Портреты Промогайбо Татьяна

На следующем этапе вносятся некоторые уточнения – в «Старике и море». «Верой в человека, гордостью за его несгибаемую волю и мужество звучат слова старика «человек не для того создан, чтобы терпеть поражение. Человека можно уничтожить, но его нельзя победить» (Маянц). Еще как можно, однако на чем это показано? На ком покоится эта гордая мысль? В чем «несгибаемая воля»? Да просто в том, чтобы… не упустить рыбу. В чем терпит поражение нобелевский «Старик»? В том, что акулы обгладывают несчастного марлина. Кто уничтожает этого человека? Никто, если не считать автора и старости. Отдохнув денька два, старик снова выйдет в море. Да еще с Мальчиком.

Его нельзя победить? А кому, собственно говоря, это надо? Каким силам? Какой рок кровно заинтересован в этом? На что, черт побери, направлена «исполинская воля» (Маянц) этого геракла? «Многозначителен тот факт, что победа старика фактически оказывается мнимой: ему достается лишь обглоданный скелет побежденной им рыбы» (Маянц). Не ему, а нам: излюбленная, насильственно привнесенная «мысль» пожрала произведение. Предположим, что старик получил бы не только скелет, но и тушу марлина. И тогда что? Он бы продал ее по 30 центов за килограмм и обеспечил себя на зиму. Ну, а еще-то что?

«В „Опытах“ Монтеня пересказывается предание, согласно которому к Александру Македонскому как-то привели искусника, научившегося так ловко метать рукой просяное зерно, что оно безошибочно проскакивало через ушко иголки. Когда Македонского попросили вознаградить столь редкое искусство, он приказал выдать искуснику две-три меры пшена, „чтобы он мог сколько угодно упражняться в своем прекрасном искусстве“. Думается, что в данном случае цена „искусству“ назначена верная. Тот, кто судит искусство, должен уметь оценить и значимость объекта, смысл проблем, поднимаемый художником. Не менее важно чем что, как, в искусстве и во имя чего». (А. Нуйкин).

Говоря попросту, Хемингуэй чаще всего палит из пушки по воробьям. И в этом сказались колоссальные, прямо-таки обескураживающие масштабы его личности. И от этого никуда не уйдешь. В литературе все определяется личностью. И что бы ты ни говорил, что бы и как мастерски ни делал – рано или поздно это проступит, как правда. Та правда, о которой Толстой любил говорить словами Андерсена: позолота сотрется, а свиная кожа останется.

Мы до оскомины знаем: литература типизирует, литература берет характерное, литература возвышает. И это так. Но многие герои Хемингуэя, когда сравниваешь их с «безликой массой», неожиданно оказываются гномами. И что было бы, если бы их поставить в обычные условия, в которых оказались в годы войны обыкновенные люди? Люди, действительно претерпевшие то, чего не было даже в дантовых кругах. Люди выстоявшие. Люди, не сорившие словесами даже там, где никто бы не осудил их предсмертного стона.

Сколько раз перекладывает Старик с плеча на плечо лесу. Как расписана каждая его царапина. А Фучик, избиваемый до полусмерти, даже слово «бьют» старается не упоминать. «Допрос длится час… Я устал. Я напрягал все силы, чтобы быть начеку, и сейчас сознание быстро покидает меня, как кровь, текущая из глубокой раны. Напоследок я еще вижу, как мне протягивают руку. Никогда не думал я, сколько боли может причинить каждый рукав и каждая штанина… Меня кладут на носилки и несут вниз по лестнице…» На допрос. Но страшнее было другое – предательство. Некий Мирек всех выдал. «Нелегки были мои первые дни во дворце Печека, но это был самый тяжелый удар. Я ждал смерти, но не предательства. Мирек! Он был человек с характером, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при виде плетки в руках гестаповца и предает друзей, надеясь спасти свою шкуру. Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов! Такой поверхностной, как его убеждения. Он был силен в массе. Среди единомышленников. С ними он был силен, так как думал о них. Изолированный, окруженный насевшими на него врагами, он растерял всю свою силу. Растерял потому, что начал думать только о себе… У него нашли записи, и он не сказал себе: лучше умереть, чем расшифровать их. Он расшифровал! Выдал имена. Выдал явки. Выдал всех. Даже свою возлюбленную».

Симонов говорит, что невозможно представить себе хемингуэевского героя изменившего, продавшегося «за чечевичную похлебку». Разве судьбы его героев дают право для подобной безапелляционности? Что укрепляло в смертных мучениях, в ясно осознанной обреченности Фучика, тысячи подобных ему? Убежденность. Вера в правоту своего дела. У Мирека тоже были убеждения, но они рухнули. Герои Хемингуэя лишены даже такой ненадежной основы, какая была у Мирека. На что же им опереться в безысходные дни испытаний? На те умствования, которые автор подсунул Роберту Джордану? Да ведь их-то уж можно повернуть куда угодно одним лишь дуновением плетки. Джордан умирает героем. Мирек тоже остался б героем, если бы умер вовремя. Но… и поневоле думаешь: выстоял бы в гестапо Джордан или оказался Миреком? Впрочем, и думать не надо.

Борис Грибанов показывает нам тот биографический родничок, из которого вытекала Миссисипи удивительной мужественности писателя. «В семье Хемингуэев произошло очередное несчастье (да, да, очередное и, разумеется, ужасное – на охоте Мэри упала на локоть и повредила его. – М.Ч.). Руку ей спас Эрнест. Многие месяцы подряд… он ежедневно утром и вечером массировал ей руку, никогда не пропуская сеанса, и все уговаривал ее: «Надо верить, что рука станет нормальной. Надо верить в это, и она будет здоровой, твоя рука… Будь храброй и верь в победу…»

Вот так они боролись и так они верили. И оглядывая все это, понимаешь, что молодой Хемингуэй вовсе и не был в тупике. Свидетельством тому его ранние книги. Но зрелый Хемингуэй уперся лбом в гладкую стену, на которой даже его программные письмена истерлись. Потому что он, как и всякий настоящий писатель, все пропускал «через себя», но у молодого был горький жизненный опыт, у зрелого – сытое, гладкое бытие, которое приходилось уснащать голословными «идеями». И это в конце хорошо доказал Томас Хадсон: «несгибаемое мужество» вернулось на круги своя – к мелким и шкурным «долгам». А когда и это стало не нужным, родилась, наверно, самая лучшая книга Хемингуэя – «Праздник, который всегда с тобой».

Да, в двусложный ряд, который видят критики (поражение, равное победе) неизбежно просится третье – поражение… Хемингуэя как художника. Почему же победы его, о которых трубит критика, оказывались чаще всего пирровыми? Есть причины.

Просто завидно, как лихо «справляется» Томас Хадсон со своими бедами. А вот Анна Каренина не смогла. А ведь что стоило ей? Ромео и Джульетта тоже не справились. И Отелло. И чеховский Мисаил. И булгаковский Мастер. И тургеневский Базаров. И горьковский Коновалов. И «человек из-за семи лет» Маяковского, а попросту – он сам. И даже 82-летний Толстой, хотя ему-то и вовсе уж не с чем было, вроде, справляться.

Их сотни – не «справившихся». Кто не сумел этого сделать. Каждый по-своему. И все по-разному. За что же мы любим их? Сильные и слабые, они жили иначе, нежели сверхмужественные герои Хемингуэя – сердцем, всем существом своим, но не головным долгом, навязанным писательским свыше.

Томас Хадсон существует согласно гётевскому призыву: «Минуя могилы, вперед!» Возможно, сам вельможный поэт и следовал этому благоразумному правилу. И другим, столь же мудрым. Но Гете никогда бы не стал Гете, если бы его герои жили так. Не он ли, почтенный царедворец, тоскливо воскликнул: «О, дай мне снова страдания юности!» Не он ли убил Маргариту и Вертера. А что сделал бы с ними Хемингуэй? Обязал справиться. Усадил за стойку, как в романе «За рекой в тени деревьев». И тогда, глядишь, повели бы они такие разговоры.

– О чем бы это веселом нам с тобой поговорить? – сказала Рената.

– Давай смотреть на людей, а потом будем о них разговаривать. – сказал полковник.

– Чудно! Но мы не будем говорить о них гадости. Мы ведь это умеем. И ты, и я. – сказала… Маргарита.

– Ладно. Официант! Ancora due martini (еще два мартини). – сказал… Вертер.

Они сидели за маленьким столиком в углу, а справа от них, за столиком побольше, сидели четыре женщины.

– По-твоему, они лесбиянки? – спросил он Маргариту.

– Не знаю. Но они очень милые.

– По-моему, лесбиянки, – сказал Вертер. – А может, просто подруги. Или и то и другое. Мне-то все равно, я их не осуждаю.

– Я люблю, когда ты добрый, – сказала Маргарита.

– Как ты думаешь, слово «доблестный» произошло от слова «добрый»?

– Не знаю, – сказала Маргарита. – Ты сегодня ужасно добрый.

– А ты ужасно красивая, и я тебя люблю, чудо ты мое. Как ты думаешь, твоя мама очень расстроится, если у нас будет ребенок: – сказал Вертер.

– Трудно сказать, – сказала Маргарита. – Она очень умная. А мне ведь все равно придется за кого-нибудь выйти замуж. Но очень не хочется.

Ну-с, и что бы осталось от них? Для нас. Для литературы.

Это первое. Ко второму мы приступаем со знакомым мотивом: «Положительное, активное начало в человеке находит у Хемингуэя наивысшее выражение в мотиве непобежденности… Один из сильнейших рассказов молодого Хемингуэя так и называется – «Непобежденный». (А. Старцев).

Рассказ неплохой, хотя далеко не лучший. Но ведь критике главное – что он «выражает». Это дает нам право сличить его с «Мексиканцем» Джека Лондона.

Когда сравниваешь эти две очень сходные по теме, тенденциозности, колориту вещи, видишь, что отличает их. Тут и там арена. Тут и там «болельщики». Толпа всегда толпа. Но как разнятся эти сборища. Там, в «Мексиканце», злобная и несправедливая. Здесь… по-человечески мы на стороне тяжело раненого тореро: эти люди забрасывают истекающего кровью Маноло подушками, улюлюкают, бесятся. Этим людям нет дела до его боли, поражения, мук. Но ведь эти люди пришли не в церковь, не в храм – они платят деньги, они жаждут крови. И не так уж важно чьей – человечьей или бычьей. А больше всего они хотят видеть хорошую. видят старого, уже неумелого матадора.

Мексиканец Ривера мог бы стать чемпионом, богачом. Но «то, что он был словно создан для бокса, ничего для него не значило. Он это занятие ненавидел. Это была ненавистная игра ненавистных гринго». Но ему нужны деньги. Сегодня. Для революции. Вот что помогает ему выстоять. Вот что движет его мужеством.

А Маноло? Он предстает перед нами как назойливый, неприятный хвастун. «Ты должен бросить раз и навсегда», – говорит ему пикадор Сурито. «Не могу я этого сделать. Да и последнее время я был в форме». Сурито посмотрел на лицо Маноло. «Тебя свезли в больницу». – «Но до этого я был в блестящей форме». Сурито ничего не ответил. «В газетах писали, что такой работы еще не видывали… Ты же знаешь, когда я в форме, я хорошо работаю». – «Ты слишком стар». Так сказал ему Сурито, действительно славный и верный человек»

Что стоит за Маноло? Ничего, кроме «не могу бросить». Но разве не сказано, что не только для святого, для вора, но для всякого спортсмена главное – это вовремя уйти? И когда раненый Маноло мысленно бросает толпе: «Ох, мерзавцы! Мерзавцы! Ох, подлые мерзавцы!» – очень слабо можем мы с ним соглашаться. Он скверно работает. Он работает ради себя. И получает, что заслужил. По законам «кровавой игры». Трижды он бил шпагой быка и – мимо, в лопатку. И как не понять толпу, если на ее глазах так бездарно мучат того, кого следует убивать артистично, мгновенно?

По правилам литературного ремесла «Непобежденный» стоит выше – и гораздо! – «Мексиканца». Но законы литературного мастерства выдвигают – и резко! – этот рассказ вперед. Все прощается ему: велеречивость, лобовые характеристики, надуманность. Недостатки убийственные. Но даже эти вериги не в силах сдержать полета, извечной красоты благородства и мужества, которыми пронизан рассказ. И пусть наивное оно, это мужество, зато – окрыленное, подхватывающее и нас. У Хемингуэя же от «Непобежденного» и «далее везде» – такая натужность, заземленность, вымученность, что по прочтении этого рассказа сам превращаешься не в матадора Маноло, а вот в этого размышляющего по воле автора быка. И чувствуешь, что «ударил рогами в деревянные (?) доски, дважды стукнул рогами о барьер, вслепую бодая дерево».

Но людей кабинетных пленит экзотика. Экзотика темы, экзотика мужества. Маноло готовится нанести последний удар быку – «всадить шпагу по рукоятку в кружок величиной с пятипесетовую монету между лопатками быка, почти у самого загривка». «Корто и деречо» И вот уже характеризуется самый стиль Хемингуэя: «Четко и ясно, глазами охотника и солдата, он видит внешний мир, вещи и действия и бьет их на лету, ударом коротким и прямым (корто и деречо), наносимым стремительно и точно, как подобает его любимцам тореро». (Кашкин). Во что он бьет, мы знаем, но куда попадает? Не в душу читателя – в лопатку. Тут и там – сильный человек, непобежденный. Но сердца наши с Мексиканцем. А Маноло? Как мелок он рядом с этим парнишкой. Вот уж действительно: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».

И это ВТОРАЯ ГЛАВНАЯ СЛАБОСТЬ Хемингуэя – БЕСКРЫЛОСТЬ.

Странник

«…узнать еще что-нибудь, хоть крупицу нового о выдающемся писателе и Большом Человеке».

Ю. Папоров

«Но большой человек – это и большой гражданин. А вот этого чувства гражданской ответственности Хемингуэю как раз и не хватало».

И. Кашкин

Валентин Берестов, начинающий поэт, благосклонно принятый Алексеем Толстым во время войны, так описал свой разговор о кумирах его молодости: «Я повел прямую атаку: – Алексей Николаевич, расскажите что-нибудь о писателях, которых вы знали?» – «Кто тебя интересует?» – хмуро спрашивает Толстой.

– Как вы относитесь к Хемингуэю? – Хемингуэй – один из моих кумиров. Толстой не может не любить этого мужественного писателя.

– Турист.., – слышится непреклонный ответ. – Выпивка, бабы и пейзаж.

Когда вышла «Фиеста», Хемингуэй получил от матери письмо. «Она сообщала, – пишет Грибанов, – что рада тому, что книга так хорошо продается, но ей представляется «сомнительной честью» создать «самую грязную книгу года». Неужто ее сына не интересуют такие качества, как верность, благородство, честь? Он ведь должен знать и другие слова, кроме слов «проклятый» и «шлюха».

Нельзя не согласиться с биографами, что молодому Хемингуэю, побывавшему в Европе, на фронте, было душно и тесно под мещанским родительским кровом. Он вырос из штанишек патриархальной морали. Но в чем-то глубинном ортодоксальная христианка была права. Что-то она очень верно угадала уже тогда.

Узость взглядов матери Хемингуэя объясняют воспитанием, средой. О том же, каким социальным силам принадлежал сам писатель, все, кроме Кашкина, умалчивают. Между тем, этот человек, практически порвавший со своей страной, с людьми, среди которых вырос, несет на себе явственную печать буржуазности. Нет, он не был рантье, как Хадсон, и Кашкин совершенно прав, когда говорит, что уже в молодости время и личное устремление воспитало «в нем простоту, истый демократизм, чуждый и расовых и классовых предрассудков, навсегда укоренило в нем обостренное чувство природы и отвращение к обывательскому укладу».

Но тот же Кашкин отмечает: «Конечно, хорошо, что за условной „честной игрой“ – в случае Хемингуэя – чувствуется эта простая человеческая честность, которая не позволит пойти на лицемерие, подлость, предательство, – однако свое вредное, ослепляющее влияние „честная игра“ все же оказала и на творчество Хемингуэя».

Байрон лорд. Ларошфуко князь. Пушкин дворянин. Толстой граф. Гете сановник. Щедрин вице-губернатор. Но почему же мы не ощущаем этого? Да потому, что то, как жили они в покоях, обслуживались челядью, ездили в каретах, плясали на балах, ели на серебре – ушло вместе с ними, с их временем. А нам осталось то лучшее, общечеловеческое, что было в их душах, в их книгах. И все, что мы ныне узнали о Хемингуэе, все, что так круто спустило его из-под облаков на землю, тоже не имело бы никакого значения, если бы у него были идеалы, великий дух, страсть, настоящая ненависть, подлинная любовь. Но идеалы были подменены дОлгами. То одним, то другим, то сотым. Почти как в шутливом напутствии Пушкина: «Душа моя, Павел, держись моих правил: люби то-то, то-то, не делай того-то. Ну, в общем, все ясно, прощай, мой прекрасный!» И когда человек то на уровне прыщика, то на горных вершинах жизни и смерти поочередно и бесконечно решает мнимо значительные задачки, это, если хотите, уже игра.

Выковырив из убитых фашистскими подводниками островитян несколько пуль, Томас Хадсон немедленно определяет свою жизненную задачу: отныне и до скончания века он будет только преследовать немцев. Такое можно понять, если представить себе, что герой неминуемо погибнет. Но о том знают лишь боги да автор. И читателю он не смеет об этом сообщать. А неровен час Хадсон останется жить? Что ж, он тут же придумает себе что-то другое.

Искать немцев это – «Все, что у тебя теперь есть, это твоя главная задача и те частные задачи, которые приходится решать попутно… Больше тебе никогда не будут сниться приятные сны, поэтому спать, может, вовсе не стоит. Просто нужно лежать и чтобы голова у тебя работала, пока не откажет, а уж если заснешь (он сомневается. – М.Ч.), будь готов ко всяким кошмарам. Ночные кошмары – таков твой выигрыш в азартной игре, которую затеял кто-то другой. Ты принял правила и сделал ставку, и вот что тебе выпало: тяжелый, беспокойный сон. А могла выпасть и бессонница. Но этот твой выигрыш ты обменял на то, что у тебя есть теперь, так что не жалуйся (это излюбленный его прием – поныв и нажаловавшись, он тут же усовещивает себя. В расчете на читателя, который должен увидеть такое мужество. – М. Ч.) Вот сейчас тебя уже клонит ко сну (Как! Ты же не собирался вовсе спать. – М. Ч.), так спи, только будь готов проснуться весь в поту (опять щипок за сердце читателя и тут же задний ход. – М. Ч.) Ну и что? А ничего, совсем ничего. Но ведь было время, когда ты всю ночь спал с женщиной, которую ты любил, и был счастлив и просыпался, только когда она будила тебя, потому что ей хотелось любви».

Одно дело сказать: я выхожу из игры и пустить, скажем, пулю в лоб. Другое – ощущать жизнь как игру. «Ты обменял это на новую лошадь и должен твердо сидеть в седле». Вроде бы здорово, но он действительно обменял! Это не бравада, не только боязнь громких слов. Это именно слова, тихо сказанные, но крикливо звучащие.

Так самое ясное и самое непостижимое, самое простое и самое сложное, миллионожды объясненное и вечно необъяснимое – жизнь – низводится до чего-то понуро понятного, лишенного трудно уловимого, но самого важного.

К этому Хемингуэй пришел не сразу и потому пришел, что был он… как бы поточнее выразиться? Бродягой? Нет, человека, у которого имелись слуги, два или три дома, кошачий питомник, солидный счет в банке, – право же такого человека как-то неловко назвать бродягой. И туристом тоже несправедливо: он вживался в чужие страны, подолгу живал там, любил их.

Странник – вот это, пожалуй, ближе всего. И суть вовсе не в том, что он не принадлежал к какой-либо партии, клану. Ни Пушкин, ни все перечисленные лорды тоже не были причастны к партиям, но они были причастны к человечеству. А он… Это можно доказать. Цитатой. Авторской. Программной. На гребне жизни, в тридцать пять лет, в лучшую свою пору Хемингуэй говорит: «Если ты совсем молодым отбыл повинность обществу, демократии и прочему и, не давая себя больше вербовать, признаешь ответственность только перед собой, на смену приятному, ударяющему в нос запаху товарищества к тебе приходит нечто другое, ощутимое, лишь когда человек бывает один. Я еще не могу дать этому точное определение, но такое чувство возникает после того, как ты честно и хорошо написал о чем-нибудь и беспристрастно оцениваешь написанное, а тем, кому платят за чтение и рецензии, не нравится твоя тема, и они говорят, что все это высосано из пальца, и тем не менее ты непоколебимо уверен в настоящей ценности своей работы; или когда ты занят чем-нибудь, что обычно считается несерьезным, а ты все же знаешь, что это так же важно и всегда было не менее важно, чем все общепринятое, и когда на море ты один на один с ним и видишь, что Гольфстрим, с которым ты сжился, который ты знаешь, и вновь познаешь, и всегда любишь, течет, как и тек он с тех пор, когда еще не было человека, и омывает этот длинный прекрасный и злополучный остров с незапамятных времен, до того как Колумб увидел его берега, и все, что ты можешь узнать о Гольфстриме и о том, что живет в его глубинах, все это непреходяще и ценно, ибо поток его будет течь и после того, как все индейцы, все испанцы, англичане, американцы, и все кубинцы, и все формы правления, богатство, нищета, муки, жертвы, продажность, жестокость – все уплывет, исчезнет, как груз баржи, на которой вывозят отбросы в море…»

Откуда в тридцатипятилетнем человеке эта старческая, спокойная умудренность? Не потому ли называли его папой? Война? Но она покорежила многих, а такого просветленно-созерцательного, «потустороннего» взгляда не дала. Нельзя не подивиться столь ранней мудрости. Но даже самый глубокий писатель – не Соломон. Взглянув со снегов Килиманджаро на муравьиную возню человечков, он не может ограничиться констатацией факта, что все это суета сует и всяческая суета. Взгляд взглядом, а художник должен что-то нарисовать. Наскальное, традиционное или модернистское, но – изобразить.

И появляется человек. Всегда один и всегда один и тот же. Меняются лишь декорации и в соответствии с ними – одежды. То он в погонах, то в рубище, то в шортах. А «фоном повествования будут, как всегда, любовь и смерть. На первом плане будет герой, вечный тип человека, который сражается против всех». Это можно было отдать и Зильме Маянц, но написал это сам Эрнест Хемингуэй. Но с кем он сражается? Так, сражается… Маноло – с быками, писатель Гарри – с богатой «сукой» (своей женой), Морган – с китайцами и кубинцами. Джордан – с франкистами, полковник Кантуэлл («За рекой в тени деревьев») – с именами незримых армейских чинов. Старик – с рыбой. Томас Хадсон – с недосягаемыми и, стало быть, неосязаемыми фашистами.

Но может, в том-то и протест против буржуазного общества? Допустим, что так, но ведь вообще против всякого. В письме Ивану Кашкину Хемингуэй не оставил своим апологетам никакой лазейки, и они это место замалчивают: «Писатель – он что цыган. Он ничем не обязан любому правительству. И хороший писатель никогда не будет доволен существующим правительством, он непременно поднимет голос против властей, а рука их всегда будет давить его».

Но чья же рука давила его? И за что? Не было такой десницы. И такого правительства тоже. И давить его абсолютно было незачем. Он мог спокойно сказать: «Нами управляют подонки», и это было так же рискованно, как сообщить своим котам, что они – господа сенаторы. Он мог назвать Трумэна, бывшего галантерейщика, уже экс-президента, галантерейщиком, и тот не мог его притянуть к ответу за клевету. Он мог «воевать» с Франко и так же беспрепятственно смог оставить Мадрид и отель «Флориду» презренному каудильо и вернуться на Кубу, домой. В 1950 году устами полковника Кантуэлла он провозгласил: «Я любил в своей жизни только трех женщин и трижды их терял… а теперь у меня четвертая, самая красивая из всех… Я любил три страны и трижды их терял… Две из них мы взяли назад. И возьмем третью, слышишь ты, толстозадый генерал Франко?»

Но этот смертельно опасный трюк не помешал ему три года спустя поехать в Испанию. Где по-прежнему правил еще более толстозадый генерал Франко. Он, Эрнест Хемингуэй, мог бы, конечно, поехать туда и раньше, но дожидался пока Франко выпустит на свободу последнего из его друзей. Вот теперь он мог с чистой совестью отправиться туда, чтобы показать бой быков жене Мэри.

В сущности никакой разницы между ним и теми, кто томился в заточении, не было: «…для меня эти годы во многом были похожи на тюремное заключение, только не внутри тюрьмы, а снаружи». Это удивительно метко подмечено: тюрьма – такая штука, что как бы вы ни крутили, всегда одни снаружи, другие внутри. Это абсолютная истина и ее не разъять даже диалектикой. Если, конечно, не допустить, что внутри никого нет. Или снаружи. Но такие парадоксы вряд ли приходили кому-нибудь в голову за всю историю человечества. И пока друзья его отдыхали там, за решеткой, он тоже отбывал свое заключение: писал, охотился, рыбачил, путешествовал, сменил трех жен, получил пулитцеровскую и нобелевскую премии, купил Марте Гельхорн свадебный подарок в виде виллы Финка-Вихия и т. п. Право же, трудно представить себе безумца, который бы согласился променять свою тюремную свободу на такой вот адский застенок.

Но как бы там ни было, а испанский посол в Лондоне герцог Мигель Примо де Ривера на всякий случай через высокопоставленных друзей Хемингуэя и Мэри дал ему охранную грамоту на въезд в обетованную страну Дон Кихота.

Кстати, о знатных, о богатых. Он, говорят, ненавидел их. До тех пор, пока сам не стал богатым. А если и продолжал «эту линию», то уже четко разделял их на хороших и плохих. К хорошим он ездил в гости – в дворцы и виллы, кутил с ними, с плохими… он даже писать о них перестал – не стоили и того. Даже у полковника Кантуэлла, который баснословно беден (особенно в сравнении с нашими военными) знакомые – одни графья да князья. И возлюбленной дочке его Ренате ничуть не мешает, что она тоже графиня. Ему, естественно, тоже.

К старости папа любил вспоминать о счастливых, тяжелых днях молодости. О том, как за день съедал лишь пару луковиц, запивая их стаканом разбавленного кагора. Но фотографии Они сохранили нам упитанного мужчину. Помнит и сам Хемингуэй, как понравилась ему картина Хуана Миро «Ферма». И купил он ее в рассрочку (объективно оценив в магазине) за 200 долларов. А теперь, добавил он с усмешкой, эта картина застрахована в 200 000 долларов. Вот что значит хороший вкус. И еще риск: ведь сколько парижского луку и кагору можно бы купить на двести долларов, учитывая тогдашний высокий курс дядюшки Сэма. Декалитры и центнеры.

Если состоятельный человек всего добился своими руками, ни о чем он не вспоминает с таким упоением, как о былой своей бедности. И чем больше он богатеет, тем беднее становится в прошлом – отбирает у бедняги последние крохи. Таким-то вот образом тридцать лет спустя Хемингуэй довел себя до пары луковиц в день. Что однако не мешало ему быть полноценным мужчиной.

Он был демократ, но особый. Для богача он был очень демократичен, для демократа – слишком богат. Когда Томаса Хадсона ранили (разумеется, в пах), и он начал приказывать себе выжить, потому что никто никогда не напишет лучших картин о море – такие мысли роятся в его голове: «…и ты можешь это усилие осуществить. Мы не люмпен-пролетарии какие-нибудь, мы – самый цвет, и то, что мы делаем, мы делаем не за плату». Странно, он ведь сам говорит, что его картины покупаются хорошо.

Долгие годы нас оберегали от фактов. Даже самоубийство Хемингуэя старательно замалчивалось, преподносилось как преступная небрежность с ружьем. Еще бы, так же, как кошки, это не вязалось с устоявшимся и насаждаемым образом. Но Хемингуэй не послушался своих почитателей. Он вообще, как выяснилось позднее, вел себя порой не совсем понятно.

Первые воспоминания показали нам папу каким-то незнакомым, шумливым, чрезмерно общительным, болтливым и – что самое неожиданное – отнюдь не трагичным. Но мы знали: во-первых, писатель и его герои вовсе не близнецы-братья, во-вторых, все зависит от того, к т о вспоминает. Даже Леонид Андреев в мемуарах Горького был писатель, почти как Толстой. А когда сам Алексей Максимович попадал в такой переплет, то становился… нет, имен называть мы не станем – читайте сами. И все же есть четыре, как теперь говорят на западе, великие книги, которым можно вполне доверять. Это «Зеленые холмы Африки», «Опасное лето», «Острова в океане» и «Хемингуэй» Грибанова.

«Даже доброжелатели Хемингуэя, – писал Кашкин, – такие, как итальянский прогрессивный писатель Итало Кальвино, признавая, скольким они обязаны ему, вынуждены признать и «предел возможностей Хемингуэя», ограниченность, а кое в чем и ошибочность его мировоззрения и жизненной философии, которую Кальвино определяет как «жестокую философию туриста». Временами возникающие волны безнадежного пессимизма, грубость и холодок отчужденности, растворенность в беспощадно жестоком жизненном опыте – все это порождает в Кальвино «недоверие, а порой и отвращение».

Все правильно. И все же не турист. Он не парил над землей, но и рептильно не стлался по ней. Величаво и гордо одолел свой путь. Наделенный всей суммой положительных, а порой и отрицательных качеств, трудолюбивый и доступный, веселый и доброжелательный, честный и простой, был он то, что называется хороший человек. Но хороший человек и большой человек – это, извините, две большие разницы.

Шел он по жизни не пророком пушкинским и глаголом сердца не жег. А как майковский путник: «Благославляю вас, леса, долины, нивы, рощи, горы». А может, как Огарев: «Напиваясь влагой кроткой, напиваяся вином, напиваясь просто водкой, шел я жизненным путем. И сломал себе я ногу, и, хромающий поэт, все же дожил понемногу до шестидесяти лет». А может, как Иисус Христос по воде. И остроносые марлины, и зевлоротые акулы, и подслеповатые носороги, и критики почтительно провожали его.

…и гиены – скажут н а м.

Но что же делать? Человек, посягнувший на полубога, уподобляется тому продавцу, который первый сказал: вас много, а я один. Что делать, если умные люди готовы соотносить его с кем и с чем угодно, только не с требованиями высокой литературы, не с реальными судьбами миллионов людей, в сравнении с жизнью которых золотой век Хемингуэя кажется райской сказкой. Что делать, если, скажем, уже знакомый нам философ-тореро, как и положено, сначала продемонстрирует над автором паса де катарсис, трансцендентное китэ, ригористическую веронику, диалектику натурале, а потом сделает ему – корто и деречо! – кесарево сечение и – о, радость!.. он знал, он чувствовал заране! – обнаружит там… Революцию! Да, да, заключительная глава статьи Соловьева так и озаглавлена: «Сама революция». Умнейшими доводами, тончайшими трюизмами автор убедительно доказывает нам, что п а п а был чреват революцией. Но… только до 1939 года. Позднее вследствие такой операции он стал по отношению к этому яловым.

Легенда №1

О трагизме Хемингуэя твердят решительно все, и не знаешь, кто крепче, но одинаково благоговейно, с тем удовольствием и почтением, которое в людях благополучных вызывает чужая нелегкая судьба. Тут надобно разобраться. Прежде всего в трагедиях самого писателя. «А был ли мальчик? Или мальчика не было?»

«Основные даты жизни» дают нам такой анамнез. Счастливое детство в обеспеченной семье. 1918 год. Фронт, ранение. Женитьба. Рождение сына. Развод с Хэдли. Женитьба на Полине Пфейфер. Второй сын. 1928. Самоубийство отца. 1930. Ки-Уэст во Флориде. «Занимается ловлей крупной морской рыбы, выезжая для этого на Багамские острова и к берегам Кубы, охотится в северо-западных штатах… Попадает в автомобильную катастрофу». 1932. Третий сын. 1934. Восточная Африка. Охота. 1937. Испания, отель «Флорида», поездки на фронт. Покупает неподалеку от Гаваны усадьбу. 1941. «С Мартой Гельхорн совершает поездку на Дальний Восток» 1942—1943. На своем катере «Пилар» «охотится за немецкими подводными лодками в Карибском заливе». 1944. Лондон. «Участвует в боевых полетах бомбардировщиков над Германией… в высадке союзных войск в Нормандии… во главе группы французских партизан принимает активное участие в боях за освобождение Парижа». 1945. Возвращение в США. 1949. Италия, Венеция. Во время охоты пыж повреждает глаз. Опасность заражения крови. 1953. Испания, Африка. 1954. «Хемингуэй дважды с женой попадает в авиационные катастрофы». 1958. Куба. 1959. Испания. «Покупает в Кетчуме, штат Айдахо, дом». 1960. Куба. Кетчум. Клиника в Мэйо. «Появляются признаки психической депрессии» 1961. Кетчум. «Кончает с собой выстрелом из охотничьего ружья».

Что здесь трагического, если не считать последнего выстрела? Где те мучения, перед которыми меркнут дантовы круги ада?

Но ведь находят же люди что-то. «Он рвался на передовую… – пишет Кашкин, – и ему поручили раздавать по окопам пищевые подарки, табак, почту, литературу». Но здесь девятнадцатилетнему Эрни не повезло: при первой же вылазке на передовую его накрыл снаряд австрийского миномета. «При осмотре тут же на месте у Хемингуэя извлекли двадцать восемь осколков, а всего насчитали двести тридцать семь ранений».

Зильма Маянц, как мы видели, насчитала всего лишь 227, зато все – в теле (это какое же надо иметь тело, чтобы вместить столько железа). Но не станем останавливаться на этих сомнительных частностях; в конце концов, десятью осколками больше, десятью меньше – другим ведь хватило и одного. Достойно удивления иное: на каком поистине кибернетическом уровне был поставлен учет осколков еще тогда, в 1918 году. Но, слава богу, все кончилось благополучно, тененте (лейтенант – так в «Прощай, оружие») Эрнесто выписался из госпиталя и смог заниматься боксом, лыжами, охотой и, не в пример своему несчастному герою Джейку Барнсу, любовью. Во всяком случае перелом руки в автомобильной катастрофе, по его словам, причинил ему гораздо больше страданий, чем эти сотни ранений. Но почему-то именно это биографы не относят к трагедиям. Они находят другое. Уже после смерти Хемингуэя вышла книжка Кашкина, первая в нашей стране книга об этом писателе, чей путь был усеян восторженными статьями. В заключительной главке Кашкин дает кратенький абрис жизни и творчества. Биографическая сторона бегло прочерчена легким пунктиром – словом «удары, удары, удары…» С некоторыми добавлениями: новые удары, удары жизни. Не правда ли, довольно странная манера – назвать и не сказать? Понимай, как хочешь, а главное – верь. Спасибо Грибанову: сократив до жизненно необходимого минимума критический анализ, он предложил читателю связный рассказ о самой жизни писателя. Сообщил имена, даты, события, суммы. И правильно сделал – освещение меняется, факты остаются.

Грибанов дешифровал кашкинские «удары». Сюда входят дорожные катастрофы, которые вы найдете в нашей летописи, смерть некоторых друзей и знакомых, болезнь отца Мэри и тому подобные обычные житейские неприятности. Можно ли все это окрестить трагедиями?

Попасть в автомобильную катастрофу, а тем более в авиационную крайне опасно. Особенно, если вы это делаете так, как Альберт Камю – насмерть. Но все хорошо, что хорошо кончается. Даже если ты после этого должен писать не за столом, а стоя за конторкой.

Жены? С первой, Хэдли, его развела вторая, Полина, с этой – Марта Гельхорн («стерва»? ), ну, а какова роль Мэри по отношению к Марте – известно лишь им двоим. Суммируя данные автомобильно-семейные приключения, мы вынуждены отнестись к ним сугубо философски: повезло, потому что могло быть хуже; не повезло, потому что могло быть лучше. Но, пожалуй, верней всех сказал Томас Хадсон – самый авторитетный биограф Хемингуэя: «Успех сопутствовал ему во всем, кроме семейной жизни». Но так как из трех миллиардов то же самое может сказать по крайней мере одна треть, мы вынуждены отнести и эту сторону биографии Хемингуэя к явлениям прозаическим.

Во всяком случае, судьба компенсировала ему все это необычайной удачливостью: любимой работой, приносившей поистине матадоровы деньги и славу, ранним признанием, почетом, просто охотой и охотой (и возможностями) к перемене мест. Нет, не так бродят дантовы тени. Сличите портреты Хемингуэя и Маяковского, и вы увидите, что значит страдание, мрачный пламень его. Сопоставьте их письма и почувствуете разницу между сахаринным сиропом и нежной горечью великой, неразделенной любви. А внешне… внешне не было супермужества, легендарности, аффектированного мужчинства, и в усталую минуту и тоже в Атлантике, на палубе парохода, о своей жизни говорилось так: «Я родился, рос, кормили соскою. Не заметил, как стал староват. Так и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова».

И разве не было Рембрандта, Бетховена, Гоголя, Ван-Гога, Чайковского, Микельанджело, разве не было миллионов безвестно загубленных жизней, чтобы так сусально, не к месту сорить этим горестным словом? «Вкушая вкусих мало меда, и се аз умираю». Мало!..

Что такое трагедия, Хемингуэй впервые вкусил лишь тогда, когда тяжело заболел. В 1960 году. Еще за год до того, в Испании, Мэри торжественно отмечала его шестидесятилетие. «Она заказала шампанское из Парижа… – смакует Грибанов, – китайские блюда из Лондона, наняла тир для стрельбы у кочующей ярмарки, пригласила специалистов по фейерверкам из Валенсии, танцоров, исполняющих фламенго, из Малаги, музыкантов из Торреполиноса. Гостей на праздник съехалось множество, среди них был индийский магараджа с женой, из Бонна прилетел американский посол Дэвид Брюс…»

Так вот, на этом празднике, который длился целые сутки, и где Хемингуэй пил шампанское, танцевал и провозглашал шутливые тосты в честь гостей и даже «отстреливал пепел с сигареты, которую держал в зубах Антонио» (это было очень трагично, потому что дуло ружья было на целый метр от длинной породистой сигареты, когда сукин сын фабрикант не пожалел для нее пахучего табака, и фильтр у нее такой длинный, что ты понимаешь, что бумаги он тоже не пожалел, и Антонио улыбается, как должен всегда улыбаться в минуты смертельной опасности великий тореро, и еще потому, что он пьян, и фотографы тоже нацелились из десятка газет); так вот, на этом празднике, когда от фейерверка загорелась королевская пальма и пришлось вызвать пожарную команду из Малаги, и когда пожарники сделали свое дело, их тоже как следует напоили, и виновник торжества надел на себя каску, а матадор Антонио принялся ездить по парку в пожарной машине с включенной сиреной; так вот, на этом карнавале Хемингуэй «не хотел думать о старости, о смерти», ведь до этого тоже было прекрасно, и они ездили по Испании, из города в город, из ресторана в ресторан, и в Памплоне «они бурно веселились пять суток без перерыва», а потом отыскали в Памплоне излюбленные кабачки Хемингуэя «и вино там было так же приятно на вкус, – писал уже сам именинник, – как и тогда, когда нам было по двадцать лет, еда по-прежнему великолепная. Песни пелись те же»; так вот, на празднике этом Хемингуэй познакомился и разговорился с испанским писателем Хуаном Гойтисоло, и в разговоре они упомянули итальянского писателя Чезаре Павезе, который не дождался этого карнавала и покончил с собой, и Хемингуэй сказал: «Хороший был писатель, а вот покончил с собой. Я не понимаю, как может человек покончить с собой». И это была правда, потому что он это сказал и сказал потому, что не заглянул на следующую страницу, где Грибанов последней главе предпосылает такой эпиграф: «Мужчина не имеет права умирать в постели. Либо в бою, либо пуля в лоб». И подпись: Эрнест Хемингуэй. Из разговора». И наверно, поэтому Мэри два раза отнимала у него в Кетчуме ружье, потому что и те слова были из разговора и эти тоже из разговора, и он не знал, каким же из них верить и как действовать, и, в конце концов, поступил так, как иногда поступают люди в таких случаях, потому что иначе не могут, а еще потому что уже иначе нельзя.

Так вот – только тогда впервые в жизни Хемингуэя трагедия встала перед ним во всю свою черную страшную ширь, загородив всю вселенную: выхода не было. Никуда. Ни во что. Только туда. И, призвав все свое мужество, он решил не дожидаться медленной мучительной смерти. И не было противоречия в его словах. Да, он не понимал, когда был счастлив. И он поступил так, как сказал, когда не осталось другого. И – трагичный в писаниях критиков, он, «который всю жизнь так любил окружать себя веселыми людьми, любил посидеть с ними за столом, поболтать, становился все нелюдимее. Он перестал приглашать своих кетчумских друзей смотреть по пятницам телевизионные спортивные передачи, все реже выходил в поселок и к курорту Сан-Вэлли» (Грибанов).

Вот к а к живут люди, когда им по-настоящему худо.

Легенда №2

Итак, «мальчика» не было. В жизни. И гибели сыновей. А в «Островах» было. Почему? Можно предположить: он роздал их женам и так же, как в книге, они изредка навещали его. Хотя и сомнительно: никто вроде об этом не пишет. Но все равно жили они не с ним, а – в сознании. И поэтому – в книге – так легко ему было убить их. И не убиваться излишне. «Ты потерял их и незачем думать о них». И поэтому Хадсон так быстренько справился, предал, отказался от них. И поэтому вместо трагедии нам предложили нечто очень похожее – благодаря мастерству, с которым выполнена эта фальшивая поделка. Ведь даже копиисты иной раз достигают того, что искусствоведы затрудняются ответить, где подлинник.

О том, как соотносятся книги писателя и его жизнь, сказано много, точно и веско. Чаще всего это одновременно «о себе и не о себе». Хорошо сказал Флобер: «Мадам Бовари – это я». Есть только о себе. Есть вовсе не о себе. Но всегда все зависит от того, каков сам ты, художник. Актриса Ия Саввина сказала о некоем драматурге: «О низком он говорит высокими словами, о высоком – низко». А бывает наоборот. «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем» Пушкина куда откровеннее постельных сценок Хемингуэя, но так это сказано, что не то что грязи – и соринки не прилипло к этим удивительным стихам.

Как же преломлялась далеко не трагичная жизнь Хемингуэя в его книгах?

Показателен в этом отношении рассказ «Снега Килиманджаро» Вроде бы трагический рассказ. Если спроецировать его на биографию автора, то выяснится, что сходство судеб героя и автора ограничивается лишь географией: оба были в Африке, с женами и охотились. Затем пути их расходятся: писатель Гарри несчастен оттого, что не может работать, «продался» богатым, разменял свой талант на комфорт. Писатель Хемингуэй стопроцентно счастлив, ничего не менял, а если и предается охоте, то в виде отпуска от рыболовных трудов. У писателя Гарри жена – «добрая сука», которая опутала, затянула его в тину богатства. У писателя Хемингуэя жена – очаровательный «мемсаиб», как говорят африканцы, легкий, милый товарищ, который, если и делает трагедию из натертой ноги, то на время, на миг. Писатель Гарри погибает от царапины, пожелавшей обернуться гангреной. Писатель Хемингуэй не получил во время той блаженной поездки даже этой царапины.

Налицо сплошная придуманность. И тем не менее это рассказано в основном о себе. Как бы счастливо ни складывалась его судьба, как бы ни разнились он и его герои – в каждом из них живет его душа, тот пытливый, неудовлетворенный гомункулус, который всегда отличает даже самого несовершенного художника от самого усовершенствованного ремесленника.

Это хорошо видишь, когда сравниваешь две одновременные вещи – «Зеленые холмы Африки» и «Снега Килиманджаро». Из жизни Хемингуэя, заземленные, мелкотравчатые «Холмы» чудодейственно вознесены в искусство, к горным снегам «Килиманджаро». Как всегда, лучше всех об этом сказал Пушкин: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботах суетного света он малодушно погружен».

Характерно, что кроме смерти писателя Гарри Хемингуэй почти ничего не придумал. Издавна волновала его боязнь уступить и поддаться богатым. В двух аспектах – писательском и семейном. Он, видимо, не мог простить своей второй жене Полине Пфейфер, что она выкрала его у первой, у Хэдли. «Уже в конце своей жизни… – сообщает Грибанов, – Хемингуэй в книге «Праздник, который всегда с тобой» следующим образом описал, как к ним проникли богачи, применив способ старый, как мир». Он заключался в том, что молодая незамужняя женщина временно становится лучшей подругой замужней женщины, приезжает погостить к мужу и жене, а потом незаметно, невинно и неумолимо делает все, чтобы женить мужа на себе».

Еще кошмарнее о «холодных, скучающих, пресыщенных богатых бездельниках» пишет Зильма Маянц: «Хемингуэй лишь глухо намекает на ту гнусную роль, которую сыграли они в его жизни, спекулируя на его доверчивости, искренности и молодом, наивном энтузиазме. Но горькие, гневные интонации рассказа свидетельствуют о том, что речь идет не только о его личной драме, о его загубленной любви, обманутом доверии, а о чем-то более важном и общем. Автор сводит старые и далеко не личные счеты с тем растленным и бессердечным миром имущих, о котором писал в „Снегах Килиманджаро“, в романе „Иметь и не иметь“ и который он не переставал ненавидеть до последних часов своей жизни».

Мы уже «глухо намекали», что еще задолго до «последних часов своей жизни» он перестал ненавидеть богатых, Хотя бы потому, что сам стал богатым. Для того чтобы удостовериться в этом, Зильме Маянц достаточно было бы заглянуть в книгу о поездке Хемингуэя в Испанию в 1953 году. «Я знал, что Мэри ничего не угрожает, так как она раньше в Испании не бывала, а все (!) ее знакомые принадлежат к избранному кругу. В случае чего они сразу же поспешат к ней на выручку. Не задерживаясь в Париже, мы быстро пересекли Францию и через Шартр, долину Луары и Бордо доехали до Биаррица, где кое-кто из знакомых, принадлежащих к избранному кругу, ожидал нас, чтобы вместе с нами пересечь границу».

«Обманутое доверие»… Выходит, не он обманул Хэдли, а она его – тем, что благородно позволила довести начатое с Полиной до конца? В первые дни после разрыва, когда его спрашивали, почему они разошлись с Хэдли, он отвечал: «Потому что я сукин сын». Потом притупилось. Но осталось. На всю жизнь. И всплыло в «Празднике».

«С горькими и гневными интонациями» по адресу богатых. Это понятно: человек не мог им простить, что поддался и предал Хэдли. Но при чем здесь богатство? Разве в Париже мало хорошеньких женщин? «В кафе вошла девушка и села за столик у окна. Она была очень хороша, ее свежее лицо сияло, словно только что отчеканенная монета, если монеты можно чеканить из мягкой, освеженной дождем кожи, а ее черные, как вороново крыло, волосы, закрывали часть щеки. Я посмотрел на нее, и меня охватило беспокойство и волнение». Не пугайтесь: «Мне захотелось описать ее в этом рассказе или в каком-нибудь другом. Но она села так, чтобы ей было удобно наблюдать за улицей и входом в кафе, и я понял, что она кого-то ждет. Я снова начал писать… Я перечитал последний абзац и поднял голову, ища глазами девушку, но она уже ушла. „Надеюсь, она ушла с хорошим человеком“, – подумал я. И все же мне стало грустно».

Это тоже понятно. Но по-прежнему неясно другое: всё те же богачи. «Способ, старый как мир» уходит корнями не в банковский сейф – совсем в иную, более древнюю почву. И то, что Полина Пфейфер оказалась очень денежной, не должно бы иметь почти никакого значения. Гораздо серьезнее представлялось то, что она была некрасива. И еще то, что Хэдли оставалась одна, в бедности, с маленьким ребенком. Может, поэтому-то и всплывает спустя тридцать лет несправедливый упрек богатым?

Да, несправедливый. Ведь если человек что-то продает (себя), а кто-то приобретает (его), он, человек, должен благодарить покупателя. Не так ли? Даже в нашей прекрасной стране, в сфере торговли, где начисто изжито всяческое заискивание перед покупателем, все чаще и чаще попадаются безличные типографские листочки с надписью: благодарим за покупку!

Писатель Гарри находит в себе мужество признать, что сходился с женщинами по любви, но почему-то всегда выходило так, что каждая следующая женщина была богаче предыдущей. Находит он и козла отпущения – последнюю жену, в которой видит источник всех бед. «И в этих обвинениях… – сообщает Грибанов, – невольно чувствуется некая тень отношений самого Хемингуэя к его жене Полине, которая была достаточно богата и которая старалась создать ему жизнь, полную комфорта, развлечений и покоя».

Вот за это писатель Хемингуэй и убивает писателя Гарри. Правда, у него, Гарри, еще хватает ума понять, что нечего «сваливать все на женщину, которая виновата только в том, что обставила его жизнь удобствами. Он сам загубил свой талант». Но даже это его не спасает. Поздно! Писателю Хемингуэю надоело убивать носорогов – ему позарез нужно убить хотя бы одного собрата. Почти Авеля, почти самого себя. Даже Френсиса Макомбера ему мало: экая невидаль – продырявить денежный мешок. Гарри – это ты сам и, разделавшись с ним, ты сможешь постоять на краю той бездны, куда он сверзился. А ты отошел. Потому что ты мужественный, стойкий, неподкупный. И если его не убить, тогда все это прозвучит буднично, плоско – тогда тебя отождествят с ним, тогда он не уйдет, не отстанет, и вам двоим будет тесно, тебе в нем, а ему в тебе. Нет, Эрни, ты должен, разве ты сторож своему собрату? Ты должен – как Дориана Грея. И еще раньше – как в Риме, большой палец вниз и… теперь все видят: трагедия. И глубже всех, как всегда, эта уже осточертевшая мне пошлая и тупая Зильма Маянц: «Трагический финал рассказа, неожиданный для читателя, поверившего в реальность полета к сияющей вершине Килиманджаро, глубоко закономерен. Только в предсмертном бреду дано взлететь приземленному, слишком поздно прозревшему герою».

Вот и мы говорим: поздно, потому что даже много лет спустя та же Маянц выдаст автору лицензию на отстрел писателя Гарри. Но трагедии в этом, к сожалению, мы не усматриваем. Несмотря на то, что тема столь кровно близка Хемингуэю, несмотря на то, что «душевная драма писателя, сознающего, что он осквернил, продал свой талант, отчасти подсказана горестной судьбой Скотта Фицджеральда».

Горестной?.. «Он вспомнил беднягу Скотта Фицджеральда, – рассказывает Хемингуэй за Гарри, – и его восторженное благоговение перед ними, и как он написал однажды рассказ, который начинался так: „Богатые не похожи на нас с вами“. И кто-то сказал Фицджеральду: „Правильно, у них денег больше“. Но Фицджеральд не понял шутки. Он считал их особой расой…»

И этого человека нам предлагают трагедией? Но может, не этого, а самого Гарри? Чем он-то лучше? Тем, что автор помог ему за день до смерти осознать, как скверно быть содержанкой? Что ж, посочувствовать можем, но убиваться – простите! Мы ведь не видим этого Гарри. Нам говорят: он хороший и даже писатель. «Он чувствовал себя в неоплатном долгу перед всем тем хорошим и важным в мире, о чем стоило написать. – Разъясняет Маянц. – Он видел, как менялся мир, как по-разному вели себя люди в разное время. Он обязан был написать об этом. И о нищете, о детях с мокрыми от холода носами, о парижских улочках, где жили потомки коммунаров и которые были так милы его сердцу: там начал он свой путь писателя».

Когда Маяковский говорил: «Я в долгу перед всем, про что не успел написать», – мы верим, потому что он доказал это стихами. Но писатель Гарри лжет даже самому себе. И сам Хемингуэй тоже; он мог на мгновение умиляться и говорить, что хочет написать, но не стал или не смог – гольфстрим помешал.

А нам говорят: трагическая судьба художника в капиталистическом обществе. Все великие художники, естественно, жили в каком-нибудь обществе, но оставались великими, творили, не продавались. Потому что несли в себе нечто большее, чем трогательные воспоминания о тех местах и о тех людях, где некогда жили, «начинали свой путь». Уж на что душещипателен детский рассказ Уйды «Нелло и Патраш», но там есть все трагедийное: роковое стечение обстоятельств, голод отнюдь не бутафорский, юный художник, обещающий стать великим мастером. Обещающий не словами, не замыслами – картиной.

Поиски трагического ведут нас на арену. «Бой быков – это не спорт. И никогда не задумывался как спорт. Это трагедия». – Писал Хемингуэй. И если «оскопление» Джейка Барнса позволило Соловьеву философски перетряхнуть постель, то коррида дала ему больше – название всей статьи: «Цвет трагедии – белый». «Обычно считается, что подходящая для трагедии обстановка – это ночь, темнота, пугающая таинственность и призрачность (?). На самом деле темнота есть прибежище убийства, предательства (?), трусости (?) и путаницы (?), а таинственность – дешевый интерьер мелодрамы. Трагедия совершается открыто, при ясном свете дня. Цвет трагедии – белый».

Хемингуэй определяет два условия для страны, в которой возможна коррида: она должна выращивать быков и думать о смерти не меньше, чем о жизни. Англичане и французы для этого занятия не годятся. То ли потому, что плохо выращивают быков, то ли жизнь слишком любят. А в общем-то, говорит он, тема эта неприятная, и оставляет ее в покое.

Соловьев не тревожит только быков. Народу же достается. Лавры достаются. С мыслью о смерти он полностью соглашается, но подводит под нее экономический базис. «Для испанского крестьянина фиеста не потеха. Он испытывает потребность в каком-то реальном, крайне существенном опыте. Доказательством этого являются экономические лишения, на которые идет крестьянин и на которые он никогда не рискнул бы, если бы речь шла просто о развлечении. „Крестьяне, – пишет Хемингуэй, – не могли сразу решиться на цены в дорогих кафе… Деньги еще представляли определенную ценность, измеряемую рабочими часами и бушелями проданного хлеба. В разгаре фиесты им уже будет все равно, сколько платить и где покупать“ (т. 2. Стр. 104). Экономическое безрассудство самого бережливого общественного слоя – внушительное свидетельство нешуточности фиесты…»

Мысль, сами понимаете, нешуточная. Очень хотелось бы попросить автора рассчитать, на какие экономические лишения и во имя чего идет рядовой болельщик, когда отправляется на футбольный стадион и при этом берет «полбанки» на троих, а потом, в разгаре фиесты, добавляет раз, другой и уже на одного, а не на троих? Нет, не готовили русских таким красочным способом, но справлялись они с национальными бедствиями и умирали лучше других. Но оставим внушительные свидетельства в масштабе народов и перейдем к существу вопроса.

Как поверить в трагизм тореро? Верно, когда он выходит один на один с быком, и третьего не дано, «ибо ничьей в этой борьбе не бывает» (Хемингуэй), – тогда еще можно говорить о трагизме. Но до того, как он вышел, до того, как он стал матадором, какие силы толкают его? В основном те же, «старые, как мир» – жажда риска, денег, успеха и славы. То, чего ищет смелый, неугомонный. Это прекрасно, не правда ли? «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю». Но если стереть румяна, коими раззолочено это ремесло, станет ли ради голой опасности рисковать тореро? Сапер, как известно, ошибается один раз, матадор – не единожды. И остается жив. Благодаря хирургам и антибиотикам – объясняет нам Хемингуэй. Но то, что делали миллионы саперов, называли работой. Трудной, опасной, благородной, но службой. Не оттого ли, что это не на виду и за это – ни денег, ни славы. А там – на вынос, на публику и ее поклонение. И это так нравится вчуже – заземленным, рассудочным, осторожным.

Вот что вынуждает нас отказать матадорам в трагизме. Все-таки это спорт вопреки утверждению Хемингуэя. И поэтому мы вправе вспомнить Жан-Клода Килли. Он был вторым горнолыжником, который трижды стал олимпийским чемпионом. В расцвете сил Килли бросил лыжи и подался в автогонщики. Эта профессия чем-то сродни матадоровой. Та же толпа, жаждущая острых ощущений. Те же дельцы. То же балансирование на краю бездны. И если в один прекрасный день (упаси господи!) обаятельный, смелый Жан-Клод… Тогда тоже заговорят о трагизме. Резонно? Вполне. Но что толкало этого смелого парня? Нужда, безысходность, отсутствие выбора? Нет. Ведь Тони Зайлер, первый великий горнолыжник, избрал другие опасности – стал киноактером. И если в один прекрасный день (упаси господи!) отважный, обаятельный Тони Зайлер лишится работы, станем ли мы говорить о трагизме?

«Цвет трагедии – белый». У трагедии, уважаемый господин философ, всегда один цвет – страшный. А когда в ход идут красивости спектра – это уже трагикомедия умствований. И недаром сам Хемингуэй говорил: «Это не спорт… Это трагедия… Трагедией является смерть быка». Вот кто трагичен! Без оговорок. И если бы души критиков переселить в быков – должна же быть справедливость! – если бы их выгоняли на арену, и вся куадрилья с их пиками, лошадьми, мулетами, шпагами и плащами начала мучить их, чтобы подготовить к закланию – боже, за что?! – и толпа ревела, требуя крови – за что?! – тогда какими бы кровавыми глазами смотрели они в трагические очи тореро?

Но критиков не переселишь. Даже по ордеру.

Самой неоспоримой трагической фигурой у Хемингуэя считается Гарри Морган. Тут вроде бы «человек вынужден идти по тому пути, на который толкает его необходимость. Необходимость эта лишена всяческого мистического ореола. Это материальная необходимость – нужда, угроза голода, которая подстерегает тех, кто кормится трудом рук своих» (Маянц).

Но если «необходимость лишена всякого мистического ореола», то, пожалуй, и Гарри лишен ореола трагического. «Одно могу сказать тебе, – говорит Морган, – я не допущу, чтобы у моих детей подводило животы от голода, и я не стану рыть канавы для правительства за гроши, которых не хватит, чтобы их прокормить. Да я и не могу теперь рыть землю». Допустим, не может – руки нет, потерял на контрабанде. И работать не хочет, и жену свою не пустит. Иначе, наверное, ей некогда будет завидовать черепахам, которые празднуют любовь сутками.

Коль скоро Морган не допускает этого, стало быть, обстоятельства толкают его. Так? Так. Если ограничиться канавами. Но Морган удружил критикам – наболтал лишнего. Автор тоже. Но критики превосходно справляются – толкуют, как им заблагорассудится и сраму не имут. Так толкуют, что невольно ловишь себя на мысли: читали ль вы?

«Морган, здоровый, работящий человек, обманут и ограблен богатым негодяем, одним из влиятельнейших людей Америки, Фредериком Гаррисоном. Будучи в безвыходном положении, он вынужден заняться контрабандой, в результате чего теряет руку и лодку, которая его кормит» (Маянц). Ограблен негодяем – это точно. Но другим, неким Джонсоном. И гораздо раньше. Контрабандой он вновь занялся еще до встречи с Гаррисоном. И в руку был ранен тоже до этой встречи. Но все это мелочи. Согласно Маянц или не согласно ей, но факт, что руки нет. И ее не вернешь. Впрочем, Морган и сам не подозревает, что есть у него «рука» – среди критиков. Всеми правдами и неправдами хотят они вызволить его из уголовного мира и перетащить на олимп. «Будучи в безвыходном положении, он вынужден… он повторяет: «у меня нет выбора».

Для такого, как он, нет. Для другого есть. Да еще какой.

С чего началось? Задолго до встречи с Джонсоном Морган был бутлегером, возил (или торговал) во время сухого закона нелегальное спиртное. Потом – невыгодно – бросил. Начал возить «богатых бездельников» на рыбалку. Джонсон упускает снасть и «рвет когти», не уплатив за нее денег. Крах: 40 центов в кармане. Но спустя полчаса решение уже принято: Гарри согласен на мокрое дело, он повезет все, что угодно. Мистеру Сингу, китайцу, угодно, чтобы это были китайцы, которых надо переправить на лодке. Мистеру Моргану угодно было задушить мистера Синга. «Зачем ты убил его?» – спрашивает приятель Гарри, пьянчуга Эдди. «Чтобы не убивать остальных двенадцать». Соловьев пишет: «Что касается мистера Синга, то он несомненно заслужил, чтобы его отправили на тот свет. И все-таки далеко не все в порядке. Гарри убил мистера Синга не из чувства справедливости и не из возмущения… Он убил мистера Синга из предосторожности, ради определенной цели».

Верно. Мы добавим, что из тех же целей Морган лишь чудом не прикончил своего давнего дружка Эдди. «Мне было жаль его и жаль, что придется сделать то, без чего, я знал, не обойтись». Но обойтись, оказывается, можно. Даже придется, потому что Эдди сам записался в судовой журнал и теперь уже надо обойтись, иначе застукают. «Но я больше не беспокоился из-за него, потому что кто ж ему поверит? Эдди проболтается рано или поздно, но кто поверит пьянчуге? И потом, кто может что-нибудь доказать? Понятное дело, было б куда больше разговоров, если б после всего увидели имя Эдди в судовом журнале. Здорово повезло мне все-таки».

Вот так он прикидывает. Человеческими жизнями. Прикинем и мы. С китайцами все сошло гладко. Теперь Морган с лихвой возместил джонсоновы убытки и может купить не одну, а целых три-четыре снасти. Лови, вози, живи честно! Так нет! Неумолимая безвыходность толкает его – возить контрабанду. Уже у него машина и дом полная чаша, но тут автор изменяет своему герою. Сначала ранит его, затем (затем!) ампутирует руку. Но Морган не сдается. Он «иллюстрирует (Зильме Маянц) невозможность честным путем завоевать счастье для себя и своей семьи». И так как это и в самом деле невозможно иллюстрировать, Морган гибнет.

В отличие от мадам Маянц философ Соловьев снисходительно относится к жене Моргана и строго, по-мужски судит его самого. Что ж, критики тоже люди и даже не всегда бесполые. «Гарри убивает кубинцев из предосторожности и для того, чтобы овладеть деньгами, которые они награбили. Рассуждения о виновности убиваемых – подачка для совести». Значит, теперь-то уж самое время задаться вопросом: так был у Моргана выход или выхода не было?

Он сам успел нам сказать перед смертью об этом: «Что Мария будет делать…. Пожалуй, как-нибудь проживет. Она женщина с головой. Пожалуй, и мы бы все как-нибудь прожили. Пожалуй, это с самого начала была нелепая затея. Я откусил больше, чем мог прожевать… Пожалуй, для такого, как я, самое подходящее было бы держать заправочную станцию». Держать – не канавы рыть! Но – «черта бы я сумел держать заправочную станцию. Вот Мария – та что-нибудь такое сумеет». А он не смог бы. Потому что – пусть риск, опасность, но не ежедневную лямку тянуть, одним махом заработать. На море, лодкой, убийством, контрабандой. Такой он был человек. «Такой он был задорный, сильный, быстрый, похожий на какого-то диковинного зверя». – Вспоминает Мария. «Свинство это было так говорить, – думает о Моргане Элберт, – но он и мальчишкой ни к кому не знал жалости. Правда, и к себе он тоже жалости не знал».

«Я не допущу, чтобы у моих детей подводило животы от голода». Кормилец? Прекрасный отец? Да, кормилец. Отец – вроде Хадсона. «Ты что, решила отпускать волосы?» – спросил он жену. «Да, думаю, может, отпустить. Девочки всё ко мне пристают». – «Ну их к черту. Оставь так, как сейчас». И Мария хорошая мать. После смерти мужа она думает: «Может быть, терпеть понемногу, день за днем, ночь за ночью, и тогда ничего. Хуже всего эти проклятые ночи. Если бы еще я любила наших девочек, тогда бы ничего. Но я их не люблю, наших девочек».

А раз так – мы требуем справедливости. По наивности мы хотим только одного – равноправия. Для Гарри Моргана и, допустим, шпиона, убийцы. Пожалуй, больше всего – для шпиона. Сколько их было – «имена же их ты, господи, веси». Сколько прошло перед нами в книгах. И никто, кроме контрразведчика Оскара Пинто, не проводил ни одного врага сочувственным словом. А ведь они тоже люди, шпионы, зачастую очень достойные. И попробуйте на минутку влезть в шкуру человека, который волею обстоятельств оказался там, потом завербовался, потом вновь очутился здесь. Сперва на родной земле. Потом в тюрьме. Потом в книге. Разве это не трагично? Разве не может у него быть любимой женщины, семьи, надежд? Разве не мог он удержаться и в какой-то гибельный миг не свернуть на гибельную тропу? Предположим, не мог, и тогда уже абсолютно трагическая фигура. Не так ли? А мы отказываем в этом шпиону. В помиловании, может быть, не откажем, а в этом да. Почему? Потому что ремесло у него не почтенное? А у Моргана?

Да что там шпион! Спросим нашего старого милого друга Остапа Бендера – как ты дошел до управдомства? Зачем, собственно, доходить – начинать с этого надо было. И – останавливаться. Однако не мог человек, и все тут! Миллионером, видите ли, захотел стать. Тоже, как вдумаешься, трагедия. И попади он под тяжелое перо Хемингуэя, глядишь, Гарри Морган Второй вышел бы. Тут все дело в ракурсе, в стиле.

«Трагический герой, – говорит Соловьев, – ощущает свою свободу как раз в том, что следует нравственным нормам ригористически, не обращая внимания ни на угрозы, ни на обескураживающие сюрпризы ситуации, ни на собственные настроения и склонности. Это высокий формализм долга, о котором говорил Кант и в котором он видел главное отличие свободной нравственности от легальной моральности». Сшито-скроено грамотно, все на месте – и пуговицы, и ширинка, и кант; жаль только, что Гарри Морган тонет в этих античных тогах. Он и в легальной-то морали – карлик, убийца. Хотя в целом и симпатичен. Но критик глубоко убежден, что Морган «является трагическим героем, поскольку предпочитает риск действия и долга риску прозябания».

Здесь мы должны остановиться и со всей ответственностью заявить, что каждый при желании и без особых опасностей может стать трагичным. Для этого достаточно лишь захотеть. Скажем, тысяч сто. А почему бы и нет? Не надо убивать кубинцев, душить сингов. Надо только все рассчитать. Спортлото предлагает вам 5000 за шесть угаданных номеров. Если вы угадаете 20 раз – вот вам и сто тысяч. Разумеется, это нелегко, и вы покупаете билеты на всю получку. А так же на весь аванс. А так же на зарплату жены. Раз за разом. Вот здесь-то вам может не повезти – выиграете. И станете обывателем. Но вы не убивайтесь, не исключен и благополучный исход. И тогда вы становитесь трагическим героем. Да!.. вы предпочли риску прозябания риск действия. Музыка, играй! Похоронный марш. А впрочем, у вас еще остается и субботнее спортлото, и денежно-вещевая лотерея. Так что, извините, но мы вынуждены и вам, дорогой читатель, в праве на трагизм – отказать.

Но пора уж и нам наконец-то разделаться с Морганом. Уведомив нас еще разочек, что «человек один не может», Соловьев приходит к революционному заключению: «Нельзя браться за оружие в одиночку, нельзя отвоевывать свое право в одиночку, нельзя в одиночку проводить в жизнь те убеждения, которые может реализовать лишь народный мятеж». Так вот чего ему не хватало, Моргану! Без руки можно («Черт с ней, с рукой. Без руки так без руки»), но без мятежа он не сможет. Он, для которого все люди – враги. Он – волк среди волков.

Нет, не те посылки для конструирования трагического, а тем более революционного героя. И стоило лишь произнести это слово, как потеплело на сердце, вспомнилось что-то прекрасное, светлое, мужественное и длинноносое. Ну, конечно же, это он – Сирано де Бержерак! Поэт и бретёр (но не Долохов), умница и храбрец, остряк и романтик – что за колоритная и, не боясь, скажем трагическая фигура. Любовь, пронесенная через всю жизнь. Затаенная, жертвенная, безнравственная, потому что Сирано не «живет» с любимой, как того требует товарищ Соловьев. Благородство, естественное, как вздох. Мужество, спрятанное под шуткой. Бережность, чистота, самоотреченность. Неподкупность, стойкость и бедность. Не та, что «на выучке у голода» – как сам Хемингуэй грандиозно назвал свои кратенькие затрудненьица (интересно, что бы он сказал о блокаде Ленинграда, доведись ему там побывать). А та, о которой с уважением сказал Шевырев. Не любил он Белинского, но в некрологе почел должным отметить: «Он знал грамоте. Он был беден».

Что из всего этого ведомо мелко-стоическим душам Хемингуэя? Говорят, они сильные. Но вол тоже сильный. Но вол и есть вол, и думы у него тоже, должно быть, воловьи. Так не выдавайте же олово за булат: трагедия требует благородного характера. И взвизгнув все это, как нечто свое, ты вдруг задумываешься, что где-то, наверно, уж слышал и так позабыл, что присвоил. И можно бы взять Юрия Борева «О трагическом», да его нет под рукой, а ты хочешь дальше и глубже, дабы незаслуженно прослыть эрудитом, и хватаешь давно уж пылящуюся «Поэтику» и почти сразу же находишь и с удивлением думаешь, что Аристотель тоже, видать, был грамотный: писал понятно, по-русски: «Что же касается характеров, то есть четыре пункта, которые надо иметь в виду: первый и самый важный – чтобы они были благородны. Действующее лицо будет иметь характер, если, как было сказано, в речи или в действии обнаружит какое-либо направление воли, каково бы оно ни было; но этот характер будет благородным, если обнаружит благородное направление воли. Это может быть в каждом человеке: и женщина бывает благородной, и раб, хотя, может быть, из них первая – существо низшее, а второй – вовсе ничтожное. Второй пункт, – чтобы характеры были подходящими… Третий пункт, – чтобы характер был правдоподобен… Четвертый пункт, – чтобы он был последователен».

В развитие аристотелевых идей хочется привести еще одну выдержку: «Хемингуэй, современник мировых войн и пролетарских революций, отметает всякие иллюзии, еще столь живучие у Лондона. Ему совершенно чужд культ предприимчивости и авантюризма. Его героям совершенно не присущи черты эгоцентризма и романтической исключительности. Они, со своими бедами, сомнениями и страданиями, очень человечны, добры и совершенно лишены столь ценимых Лондоном сомнительных качеств «сильной личности» (Маянц).

Это надо уметь – так понять и надо уметь так сказать.

Джек Лондон был неприкрытый романтик. И когда он исчерпал себя в этом, когда захлебнулся жирком благополучия – он просто не смог жить. Был здоров, а не смог. В том-то и дело, что герои его неизмеримо человечнее, добрее хемингуэевских. Этим последним, видите ли, «совершенно не присущи черты эгоцентризма». Значит, Мексиканец все делает для себя. А матадор Маноло – для людей. И так все, кого ни сравни, построив попарно. Не «сомнительные качества» воспевал Лондон в своих героях, а – благородство. Не раздумывая, идут они навстречу опасности. Не во имя пресловутого шкурного долга, но – помочь, спасти, вызволить. Именно такого наивного, серебряного благородства нет у Хемингуэя. И в этом его ТРЕТЬЯ ГЛАВНАЯ СЛАБОСТЬ.

Вся эта обветшалая, траченная молью концепция, скажут нам, сильно отдает нафталином – Корнелем, Расином. Согласны: классицистические представления о трагическом чересчур далеки от нас. Трагедии стали тихими, протекая буднично. Великолепно сказал об этом Томас Хадсон. Вспомнив в страшную минуту картину с двумя смерчами, подаренную кабатчику Бобби, он думает: «Конец твоего мира приходит не так, как на великом произведении искусства, описанном мистером Бобби. Его приносит с собой местный паренек – рассыльный из почтового отделения, который вручает тебе радиограмму и говорит: «Распишитесь, пожалуйста, вот здесь, на отрывном корешке. Мы очень сожалеем, мистер Том».

Это так. Но два с лишним тысячелетия, отделяющие нас от Аристотеля, не пошатнули главного: благородство по-прежнему стоит на первом месте. От того, что трагедии стали подспудными, они не утратили своего черного, рокового, безысходного пламени. Быть может, стали еще страшнее – длительнее, незримее. Потому-то художник – если он чувствует это – обязан не столько представлять мелочи роком, сколько извлекать трагичность из самой обыденности. Так тихо, так тонко, как это, скажем, умел делать Чехов.

Выражать и не выражать

  • Сидит милый на крыльце
  • С выраженьем на лице.
  • Выражает то лицо,
  • Чем садятся на крыльцо.

У Эрнеста Хемингуэя наверняка был философский камень. Недаром же он сумел превратить свою «сладкую жизнь» в горькое, хмельное искусство.

Почему-то никто не отметил разницы между американскими и «зарубежными» рассказами писателя. Те, первые, в основном служат биографам – они выклевывают из них факты, которые неукоснительно подтверждают, что Ник Адамс – псевдоним Эрнеста Хемингуэя. Но почему же среди этих рассказов нет ни одного мало-мальски трагического? Потому что они о себе? И кажутся второсортными в сравнении с лучшими? А если так, то, выходит, сила Хемингуэя заключалась в неуловимом даре трагедизировать обыденность. Но для этого он должен был, словно анти-Антей, оторваться от родной земли. Как это делается, хорошо видно на таком примере.

««Отсюда, из Венеции, – пишет Грибанов, – Хемингуэй совершил путешествие в Фоссальту и дальше к тому месту, где был ранен, приняв небольшую ямку за след воронки, оставшейся от мины, и хотел проделать там ту процедуру, которую впоследствии проделает герой его романа полковник Кантуэлл, но постеснялся и ограничился только тем, что зарыл в этой яме банкнот в тысячу лир – сумму, которая полагалась ему за его итальянские ордена. В Венецию он вернулся в тот день, по словам Мэри, «мудрым и ликующим»».

Очевидно, сам того не замечая, Грибанов находит единственно верные, приличествующие данному случаю слова: «проделал процедуру». Лучше бы бедным отдал, чем зарывать. Но послушайте, во что превращается эта причуда мудрого богача (а если откровенно, то фарс) в исполнении Кантуэлла: «…пользуясь тем, что кругом ни души, полковник присел на корточки и, глядя за реку с того берега, где раньше нельзя было днем и головы поднять, облегчился на том месте, где, по его расчетам, он был тяжело ранен тридцать лет назад. Потом он выкопал ямку и сунул в нее коричневую бумажку в десять тысяч лир, рассчитав, сколько он должен был получить за свои ордена. «Вот теперь все в порядке, – думал он. – Дерьмо, деньги и кровь… Прекрасный памятник! В нем есть все – залог плодородия, кровь и железо».

«Таким символическим актом отмечает полковник Кантуэлл память о той войне» (Грибанов). Что ж, полковника еще можно как-то понять: он был профессиональный вояка, хотя по утверждению автора очень беден, и такой дорогостоящий памятник стоил бы ему нескольких выпивок. Хемингуэй же постеснялся «присесть на корточки», чего не скажешь о других – перед ним, перед идолом. Кого ни возьмешь, слышишь одно и то же: с величайшей нежностью отобразил любовь, с потрясающей силой трагизм, и даже самую смерть – с глубочайшим проникновением. Это сказано вот о чем: «Маэра почувствовал, что все кругом становится все больше и больше, а потом все меньше и меньше. Потом опять больше, больше и больше, и снова меньше и меньше. Потом все побежало мимо, быстрей и быстрей. Как в кино, когда ускоряют фильм. Потом он умер». Это сказано так, будто сами они, критики, умирали неоднократно и столько же раз воскресали – специально для того, чтобы выразить свое восхищение.

Металл устает. Но хвалебное слово – никогда. И с чего бы ему уставать? Невесомое, оно висит в воздухе, ничего не держит, не работает.

Прежде чем поближе познакомиться со словом «выражает» и тем, что оно выражает, два слова о вкусах.

Мне нравится, вам нет. Нормально? Более того – совершенно необходимо. «Ты сам свой высший суд». Но это не только ты, художник, но и ты, читатель. Ты всегда абсолютно прав, непререкаемо, но – для себя. Так как же быть с мерилом? Что истинно? Что вечно? Что правда? Что ложь? Что пошлость, что подлинное? И можно ли что-нибудь кому-нибудь доказать? Нет, ибо чаще всего получается игра: вы поднесли ему к носу кукиш – на-кось, выкуси. Он – вам. Вот и поговорили. И как вы можете что-то доказать кому-то, если он не смог убедить вас. Ни референдумы, ни статистика, ни сшибки критиков правды не высекут. Ведь читатель, как ни верти, а тоже простой потребитель, и, стало быть, книга – товар или предмет вовсе не первой необходимости.

В сборнике «Искусство нравственное и безнравственное» есть две полярные статьи. Одна знакомая наша «Цвет трагедии – белый» Соловьева, другая – «Шестое чувство» Ии Саввиной. Одна «глубокая», другая просто «темпераментная», как отметил их рецензент сборника. Но статья Саввиной гораздо глубже, профессиональнее, истиннее. Почему? Да потому что один препарирует искусство с единственной целью – проиллюстрировать свои концепции, другой – живет им. Один расчленяет и потом уж из этих «органов» мастерит нечто крайне оригинальное, так что голова оказывается в паху, а то, что прячется там – на самой макушке, и шесть пар рук, а ноги почему-то отсутствуют. Но все правильно – Творец «белой трагедии» так и задумывал. Это тоже искусство. И творчество тоже. Куда более впечатляющее, нежели пересадка голов, которой занимался еще до войны научно-фантастический профессор Доуэль. Но опять и опять – «это ваше мнение, а мы считаем…» Ну и считайте, на здоровье.

Анализ и расчленение – разные вещи, хотя принцип у них один – хирургический. Но анализ это не передислоцирование частей тела, он должен помочь нам понять, разобраться. Где же выход? Ведь если согласиться, что каждый по-своему и вполне истинно понимает искусство, мы увязнем в анархии, и самый вкус приобретет чисто прутковский привкус: вы любите ли сыр, спросили раз ханжу. Люблю, ответил он, я вкус в нем нахожу.

К счастью, есть камертон, который должен помочь нам найти верную ноту. Это классика, мерило истинности. То, что проверено поколениями, то, что незамутненно отстоялось в веках, живет и волнует, движет сердцами, неподсудное нашим разноречивым пристрастиям. Но странное дело, вот такого равнения на бесспорные образцы почти нет во всей нашей хэминиане. С самыми высокими, ответственными словами его соотносят, а с теми мастерами, которые художественно «выражали» эти слова, не считают нужным. Хотя сам он это делал. Соотнося не только других, но прежде всего самого себя.

Почему же? Потребности такой нет? А Кашкин для того чтобы доказать одномерность женских образов Хемингуэя, вспомнил о Толстом, который мог быть «Николенькой и Олениным, Андреем и Пьером, Левиным и Нехлюдовым, Анатолем и Каратаевым, князем Воронцовым и Хаджи-Муратом, – все время оставаясь Толстым, и в этом его неповторимая сила. Лучшие свои вещи Хемингуэй тоже пишет не только „войной“, он пишет их „жизнью“. Но ограниченность его в том, что пишет он только своей жизнью, которая охватывает далеко не всю полноту жизни его времени. И в этом не помогает ему утверждение, что писать он хочет и может только о том, что действительно знает и понимает. Хемингуэй может быть Ником Адамсом и Робертом Джорданом, понимающим себя писателем Гарри и не понимающим себя мистером Фрэзером; испанцем Эль-Сордо на холме в Кастилии и тигром среди зеленых холмов Африки; стариком Ансельмо и стариком Сантьяго. Но он не может быть ни Дороти, ни Марией; ни отрицательной, но влекущей к себе Брет, ни положительным, но отталкивающим Коном, ни кубинскими „революционерами“, ни венгерским политэмигрантом. Все эти фигуры написаны не изнутри, а со стороны. Они либо однопланны, даже при всей их убедительности, либо поверхностны и фактографичны. В них есть своя правдивость и достоверность, но нет той правды, которая правдивее фактов».

Вот ведь как хорошо пишет. Не боится «хулы», не боится оглянуться назад, на Толстого. Другие же любят напоминать лишь о том, что Хемингуэй отдавал должное яснополянскому старцу и посему, де, Толстой тоже человек, гм, даже писатель.

Разумеется, пользоваться камертоном надо с превеликой осторожностью. Нельзя забывать, что он имеет форму подковы и, как подкова, тоже сделан из стали. Больше того, у каждого литератора есть свой карманный камертон, так что остерегайтесь – могут лягнуть. Помните, всегда помните изречение: поднявший подкову от подковы же и погибнет. Впрочем, в каждой редакции имеются единые правила техники безопасности. Там прямо сказано: нельзя сталкивать писателей с классиками. Ирина Роднянская, например, несколько лет назад напечатала великолепную статью об одном литераторе, в которой убедительно показала, чтО есть литература, а чтО – беллетристика. Показала, даже не пользуясь камертоном. Но беллетристы поняли. И не простили.

Нам легче – за боксерской спиной папы Хэма. Он был мужественный человек, и нам больше всего импонирует, что он никого не боялся. Из классиков. Мало того – хотел обскакать их. В блестящем очерке «Маэстро задает вопросы» Хемингуэй отвечает «начинающему» писателю Майсу (он же маэстро).

Майс: Какие книги следует прочесть писателю? Хемингуэй: Ему следует прочесть все, чтобы знать, кого ему предстоит обскакать (приводится обязательный техминимум: Толстой, Тургенев, Мопассан, Флобер и другие). Майс: И писателю необходимо прочитать их всех? Хэм: Всех и еще многих. Иначе он не знает, кого ему обскакать. Майс: Что Вы разумеете под «обскакать»? Хэм: Слушайте, какой толк писать о том, о чем уже было написано, если не надеешься написать лучше? В наше время писателю надо либо писать о том, о чем еще не писали, или обскакать писателей прошлого в их же области. И единственный способ понять, на что ты способен, это соревнование с писателями прошлого. Большинство живых писателей просто не существует. Их слава создана критиками, которым всегда нужен очередной гений, писатель, им всецело понятный, хвалить которого можно безошибочно. Но когда эти дутые гении умирают, от них не остается ничего. Майс: Но чтение всех этих превосходных писателей может обескуражить человека. Хэм: Ну, что ж, значит, так ему и надо.

Известно: всякое литературное произведение тем отличается от подсудимого и даже от свидетеля, что должно ответить всего лишь на два вопроса: ч т о и к а к? Что выражает и как выражает? Если эти два индивида живут в мире и согласии, мы клятвенно утверждаем перед богом и перед людьми, что брак их счастливый и расторжению не подлежит: налицо единство формы и содержания. Хотя это может быть и никчемная безделушка.

Мы уже видели, что хотел сказать Хемингуэй в рассказе «Свет мира», и как он это сделал. Тема была лишь поверхностно задета, искажена, акценты фальшивы. Сомневающихся еще раз отсылаем к «Пышке», а также к библиографам, которые укажут другие образцы. А мы тем временем рассмотрим рассказ Хемингуэя «Там, где чисто, светло», в котором Кашкин находит «наиболее жуткое и типическое проявление крайней безнадежности».

Рассказ не из веселых. Ничего там не происходит. Только в разговоре – когда один официант, молодой, говорит другому, постарше, что засидевшийся посетитель, старик, «на прошлой неделе покушался на самоубийство». Это уже интересно: в монотонную жизнь официантов закатилась перчинка, и старший спрашивает: «Почему?» – «Впал в отчаяние». – «Отчего?» – «Ни от чего». – «А ты откуда знаешь, что ни от чего?» – «У него уйма денег».

На этом различном восприятии все и построено. Молодой, у которого и жена, и «доверие» к ней, не может понять, как это человек, у которого уйма денег, может впасть в отчаяние. А пожилой понимает: у него ничего нет, ни жены, ни доверия к людям и к этому миру вообще. У него только работа, бессонница да еще рассуждения: «Все – ничто, да и сам человек – ничто. Вот в чем дело, и ничего, кроме света, не надо, да еще чистоты и порядка».

В таком корявом пересказе, конечно, теряется главное – тон, подтекст. И все-таки никак нельзя согласиться, что это наиболее жуткое проявление крайней безнадежности. Строго говоря, не безнадежности, но одиночества. Но если это крайнее, то что же тогда сказать, например, о чеховской «Тоске»? Или о «Мыслях вслух» Альберто Моравиа? Там, кстати, тоже официант, одинокий человек с большой странностью: обслуживая клиентов, он против воли начинает негромко высказывать все, что он думает о них. А думает он, естественно, почти обо всех весьма и весьма нелицеприятно. Сперва посетители не понимают, потом возмущаются, и в конце концов очередной хозяин кафе выставляет на улицу официанта. И вот он бредет и чувствует, что голова у него «замерзла» и куда бы он ни пришел, где бы ни работал, все повторится опять. И впереди ни малейшего просвета. Вот это не только об одиночестве, но о чем-то еще общечеловеческом – о том, как мы живем среди подобных себе.

Следуя своему методу, Хемингуэй опускает жизнь и старика-посетителя, покушавшегося на самоубийство, и пожилого официанта. Лишь одну фразу он подарил нам: «Доверия у меня никогда не было, а молодость прошла». Вместо фактов автор снабжает нас пространным рассуждением официанта об одиночестве: «Некоторые живут и никогда этого не чувствуют, а он-то знает, что все это ничто и только ничто, ничто и только ничто. Отче ничто, да святится ничто твое, да приидет ничто твое, да будет ничто твое, яко в ничто и в ничто. Ничто и только ничто». В общем, обычное многозначительное словоблудие п а п ы. А Моравиа не пыжится, не философствует за своего героя – просто, рисуя, в ы р а ж а е т то, к чему так тщетно малой писательской кровью стремился Хемингуэй. То, к чему даже и не приблизился Хэм, Моравиа достигает безо всякой натуги, словно само собой. Полнейшее доверие связывает ч т о и к а к.

Оба рассказа выражают одну и ту же мысль, почти одну: Моравиа, кроме одиночества, во весь рост ставит еще и проблему человеческого достоинства, он «убивает» (корто и деречо), Хемингуэй попадает в лопатку. Отчего бы это?

Все от того же – к а к выражает. Форма может соответствовать содержанию, как платье нашей фигуре. Кое-что можно припрятать, кое-что выпятить, подчеркнуть, но это внешнее, портновское. В искусстве же единство формы и содержания – отливается. При точке кипения. Всем известно, что форма вторична. Но на каком-то этапе она не только первична – единственна. Не будет ее – не станет и содержания: не во что будет ему «вылиться», и оно растечется бесформенной лужицей. Или выйдет коряво, уродливо. Но когда это отлилось художественно, тогда разговора о форме просто не возникает, она как бы растворяется в том, что хотел выразить художник. Ну, скажем, ее «выбрасывают» как опалубку при литье металлов.

Есть опера и оперетта, а также эстрада. Но почему-то мы не задумываемся над тем, что все они выражают одно и то же. Те же вечные темы. По-своему. Когда некая певица сообщает нам, что «кто-то находит, кто-то теряет», она тоже ищет вечное – царапает его наманикюренным коготком. Но формула, выраженная певицей, всеобъемлюща – под нее можно подвести все, что угодно. И кого угодно. Скажем, Кармен, которая находит Эскамильо, но по дороге теряет дона Хозе. До войны пели «Утомленное солнце нежно с морем прощалось. В этот час ты призналась, что нет любви. Расставаясь, я не стану плакать: виноваты в этом мы с тобой…» Видите, еще одна мини-Кармен в брюках. Или Хозе. Только в отличие от тех двоих эти прекрасно «справились». И совершили весьма выгодную сделку: обменяли бессмертие на покой.

Правда, это второсортная эстрада, но вот Ива Монтана к уцененным не отнесешь. Он твердо знает свои пределы и в них творит. Без пошлости, без надрыва – вполне гармонично. Не посягая на верхнее «до». Еще пример: «Но человека человек послал к анчару грозным взглядом». Так сказал Пушкин. Марк Бернес выразил это по-своему: «В жизни нашей часто так случается, по весне, когда растает снег. Так бывает, ежели встречается с человеком че-ло-век». Так поступает малое искусство. Те же, кого мы относим к творцам, те, кто до самых глубин выражает наши мысли и чувства, непременно должны творить на высоком накале. «Но как испепеляюще слов этих жжение рядом с тлением слова-сырца. Эти слова приводят в движение тысячи лет миллионов сердца».

Так ли писал Хемингуэй? «Разобравшись в творчестве Хемингуэя, видишь, что он приходит к единству этических ценностей с ценностями эстетическими. Несомненно, что правда для него и есть красота, а некрасиво для него все неестественное – неженственность в женщине, немужественность в мужчине; все робкое, трусливое, уклончивое, нечестное. Красота для Хемингуэя – это все естественное, это красота земли, воды, рек и лесов, профессионального уменья и четко действующей снасти, красота созданий рук человеческих и в жизни и в искусстве; красота честности, мужества, доброты, верности, любви, труда и долга художника, – словом, красота жизни. Как будто бы чего еще можно требовать: А на поверку всего этого оказывается недостаточно» (подчеркнуто нами. – М.Ч.) Это написал Иван Кашкин. Длинновато, слишком красиво, но отлично написал, жаль только, что одного он не сделал: не объяснил, отчего же так происходит. Объяснила актриса Ия Саввина: «И вот по размышлении прихожу я к такому пока что выводу для себя. Искусство – крик. Крик сердца, переполненного любовью, страданиями, радостью, переполненного ощущением мира».

И если вернуться к рассказу Моравиа и туда, «где чисто и светло» – видишь главное, что их отличает. Можно представить себе, как Хемингуэй написал этот рассказ. Увидел сценку – изобразил, осмыслил, убрал лишнее, оставил необходимое, добавил мыслей пожилого официанта. Можно и ошибиться – представив. Неважно. Главное – это прошло не чрез сердце. Чрез голову, через его «айсберг». И тянет на нас холодом. Нет, даже не так – все же прошло. Но такое уж было сердце. Которое не содрогнется при виде чужого страдания. Не умрет от любви к ближнему. И с этим ничего не поделаешь – другого не вставишь. Кашкин пишет о Хемингуэе: «Он очень горяч». Симонов вторит: «такое страстное неприятие… такой свирепый протест… такое острое стремление разделить свое существование с людьми». Но, боже, как это далеко от того, о ком они нам это втолковывают.

Смешно было бы подозревать Хемингуэя в том, что он равнодушен, холоден. Скажем больше: временами даже пристрастен. Хотя это и противоречило его принципам. «Как человек, вы представляете себе, что хорошо, что плохо. Как человек, вы твердо знаете, кто прав, кто виноват. Вы бываете вынуждены принимать решения и осуществлять их. Как писатель вы не должны судить. Вы должны понять». Понять он все мог, но любил и ненавидел – Т А К. Как мог. Он многих наубивал, но случалось ли с ним то, что с Флобером, когда он давал Эмме яд? Ведь этот с виду холодный француз сам чувствовал, что почти умирает. Хемингуэй видел нищих и сирых, но ощущал ли он на себе, как Бальзак, их рубища?

Сказать, что горяч и даже свиреп – значит, не уловить в нем самого важного. Яснее ясного это он великолепно выразил сам. В бытность свою корреспондентом «Торонто-стар» Хемингуэй представлял свою газету на греко-турецком фронте. Он видел много тяжелого. Но вот наконец, сообщает Грибанов, «он вернулся в Париж. Осенний сезон был в разгаре, скачки в Отейле были особенно хороши, в кафе можно было встретить кучу знакомых, а он не мог отделаться от воспоминаний. Память о человеческих страданиях терзала его. Спустя 30 лет Хемингуэй сказал: «Я помню, как я вернулся домой с Ближнего Востока с совершенно разбитым сердцем и в Париже старался решить, должен ли я посвятить свою жизнь, пытаясь сделать что-нибудь с этим, или стать писателем. И я решил, холодный, как змий, стать писателем и всю свою жизнь писать так правдиво, как смогу».

Тут все правда. И то, что увиденное терзало. И то, как он понимает писательство: или сострадание, или холодный, как змий. Только в одном мы вынуждены подправить самого автора: сколько ни приказывай горячему сердцу стать холодным – оно не сможет. А он смог. Потому что чем дальше уносило его от бедной молодости к известности и богатству, тем быстрее его сердце заплывало салом. Хотя все это, в общем-то, вторично – главное, какова душа. Уж кажется не было более отстраненного холодного «змия», нежели Чехов, но вот он-то умел по-настоящему любить и ненавидеть. И – доносить до нас. А Хемингуэй… не было в этом мире ничего, что могло бы исторгнуть из его сердца крик. Всё под сурдинку, вполнакала. Без боли, без огня. И в этом ЧЕТВЕРТАЯ по счету, но, быть может, первая по значению ГЛАВНАЯ СЛАБОСТЬ Хемингуэя.

Палитра

«Хемингуэй не просто рядовой боец, который из своей снайперской винтовки без промаха бьет по фактам, но и солдат в более широком смысле, командир, который пускает в ход оружие, в зависимости от обстоятельств». И. Кашкин

Короче говоря – стратег. Потому что на фронте из винтовки он не стрелял. По носорогам – да, сам признавался, по фактам тоже. Как боец. А как солдат «в более широком смысле» вызывал РГК – резерв главного командования. Кавалерию. Чтобы обскакать классиков.

Есть два способа литературного письма – изображение и описание. Это полюсы. На одном Роллан и Фейхтвангер, на другом русские и советские классики, из западных (первые, попавшиеся под руку – Сароян, Моравиа и, предполагается, Хемингуэй). Литератор описательный называет. Литератор изображающий рисует, показывает. Фейхтвангер говорит: Лаутензак произнес блестящую речь. И точка. Как произнес, чем блестяща, что говорил? – этого нет. Это предполагается: раз произнес, раз блестяще – значит, именно так. Нас призывают верить. На слово.

Художник изображающий не позволит себе подобной спекулятивной бездоказательности. Он даже не скажет, что речь блестяща. Он постарается ее передать. Картиной. Нарисованной словами, но изображенной. А уж ваше дело понять или не понять. Здесь все построено на доверии. Можно бы этот стиль назвать импрессионизмом, можно не называть – от этого его не убудет: как говорится, хоть горшком называй, только в печь не сажай. Во всяком случае, это похоже на симпатическое письмо – читаете одно, но под вашим взглядом неожиданно проявляется другое, то, что сокрыто меж строк. К этой тайнописи ныне стремятся многие. Не случайно, потому что специфика литературы в отличие от дидактики – в изображении.

Русская проза всегда соединяла в себе оба начала. Голое описательство, назваз (назовем его этим неловким словом) был ей так же чужд, как внешне бесстрастная живопись. Вот знаменательная фраза из «Отцов и детей» Тургенева. «Павел Петрович дошел до конца сада и тоже задумался, и тоже поднял глаза к небу. Но в его прекрасных, темных глазах не отразилось ничего, кроме света звезд». Нынешний писатель поставил бы здесь жирную точку или многозначительное многоточие. Тургенев не удержался: «Он не был романтиком, и не умела мечтать его щегольски сухая и страстная, на французский лад мизантропическая душа». Это была дань времени: надо было разъяснять. Современному просвещенному читателю и без того уже все ясно: глаза, которые не отражают ничего, кроме света звезд, пустые глаза, как бы прекрасны они ни были.

Перед нами типичный назваз. Со всеми его слабостями и… силой. Да, современный писатель остановился бы. Но сумел ли бы он так здорово определить: щегольски-сухая и страстная, на французский лад мизантропическая душа? Остановиться могут многие, но кто из них способен вот так, одной фразой, схватить самую суть? Но вот представляя Базарова, Тургенев дает лишь портрет. Ни слова от автора и в дальнейшем тоже уже ни малейшей попытки прямой характеристики. Но чем второстепеннее герой, тем соответственно пышнее цветет описательность. И скажем, мимоходная фигура Матвея Ильича Колязина уже сплошь состоит из обнаженных авторских характеристик. И это было естественно: ведь описательный метод позволяет пусть менее художественно, зато гораздо экономнее положить ту или иную фигуру на бумагу.

Стремление только изображать, боязнь бить прямой наводкой наложило своеобразный отпечаток на импрессионистскую прозу. В частности это заметно в резком увеличении диалогов, «между» которыми так часто прячется вожделенный подтекст. Восторжествует ли импрессионизм, станет ли всеобъемлющим? Вряд ли. Новое направление давно уже вылезло из пеленок, ему уже далеко за пятьдесят, а в литературе оно занимает хотя и почетное, но не ведущее место. Но может, мы недооцениваем потенциальные силы этого течения? Может, внешняя инфантильность это именно то, что нужно торопливому и мудреному двадцатому веку? С ответом подождем, не наша это забота и не нашего разумения дело.

Хемингуэй очень рано осознал слабости описательного стиля. Роллан озарял назваз духом, юношески велеречивой порывистостью, Фейхтвангер – раздумчивым историзмом, серьезностью эрудита. Но Хемингуэю, этому полнокровному жизнелюбу, экстаз, равно как и прохладная рассудительность, были не подвластны. И если бы он попытался опереться на них, это неминуемо обернулось бы поражением. Ведь первая и огромная трудность, с которой сталкивается художник, это выбор формы. Есть тема. Есть идея (если, конечно, она есть), а вот что такое форма, этого вначале не знает никто. Она глядит пустыми белками с чистых листов. Какой она будет? Во что отольется содержание, как отобразить, как изложить свое видение, свое миропонимание – вот неизбывная забота писателя. И – повторимся – из двух вопросов: что и как, для него поначалу гораздо острее второй. Потому что если он не справится с этим, пропадет и первозданное – смысл произведения. И не только смысл, но и окраска, настроение, в общем, получится то и не то. Совсем не то.

И в начале Хемингуэй инстинктивно опирался на факты. Тут, конечно, тоже в литературных лоциях отмечены свои рифы. Самый грандиозный из них – Эмиль Золя. Кредо которого кратко выразил Щедрин: увидит забор – опишет забор, увидит поясницу – опишет поясницу.

О Хемингуэе говорят разное, однако натуралистом его не называл никто. И – справедливо. Потому что он никогда не был рабом фактов, умел отбирать их, а главное – подчинял тому, что хотел выразить. Фактами, их подбором, игрой, связями, противопоставлением и – самое существенное – музыкой своего стиля. Ведь это и есть тот знаменитый т о н, который и делает музыку. И у каждого настоящего писателя он свой. Но также справедливо и то, что был он полунатуралистом. Это отчетливо видно в его ранних рассказах, особенно в том, который он неизменно любил – «На Биг-Ривер».

Когда читаешь этот рассказ, чувствуешь, до чего же все-таки обожал он мир ощущений – незыблемую основу своего творчества. «Биг-Ривер» заключает сборник «В наше время». Задумана книга весьма своеобразно: рассказы перемежаются вкладышами-предисловиями. В отличие от обычных предисловий эти вклейки так же относятся к комментируемому, как бузина, которая в огороде, к тому дядьке, который «в Киеве далеком». Но автор все же усматривает (и не без основания) между ними некую значительную связь: ведь бузина и дядька существуют – «В наше время», на одной земле, под одним солнцем. Столь экономным способом автор охватывает весь мир, глубоко проникает в самую суть его. Чрезвычайно удачно использован метод контраста: растительной жизни бузины противопоставлены катаклизмы неистребимого дядьки. Его вешают – он воскресает, его четвертует на арене бык – он все равно возвращается. Чтобы встать во главе очередного рассказа.

Четкому замыслу соответствует не менее чеканная форма. Если рассказы будничны, натуралистичны, подробны, то вкладыши наделены всеми приметами новеллы – лаконизмом, необычностью ситуации. Различие закреплено даже графически: рассказы набраны обычным шрифтом, новеллы – курсивом. Впоследствии, правда, типографские барьеры обрушатся, и два эти течения сольются в полноводный натурально-трагический поток. Что и даст нам могучего, не похожего на других новатора.

«Биг-Ривер» несет и внешние отпечатки авторской любви. Подобно крупной узловой станции он разделен на «Биг-Ривер 1» и «Биг-Ривер 2». Мы не знаем, какой смысл вкладывают в это железнодорожники, но Хемингуэй, уложив Ника Адамса с вечера спать на Первом и разбудив его утром уже на Втором, имел твердый замысел – расчистить платформу еще для одной мини-новеллы, для некоего Сэма Кардинелла, которого «повесили в шесть часов утра в коридоре окружной тюрьмы». За что – неизвестно. Зато о коридоре мы узнаем, что он был «высокий и узкий, с камерами по обе стороны». А бедняга Сэм? Ну, что ж, хоть имя узнали. Другим висельникам и в этом отказано. А Сэму, может, потому повезло, что у него «началось недержание кала». И потом разве это так уж важно, за что человека повесили, если его уж повесили. Мы думаем, и ему, и нам, читателям, это вполне безразлично. Да!.. еще надзирателя одного звали Билл. «Нет ли табуретки, Билл? – спросил один из надзирателей». Это для Сэма.

Но пора вернуться к Нику Адамсу. Но по дороге к нему мы вдруг спотыкаемся о чрезвычайно важную мысль: а может, бедняга Сэм нужен как ложка горчицы к сытому Нику? То есть показать, что мир многолик, ну, помните: «кто-то находит, кто-то теряет». Но на Сэма автору глубоко наплевать, поэтому, наспех вздернув его, он с курьерской скоростью спешит к своему Нику. И тут, притормаживая, останавливается. Как в депо. Или на станции конечного назначения. Но за что же Хемингуэй всю жизнь так любил его? Ну, за то, что это он сам, причем молодой. Это понятно. Пожалуй, даже Эмиль Золя двумя руками бы подписался под этим «образом». Или нет? Наверняка нет. У Золя все-таки что-то происходило. И очень многое, а здесь… Будто в лупу прослежен каждый шаг, каждое шевеление; и свое собственное, и удочки, и желудка, и… того, чем кончается пищеварение? Нет, нет, этого все-таки нет. Зато не оставлены без внимания удочки, лески, рыбки, кузнечики. Со всем тщанием и добросовестностью натуралиста, рыболова и энтомолога. Наверно, Левенгук так не радовался, когда первым из людей обнаружил под микроскопом невидимый мир бактерий.

«Он развел костер из сосновых щепок, которые отколол топором от пня. Над костром он поставил жаровню, каблуком заколотив в землю все четыре ножки. На решетку над огнем он поставил сковороду. Ему еще больше захотелось есть. Бобы и макароны разогрелись. Ник перемешал их. Они начали кипеть, на них появлялись маленькие пузырьки, с трудом поднимавшиеся на поверхность. Кушание приятно запахло. Ник достал бутылку с томатным соусом и отрезал четыре ломтика хлеба. Пузырьки выскакивали все чаще. Ник уселся возле костра и снял с огня сковородку. Половину кушанья он вылил на оловянную тарелку. Оно медленно разлилось по тарелке. Ник знал, что оно еще слишком горячее. Он подлил на тарелку немного томатного соуса. Он знал, что бобы и макароны и сейчас еще слишком горячие. Он поглядел на огонь, потом на палатку; он вовсе не намеревался обжигать язык и портить себе удовольствие».

Вот какой он умелый, рассудительный, наблюдательный, этот тошнотворный Ник. Ничто не ускользнет от его бдительного фотоока. Даже подумать ему некогда. А цитировать можно без конца – весь рассказ, от сковородки до сковородки. И про то, как он испек себе лепешек из гречневой муки, и, переворачивая первую, похолодел: «Только бы не разорвалась». И про то, как Ник «съел большой блин, потом маленький, намазав их яблочным желе. Третий блин он намазал яблочным желе и сложил пополам, завернул в пергамент и положил в боковой карман». И про то, как ловил кузнечиков, и в рассказе это так же долго, как было тогда, на лугу. И так же быстро и с теми же удовольствиями. И когда начал насаживать кузнечика, то «воткнул ему крючок под челюсти и дальше, сквозь головогрудь, до самого последнего сегмента брюшка. Кузнечик обхватил крючок передними ногами и выпустил на него табачного цвета сок. Ник забросил его в воду».

Вот за все это он и любил «Биг-Ривер»: за то, что удалось передать чисто животную радость своего молодого бытия. И недаром Томас Хадсон (мы это скоро увидим) приравнивает коктейль к надутому парусу. Белеет парус одинокий. Но кто же тогда б ь е т – он по фактам или они по нему? И как быть с его же тезисом: «Правда нужна на таком высоком уровне, чтобы выдумка, почерпнутая из жизненного опыта, была правдивее самих фактов»? Или: «Единственная стоящая литература, это когда создаешь, придумываешь»?

Как это ему удавалось, видно в рассказе «Индейский поселок». Выбор не случаен. Сам автор прокомментировал свой метод на этом рассказе: «Жизнь надо изучать и затем создавать своих собственных героев… Ник Адамс в рассказах никогда не был самим автором. Он создал Ника. Конечно, он никогда не видел, как индианка рожала ребенка. И поэтому в рассказе это получилось хорошо. Он видел рожавшую женщину на дороге в Карагач и пытался помочь ей. Вот как это было на самом деле».

Как видите, это просто судьба – «столкнуть» Горького с Хемингуэем. Ведь оба они оказались в сходной ситуации. Оба помогали разрешиться роженицам. Оба сочинили по рассказу. Только Хемингуэй сделал это как настоящий художник – создал, придумал и «поэтому в рассказе это получилось хорошо». А Горький, как фотограф – зафиксировал факт, и поэтому вышло плохо.

Но хорошо вышло в воображении Хемингуэя. А у Горького плохо – если исходить из папиной теории. Но прочтите и без посторонней помощи увидите, чтО есть искусство и чтО ремесло. Мы все-таки сравним, выдержками. Ибо те, что чтят Хемингуэя, как правило, скептически относятся к Горькому. Он для них слишком старомоден, прямолинеен, если не сказать большего. Что ж, по нынешним понятиям в «Рождении человека» многовато голой и лобовой публицистичности, изрядной высокопарности. Без них и во времена Горького рассказ безусловно стал бы сильнее, но как это несущественно в сравнении с тем, что звенит в «Рождении человека».

Итак, «это было в 92-м, голодном году, между Сухумом и Очемчирами, на берегу реки Кодор, недалеко от моря… Над кустами, влево от меня, качаются темные головы: в шуме волн и ропоте реки чуть слышно звучат человечьи голоса – это „голодающие“ идут на работу в Очемчиры из Сухума, где они строили шоссе. Я знаю их – орловские, вместе работал с ними и вместе рассчитался вчера: ушел я раньше их, в ночь, чтобы встретить восход солнца на берегу моря. Четверо мужиков и скуластая баба, молодая, беременная, с огромным, вздернутым к носу животом… В Сухуме у нее помер муж – объелся фруктами. Я жил в бараке среди этих людей; по доброй русской привычке они толковали о своих несчастиях так много и громко, что, вероятно, их жалобные речи было слышно верст за пять вокруг».

У Хемингуэя – Ник и его отец, врач. Они… «Пошли лугом по траве, промокшей насквозь (?) от росы. Впереди светились огни лачуг, где жили индейцы-корьевщики. Еще несколько собак кинулись на них. Индейцы прогнали собак назад, к лачугам. В окне ближней лачуги светился огонь… В лачуге очень дурно пахло».

«Конечно, он никогда не видел, как индианка рожала ребенка». Но мы тоже не видим. Как и ту женщину, которой он помогал где-то на дороге в Карагач. И это, надо полагать, здорово. Не видим, кроме чего-то безликого, бессмысленного, издающего стоны. «Внутри на деревянных нарах лежала молодая индианка. Она мучилась родами уже третьи сутки… Она опять начала кричать… Она лежала на нижних нарах, живот ее горой поднимался под одеялом. Голова была повернута вбок».

Там, в 92-м году, тоже родовые муки. «Что – ударили?» – спросил я, наклоняясь к ней – она сучит, как муха, голыми ногами в пепельной пыли и, болтая тяжелой головой, хрипит: «Уди-и… бесстыжий… ух-ходи…» Я понял, в чем дело, – это я уже видел однажды, – конечно, испугался, отпрыгнул, а баба громко, протяжно завыла, из глаз ее, готовых лопнуть, брызнули мутные слезы и потекли по багровому, натужно надутому лицу. Это воротило меня к ней, я сбросил на землю котомку, чайник, котелок, опрокинул ее спиною на землю и хотел согнуть ей ноги в коленях – она оттолкнула меня, ударив руками в лицо и в грудь, повернулась и, точно медведица, рыча, хрипя, пошла на четвереньках дальше в кусты: «Разбойник… дьявол».

«В эту минуту женщина опять закричала. «Ох, папа, – сказал Ник, – разве ты не можешь дать ей чего-нибудь, чтобы она не кричала?» – «Со мной нет анестизирующих средств, – ответил отец. – Но ее крики не имеют значения. Я не слышу ее криков, потому что они не имеют значения».

«Мучительно жалко ее и, кажется, что ее слезы брызнули в мои глаза, сердце сжато тоской. Хочется кричать и я кричу: «Ну, скорей!» И вот – на руках у меня человек – красный… и уже недоволен миром, барахтается, буянит и густо орет… «Режь…» – Тихо шепчет мать, – глаза у нее закрыты, лицо опало, оно землисто, как у мертвой, а синие губы едва шевелятся: «Ножиком перережь». Нож у меня украли в бараке – я перекусываю пуповину. Ребенок орет орловским басом, а мать улыбается: я вижу, как удивительно расцветают, горят ее бездонные глаза синим огнем – темная рука шарит по юбке, ища карман, и окровавленные, искусанные губы шелестят: «Н-не… силушки… тесемочка кармани… перевязать пупочек…» – «Оправляйся, а я пойду, вымою его…» Она беспокойно бормочет: «Мотри – тихонечко… мотри же…» Этот красный человечище вовсе не требует осторожности: он сжал кулак и орет, орет, словно вызывая на драку с ним: «Я-а…Я-а…» – «Ты, Ты! Утверждайся, брат, крепче, а то ближние немедленно голову оторвут». Особенно серьезно и громко крикнул он, когда его впервые обдало пенной волной моря. «Шуми, орловский! Кричи во весь дух…»

«Это должно прокипеть, – сказал отец и, опустив руки в таз, стал тереть их мылом, принесенным с собой из лагеря. Ник смотрел, как отец трет мылом то одну, то другую руку… Позже, когда началась операция, дядя Джордж и трое индейцев держали женщину. Она укусила дядю Джорджа за руку, и он сказал: „Ах, сукина дочь!“ И молодой индеец, который вез его через озеро, засмеялся. Ник держал таз. Все это тянулось очень долго. Отец Ника подхватил ребенка, шлепнул его, чтобы вызвать дыхание, и передал старухе. „Вот видишь, Ник, это мальчик, – сказал он. – …Можешь смотреть, Ник, или нет, как хочешь. Я сейчас буду зашивать разрез“. Ник не стал смотреть. Всякое любопытство у него давно пропало».

«Гляди – как спит…» Спал он хорошо, но, на мой взгляд, ничем не лучше других детей, а если и была разница, то она падала на обстановку: он лежал на куче ярких осенних листьев, под кустом – какие не растут в Орловской губернии. «Ты бы, мать, легла…» – «Не-е, – сказала она, покачивая головою на развинченной шее., – мне прибираться надобно да идти в энти самые….» – «В Очемчиры?» – «Во-от! Наши-те, поди, сколько верст ушагали…» – «Да разве ты сможешь идти?» – «А богородица-то на что? Пособит…»

«Индейский поселок» имеет две концовки, два поворота. Одна – в стиле О*Генри: муж роженицы, не выдержав ее стенаний, тихо перерезал себе горло. Как говорил ремарковский бармен Вилли: «Крепко!.. Крепко!..» Хемингуэевский поворот звучит иначе. «Они сидели в лодке, Ник – на корме, отец – на веслах. Солнце вставало над холмами. Плеснулся окунь, и по воде пошли круги. Ник опустил руку в воду, В резком холоде утра вода казалась теплой. В этот ранний час на озере, в лодке, возле отца, сидевшего на веслах, Ник был совершенно уверен, что никогда не умрет».

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Она простая девушка, мечтающая о большой сети ресторанов. Он влиятельный мужчина с львиным характеро...
Джетта – ловкая воровка, Чиро – изворотливый наемник, Дамиан – воин-романтик, Ансельмо – заносчивый ...
Почему программа «меньше ешь – больше двигайся» совершенно не работает, когда речь идет о лишнем вес...
Более столетия газеты единодушно заявляли, что Джек-потрошитель охотился на проституток. Историк Хэл...
Брайс Куинлан – внебрачная дочь смертной женщины и фэйского короля Осени. Но о происхождении Брайс и...
Эта книга для вас, если вы:- мечтаете освободиться от обид, мешающим полноценно наслаждаться жизнью;...