядом попадал из Холмогор до Сум поморским берегом, много слез доставил тамошним деревенским, требуя то скорого провозу, то мзды, то вина без пошлины, то бабьей любви без посул.

Небо уже призамглило снежной наволочью, и поначалу нехотя, а после ровной стеною пошел плотный, но какой-то бесшумный, ленивый снег. Из него с сугробами на плечах и шапке, словно облепленный хлопковой бумагой, вынырнул сотник; он подымался по обледенелому взвозу согнувшись, как кочедык, оскальзываясь юфтевыми сапожонками. Дрожать – дрожи, но хвост держи пистолетом. Выбился в служивые из отцовой скобяной лавки и, давая присягу на верность Богу и государю, для крепости клятвенного слова держал в левом ухе раскаленный уголь – и с той поры малость приоглох. Мороз не красил сотника, его лицо всегда было мучнисто-белым, рыхлым, с частым сеевом рыжих веснушек, глаза лупастые и дерзкие. Бражников попадал в гости не пустой, нес штоф горелого вина, ухватившись за зеленую иноземную скляницу двумя руками.

– Дрожди продаете иль тараканов морозите?! – прохрипел сотник, о колено выбил треух, волос на голове жил густой, в баранью смушку. – Хозяин, встречай гостей со всех волостей! Приглашай в избу, будем вино пить да государя славить.

Любим смерил незваного взглядом, брякнул кованым кольцом, распахнул поветную дверь. Гость вдруг показался нужным; вроде бы и хмельной и задиристый, но как бы с одной половицы, одного поля ягода, с ним можно и вечер скоротать.

Монах в избе наискал божницу и сразу стал истово кланяться; по стенам горенки, над дверью и над окнами была написана на бумаге молитва: «Христос с нами устависе вчера и днесь, той же и во веки». И перед всяким поучением Васка Татаринов бил поклоны. В переднем простенке меж слюдяных оконцев висела печатная парсуна, в свое время привезенная Тараской Кутником из престольной с Фроловского моста. На картине: Диоген с бочкой и Александр Македонский перед ним в шлеме выслушивает назидания филозопа. Монах плюнул на парсуну и отвернулся.

– Чего плюешься, скотина? – строго окрикнул сотник. – Не тебе, бат, чета, червь навозный. Пред тобою царского звания человек, весь мир на колени поставил…

Но монах не сробел и вторично плюнул.

– И не человек он вовсе, а сын сатаны. Возомнил о себе, язычник, де, я Бог, и надсадился. Килу нажил. Да и помер, волхователь, от комариного укуса. И сколько же кровушки невинной пролил себе в усладу. И сейчас по делу мается в адской баенке на раскаленной лавице.

И никто не заметил промашки монаха; был бы царь Александр сыном сатаны, и сейчас бы в теснинах аидовых владычил…

Сотник не стал задираться, тут же отвлекся, пьяно сбросил на лавку дорожный кафтан, пристукнул донцем штофа о столешню. Хозяин будто за дверью поджидал команды почетного гостя, скоро принес ладку печеных сигов, яиц вареных и кислого молока миску. Не чинясь, по кругу выпили из одного оловянного стакашка, макнули рыбы. Любим полез под кровать, достал походный сундучок, писанный цветами и травами; еще отцова скрыня, побывавшая с ним в Сибирском походе, а по смерти хозяина сиротевшая на подволоке. После смерти брата Феодора, Любим, как съехать из дому, безотчетно долго, будто повинуясь отцову зову, рыскал по всем углам и повалушам и чуланам житья, любопытно разглядывая уже покинутый, вроде бы отживший скарб, не вем для чего хранящийся. Эту-то укладку Любим и взял с собою в поход в память об отце, решив никогда с нею не расставаться.

Стремянный распахнул сундучок со звонами; на обратной стороне крышки была начертана земляными чернилами шахматная доска, а в особом берестяном туеске хранились костяные фигуры.

– В шахмат играть – много ума не надо. А больше хитрости, – назидательно поднял палец сотник и, икнув, ополовинил стакашек. – Тут кто кого подловит.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что вы знаете о растительном масле? То, что это пищевой продукт. Хотите ли вы знать о нем больше? Ка...
Книга «ВСЕ ОБ ОБЫЧНОМ ЛУКЕ» уникальная в своем роде: в ней вы найдете массу самых разнообразных свед...
Какие разновидности меда существуют? Как выбрать качественный мед? Как правильно его хранить? Ответы...
Помните ли вы, какому фрукту в русских народных сказках издавна придавалось особое значение? Ну, кон...
«Вы когда-нибудь видели зайца в очках?» Все знают этот старый анекдот. Но не все знают, что наша с в...
Если вам известно название такого продукта как творог, то эта книга специально для вас. Здесь вы най...