Портреты Промогайбо Татьяна

На развилке

Я уже перевалил за тридцать, когда очутился на развилке двух дорожек. Близ одной стоял покосившийся столбик с указателем: критика, на соседнем скособоченном угадывались туманные буквы: проза.

И стоял я, совершенно не понимая, куда же идти. Да по правде говоря, просто не думал об этом: ведь тогда я – никчемный переросток – все еще сочинял стихи, которые никому не были нужны. Но разумные проблески все же проскальзывали: я перестал утруждать ими журналы.

Сейчас это совершенно невозможно представить, а ведь был год, когда дней десять я сидел в журнале «Нева», где резал и переклеивал большую статью о Нагибине. И теперь уже не первый десяток лет эта статья вспоминает былое. А ей все-таки есть что вспомнить. Ну, хотя бы просторную комнату, которую никак не назовешь предбанником перед кабинетом главного редактора. Или молодого Виктора Конецкого, который бегло просмотрел три-четыре моих листочка и удивленно хмыкнул: «Надо же, какие статьи публикует журнал». Несмотря на такой лестный по тем временам отзыв, в этот сборник я статью не поставлю, хотя называлась она уж куда как красиво: «Детали и мысль». Только разве мало мы знаем красивых названий, за которыми пустота. И все же была там одна дельная мысль, от которой не откажусь и сейчас. Бесхитростная и понятная мысль. Даже самая гениальная литература не изобразит того, что покажет серенький любительский фотоснимок. Но у сАмой ничтожной литературы есть преимущество перед сАмой гениальной живописью: она может дать панораму жизни. А живопись даже при большом воображении не выходит за слова Гёте: остановись, мгновенье.

В этом смысле очень характерна художественная проза Солженицына. «Один день Ивана Денисовича», три-четыре дня «В круге первом», несколько недель «Ракового корпуса». Эти книги живут настоящим и – временами – возвращением в прошлое. А будущее персонажей сокрыто от нас. И когда знаешь, как сложились судьбы некоторых из них, невольно думаешь о тех, чье будущее осталось гадательным. Но не всё знал и автор. Да и сама форма повествования противилась детализации позднейших жизнеописаний.

Но вернемся. Итак, я стал автором толстого журнала, и, казалось, можно было подумать о критическом поприще. Но я понимал, что первая ласточка весны не делает, и та публикация довольно случайно проскочила сквозь толпу соискателей. Да и не с чем мне было толкаться с ними у журнальных дверей. Подвернулась временная работенка на кинохронике, и едва я хоть что-то стал понимать в работе администратора, как меня освободили. Но уж тут обо мне позаботилась жена: по ее наводке я полтора года торчал в Москве, с короткими возвращениями в Ленинград. Торчал, пробивая очерк об изобретателе Качугине, который исцелял некоторых безнадежных раковых больных. Из этой затеи ничего не вышло, даже когда за дело вместо меня взялись ведущие ленинградские писатели.

Околачиваясь в Москве, я халтурил на радио и рецензиями в журналах, а популярнейшая тогда молодежная «Юность» даже опубликовала довольно большую мою статью, и вот-вот грозила разрешиться второй.

Тогда я совсем не боялся журналов, где ко мне относились весьма и весьма дружелюбно.

Недавно из старых бумаг вынырнуло и вновь где-то затаилось письмо Ирины Бобровой, заведующей отделом критики в «Юности». Речь там шла как раз о второй статье. Если она у нас не пойдет, писала Боброва, то ее охотно возьмут «Вопросы литературы». Их сотрудник был у нас, и ему понравилась ваша статья. Кстати, с вами хотел встретиться Валентин Петрович Катаев, а это всегда интересно.

Кто бы сомневался – как и в довольно убогом уровне тогдашней молодежной (и не только) критики. А статья, о которой писала Боброва, видимо, толковала о некоторых различиях рассказа и новеллы. Возможно, это и заинтересовало тогдашнего главного редактора «Юности».

Нет, не зря сказано, что сперва человек работает на имя, а потом оно на него. Известна история, когда к Вольтеру приехал молодой поэт и читал свои вирши. Нет, молодой человек, сказал старик, такие стихи вы будете писать, когда станете знаменитым, а сейчас надо писать хорошие.

Для того, чтобы заработать хоть какое-то имячко, надо было мелькать (тусоваться) если не в Ленинграде, то уж в Москве. Но тут уж мне стало не до литературных мечтаний: мы с надеждой ожидали позднего нашего ребенка. И надо было искать хоть какую-нибудь газетную службу.

Не помню, кто надоумил меня сунуться со своим рассказом в элитное литературное объединение при издательстве «Советский писатель». И неожиданно меня приняли туда в число нескольких «подающих надежды». Приняли за небольшой рассказ. Позднее из этого семечка вырастет подсолнух: повесть «Доисторическая любовь». А тогда газетная поденщина и сладостное помрачение запоздалого родителя оставляли не много времени для литературных упражнений. Но главное таилось все же в другом: я был пуст, и пройдет еще года два, когда я начну дрейфовать от стихов к прозе. Первое мое рукоделие назвать рассказами можно было лишь с сильного похмела, а вот очерками – законно. И странно, что вскоре появились два настоящих рассказа. Но потом обрушилось горе, и семь лет я писал книгу о дочери. И все же иногда не мог удержать неожиданных критических позывов. Старейшиной в этом бомжатнике признан «Хемингуэй», так что с него и начнем.

Хочу заранее извиниться перед читателями за повторения, которые могут встретиться в разных статьях. Часто интервал между ними в 20—30 лет; да еще это не книжка, а рукопись, которую неряхе бывает очень трудно найти в залежах других текстов, – поэтому, пожалуйста, будьте немножечко снисходительней.

Глава 1.

Два литературных портрета

Сила и слабость Хемингуэя

Предисловие 2018 года

Эту вещь я написал очень давно. И совершенно неожиданно для себя самого. Было это в далеком 1969 году. Не прошло и полугода, как мы потеряли нашу единственную дочь, и я начал писать книгу о ней. Вернее, не писать, а лепить все подряд, что спеклось и нестерпимо саднило в груди. Уже была стопка первых страниц, как вдруг я оторвался и на целый месяц заблудился в этой статье.

Вышло так. Вдова Хемингуэя опубликовала его последний роман «Острова в океане». Начиная примерно с середины прошлого, двадцатого века, долгое время не было в Советском союзе популярнее писателей, чем Хемингуэй и Ремарк. Теплолюбивые герои советских литераторов жили в аквариуме соцреализма, где вода замерзала при плюс десяти. А вот персонажи двух этих писателей беспрепятственно шныряли по свету и делали все, что хотели. И если героям советских романов дозволялось совершать трудовые подвиги в шахтерском забое, у станка либо на колхозной ниве, – то уж те зарубежные могли делать все, что угодно. Хоть за стойкой бара, хоть в постели, в общем, где и как им заблагорассудится. Ибо они были свободны. А наши… Да что уж говорить о редакторах-цензорах, если автор сам урезонивал своего строптивого героя: Вася, ну, куда ты, обалдуй, лезешь? Угомонись, а то пипку подрежут, и куда же ты, такой кошерный, ткнешься, если кругом антисемиты.

А те… стоило лишь прочесть у Ремарка, что они пили какой-то кальвадос, как душа обмирала: вот собаки, живут. И переводчик не спешил объяснить, что это всего-навсего яблочная водяра. А уж такого добра (пусть не яблочного, а сивушного) у нас самих было «навалом».

Конечно, они были разные – Ремарк и Хемингуэй. Первый все же казался понятнее нам. Пусть герои его потягивают свой кальвадос, а мы что, рыжие, и ничего не умеем. А уж их разговоры – да это же просто смешно: заглянули бы на кухню почти в любом городском доме и услышали бы такое, чего никогда не «выпустят в свет». Ну, что еще у него? Любовь? Да, молодец, что обходится без подробностей. Потому что у каждой парочки найдутся иной раз такие подробности, от которых неграмотный семьянин может впасть в уныние. А уж это, говорят люди верующие, большой грех. Так что Ремарк ничем таким уж заморским и не ошеломил нас.

А вот Хемингуэй… О-о!.. Охотник! Да не на бедненьких уточек, а на антилоп и – вы не поверите – на самих носорогов. Рыбак! И не где-то на какой-нибудь Клязьме, а в океане. На большом катере. Вон он стоит на палубе, а сзади подвешены четыре (!) туши редкой меч-рыбы. И каждый из этих марлинов весит килограмм двести. А рядом с мужем стоит жердь – нескладная и костлявая, но богатенькая жена, и поэтому она так аппетитно смотрится на фоне огромных рыбин. А как он описывает бой быков. Что мы знаем об этом, кроме арии тореадора из оперы «Кармен». А он все видел. И не раз. Может, ему самому тоже хотелось выйти на арену, но это нам не известно.

И вот новый, последний роман. Прочел. Книжку и даже отзывы о ней. Ведь надо же было во что-то прятать глаза в метро, в трамвае, в котельной, когда там днем еще толклись люди. И всколыхнулось забытое и затертое.

Роман был откровенно плохой, но критики все равно, хотя и не столь оголтело, превозносили его. И я, дурачок, разозлился. Да так, что совсем неожиданно вновь проснулся во мне критический чесоточный зудень. И я, недотыка, решил написать статейку, все-таки понимая, что никто не станет печатать ее. Конечно, Хемингуэй не принадлежал к советской касте неприкасаемых литераторов, но отчасти был нашим, а, раз так, то не следовало посягать на него.

В соседней небольшой библиотеке сиротски пристроились вдоль стены три одноместных столика, робко изображавших читальный зал. И я стал наведываться туда. И не заметил, как затянуло: ведь хотелось что-то уразуметь. Но чем больше я читал критиков, тем все меньше понимал их: эти алхимики превращали железо в золото.

Конечно, нет ни книг, ни писателей, которые нравились бы всем. И разумеется, были люди с иным взглядом на густо отлакированный портрет Хемингуэя. Самиздат тогда еще только зарождался, но изустный (в анекдотах и прочем) таился во все времена. И ходило тогда такое лукавое четверостишие: «К литературе вкус имея, Купил я том Хемингуэя. Прочел Хемингуэя я – Не понял ни хемингуя». Но эти люди, естественно, не имели доступа к читателю. Зато хвалебная патока лилась безвозбранно. И, увязнув в ней, я все больше ненавидел себя и свое нескончаемое рукоделие. Потому что боялся не успеть закончить книжку о дочери. Потому что осознавал: никто из читателей и этих советских Белинских никогда не увидит того, в чем погряз я.

Помню кислое мартовское утро, когда я пришел в котельную, чтобы сменить Дементия Ухова. А он не торопился домой. И я уткнулся в книжку, где в обнимку гуляли высокие мысли: «… трагическое мироощущение внушало Хемингуэю, что иное поражение стоит дешевых побед…» А чего это он, черт возьми, не уходит домой? – исподлобья взглянул на шаркавшего мимо меня взад-вперед сменщика. И куриным умом нетрудно было понять, что Дементий страдал тяжелым похмельем. Это было привычно, и я снова уткнулся в книжку: «… призывал и резко высказывался против происков империалистических кругов, направленных на разжигание новой войны». И это тоже до того было привычно, что к горлу подкатили позывы и жгучая изжога. А Дементий все шаркал и шаркал и уже что-то озабоченно бормотал:

– Изжога, изжога, выскочи из… – Замер. Прислушался. – Не хочет. – И вдруг с веселой и смущенной решительностью встал предо мной: – Слышь, БорОда, не дай пОмереть – отсыпь хоть на маленькую!.. Ну, спасибо!

И глядя вслед ему, как он прытко заспешил в лавку, я услышал дружный и заунывный хор хэмоведов: «Человек один не может. Человека победить нельзя».

И все-таки не успел Дима Ухов и тридцать шесть раз сгонять в магАзин за выпивкой, а я уже закончил возню с «Хемингуэем». Но боюсь, что даже с тяжелого похмела и за полсотни бутылок Дементий не стал бы это читать. Да признаться, и сам я не знал, что же вышло и каков жанр этого огромного выкидыша. Ибо не было еще у нас тогда в ходу удивительно эластичного слова – э с с е. Его можно было натянуть на бесформенные мысли, на любой приглянувшийся орган и даже на мусорный контейнер. Да не то было диво для меня, а то, что за минувшие десятилетия этот «Хемингуэй» не претерпел ни одной подтяжки и уж тем более пластической операции. И это при том, что правилом было совсем иное: писал я с излишествами, расхлябанно, и страшно даже представить, какие операции иногда я проводил с некоторыми рукописями. Не забавы ради, а – по «жизненным показателям».

Много лет назад хорошо об этом сказала одна моя умная однокашница: «Ты пишешь, как древний кочевник, который едет на лошади и поет обо всем, что ни увидит. А-а, сурок вылез… а-а, тучка на солнце зашла… а-а, лошадка попукала – как хорошо пахнет степью». И когда недавно она прочла роман-мозаику «Донара», то написала: «Твоя великолепная жена открылась так неожиданно и полно, что я по-прежнему настаиваю: доверься хорошему редактору, и получится такая же пронзительная книга, как о дочери». Вот так: пять лет вместе в одной группе, и вдруг такое открытие. Но речь о другом: очень ценный совет. Только жаль, что к такому рецепту не приложен адрес хорошего редактора. А ведь он – гораздо более редкая птица, нежели сам писатель.

Вот что недавно сказал писатель Березин: «Издательства давно экономят на редакторах. Про корректоров я и не говорю – они уж в иных мирах. Так что вывод о том, что „писатель еще нужен“, я бы трансформировал: „Редактор абсолютно необходим“. Редактура – это такое заколдованное место, особая точка в создании текста. Она не видна читателю, но ее отсутствие бывает заметно даже не как ложка, а как ведро дегтя в бочке меда. Редактура нужна даже гениям».

Ну, вот пожалуйста, скромный пример – тот рассказ, за который я и был принят в литобъединение. Однажды в Публичке ко мне подошла знакомая, уже отметившаяся несколькими коротенькими рецензиями. Характер у этой скучной женщины был октябрьский – когда в иной день с невидного неба сочится мелкая морось. Есть такие женщины: стоит им лишь даже летом войти в комнату, как все мухи незамедлительно впадают в зимнюю спячку. Позднее она стала узнаваемым (в узких ленинградских кругах) критиком, снабжала сочинения некоторых малозаметных писателей предисловиями, и сама издала две или три критические книжки.

Увидев у меня на столе машинописный рассказик, попросила его посмотреть. И вскоре вернула с деликатными карандашными скобками: ими она исключала во многих и многих фразах на каждой странице лишние слова. Я не поленился и перепечатал то, что получилось после ее редакторской правки. Это был совершенно другой рассказ, за который меня бы и на порог литобъединения не пустили. А ведь ничего, вроде бы, не изменилось: все осталось. И все пропало. А собственно говоря, что? Да ничего, кроме тональности, или, если угодно, музыки, которая отличает литературное изложение событий от бытового. Или, если забыть о скромности, ремесленничество от мастерства.

Со временем я понял, что самым лучшим редактором (для себя) был я сам. Но при двух условиях: 1. После критики, которую принял. 2. По прошествии нескольких лет, когда, давно уж остыв, мог взглянуть на то, что было написано, чужими глазами.

Года четыре прошло. В рукописи о дочери я давно уже перевалил за экватор, и вдруг меня снова швырнуло в кювет. И там за месяц с небольшим я накатал непонятную повесть. И это было второе диво, потому что, когда бы она ни попалась мне на глаза – рука моя не тянулась ни к ножницам, ни к перу. Значит, так и надо писать – с остервенелым желанием поскорее избавиться от присосавшихся слов. Не знаю. Наверно, кочевникам, подобным мне – так, а другим, как они сами сочтут нужным.

Вот послушайте, что говорил Довлатов: «Я не совсем понимаю, зачем редактор нужен вообще. Если писатель хороший, редактор вроде бы не требуется. Если плохой, то редактор его не спасет». Все правильно… для Довлатова. Или подобных ему. Счастлив их бог, что они родились сами с усами. Да и не о чем здесь толковать: ни один редактор никогда не напишет за писателя книжку. Иначе он бы сам стал писателем. И задача редактора проста, «как три копейки»: помочь автору улучшить его вещь.

На титульном листе той неожиданной повести стояло: «Редькин и другие». Не новое, безликое и отнюдь не заманчивое название. Но удивительно точное и универсальное. Пожалуйста, напишите: «Форд и другие» – и кто же возьмется это оспорить. Можно даже по-разному, скажем: «Биде и другие» – и этого тоже не разъять ни логикой, ни топором. А еще ведь в таких названиях затаилась вечная философическая мысль об одиночестве.

Только все это не помогло ни «Хемингуэю», ни «Редькину». Не представляя, как жить дальше, они залезли в стол и безропотно

замерли там. Но года через три оседлая жизнь все же надоела «Редькину», и он, покряхтев, отправился в журнал «Звезда». И вскоре вернулся немножко смущенный, потому что на заднице у него белела заплатка: «Уважаемый Икс-Игрекович, ваша повесть высоко художественна, но, к великому сожалению, идет вразрез с социально-политической линией нашего журнала». Это было забавно, потому что ничего такого, чтобы шло вразрез, и в помине не было. Если, конечно, не считать нескольких скромных мазков о буднях советской медицины.

«Хемингуэю» тоже захотелось выглянуть в свет, но куда? Даже в самый толстый журнал было не пролезть, и поэтому оставались одни лишь издательства. Послал. Вернули: для книги рукопись слишком мала. К тому времени на спор с приятелем я написал такое же большое эссе о Цветаевой и вообще о поэзии. Отправил обоих. Вернули: издательский план уже сверстан на пятилетку вперед.

И все-таки «Хемингуэй» вышел к людям. И не куда-нибудь, а в ящик, то есть, номерной, секретный институт. Проводила его туда одна женщина, знакомая по литовскому хутору. И вскоре вернула рукопись, да еще три переплетенных экземпляра, скопированных на ротопринте (ксероксов тогда еще не было). Вернула со словами: «Полинститута читало». Преувеличения иной раз так приятны бывают. Особенно если читает секретная особая часть.

Между тем время заставило меня перейти с пишущей машинки на компьютер. И раз уж книжка о дочери была издана за свой счет и частично разошлась по друзьям да знакомым, я решил отправить ее в библиотеку Максима Мошкова, благо он любезно согласился на это. А вот попросить втиснуть туда же два эссе – постеснялся. И отправил их в самиздат того же Мошкова, куда волен залечь каждый желающий, ибо это братское кладбище принимает любых графоманов.

Не так давно позвонил приятель и, не сдерживая усмешки, сказал: «Набери в поисковой строке свое имя. Только не забудь уточнить: писатель такой-то. Это чтобы интернет понял, что ты не кось-мось, а тоже хрю-хрю». Набрал и был удивлен. Мне-то казалось, что оба эссе безмолвно гниют на этом самиздатном погосте. Но выяснилось, что еще в 2010 году биограф Хемингуэя в серии ЖЗЛ Мария Кузнецова, взявшая себе псевдоним Максима Чертанова, упомянула о моей работе. Ничего нового не было в том, что женщина решила предстать перед публикой мужчиной. У нее были предшественницы. И наверно, самая знаменитая Аврора Дюдеван, ставшая Жоржем Сандом. Но к счастью, этот маскарад ничего не изменил: женская литература все равно осталась женской. Говорят, что скоро появятся не костюмированные писательницы, а безрассудно отважные трансгендеры, ставшие мужчинами. И тогда, наверно, заговорят о литературе «среднего пола».

Немного позже, в 2011 году, отзыв Кузнецовой о моем эссе очень рассердил доцента одного из московских вузов Ольгу Шевлякову. До того сильно, что она взялась за перо: «Сразу же привлек внимание источник, на который постоянно ссылается автор. Это работа Михаила Черкасского „Сила и слабость Хемингуэя“, опубликованная (на пишущей машинке. – М. Ч.) давно, в 1969 году, в Интернете она размещена в 2003 году, в виде эссе… Об этой работе автор отзывается с восторгом: „Это блистательная работа о творчестве Хемингуэя, к которой мы будем часто обращаться“. Захотелось разобраться, в чем заключается блистательность этого труда и как он повлиял на единственную объемную работу о Хемингуэе последних лет». Ведь Кузнецова, по мнению Шевляковой, «по большей части не имеет своей, сколько-нибудь внятной точки зрения на произведения Хемингуэя и потому принимает выводы и методы, своего учителя Михаила Черкасского, выбрав в качестве эталона именно его статью из большой массы глубоких, интересных работ исследователей советского периода».

И, осторожно приближаясь к моей работе, ученая дама на всякий случай, как молитву, пробормотала глубочайшее изречение великого гуру филологов – Михаила Бахтина: «Первая задача – понять произведение так, как его понимал автор, не выходя за пределы его понимания». И она то выходит, то смело входит в эссе. Что ж, пусть плещется и полощет там чужие застиранные «макроконцептуальные явления, интродукции и системообразующие элементы». Если бы государство платило не за ученые степени, а за профессионализм, у нас было бы намного меньше остепененных, но не осененных. А так что же, может, не зря сказал Ремарк: «Нет ничего утомительнее, чем присутствовать при том, как человек демонстрирует свой ум. В особенности, когда ума нет».

Мне кажется, что доцент Шевлякова просто не единожды была оскорблена прежде всего за своего любимого писателя, а потом уж за его истолкователей. «Автор во что бы то ни стало хочет опровергнуть все исследования творчества Хемингуэя, которые были написаны ранее. Он даже хочет низвергнуть все это с пьедестала». Нет, она явно переоценила меня: ни сил, ни времени, ни знаний не было у меня для такой ерунды.

И еще. В библиографии своей книги Мария Кузнецова назвала десятки солидных англоязычных трудов, на которые ссылалась. А сама, видите ли, откопала где-то на помойке какое-то странное сочинение, в котором нет ни одного научного слова. И вообще, что себе позволяет этот Черкасский: «Все, что было написано о Хемингуэе, в основном отвергается с гневными комментариями в адрес авторов». Что вы, что вы, мадам, какой гнев – да ведь само благолепие, такое терпеливое, вразумительное. А гнев… Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете, что такое гнев. И поэтому, если запамятовали, перечитайте, пожалуйста, знаменитое письмо Белинского Гоголю. Вот где гражданский и человеческий гнев вырвался и взлетел до небес. А я…

Нет, нет, того человека, который, презирая себя, лепил что-то о Хемингуэе, – теперь я не знаю. Конечно, многое могу вспомнить. Например, утро, когда Дима Ухов, сидя за рабочим столиком, встречал меня в непривычной компании: перед ним был чайник, блюдечко с холмиком сахарного песка и граненый стакан с заваркой. Карие глаза Дементия были смиренно печальны, редкая проседь в черных волосах тускло взблескивала от косого осеннего солнца и картофельный нос уныло отливал красноватым.

– Вишь, сижу, чайком надрываюсь. Пей… Да сахарком наведи, наведи, БорОда!

И сам себя тоже вижу: застывшее стояние у окна, и окостенелый, бесцельный взгляд – чаще всего дома, но и на работе так же, только вечером, когда никого нет. И какая-то неотвязная фраза из Щедрина: «Однажды шел дождик дважды», бессмысленно повторяемая то вслух, то молча. И теперь, перечитывая «Хемингуэя», я все больше удивляюсь тому спокойному, выдержанному тону, в котором легли на бумагу слова. А ведь это писал человек с содранной кожей. Когда почти каждое слово – устное либо печатное – тащилось наждачной бумагой. Потому что напоминало. И если господь бог был к «свергнутым» мною так же милостив и терпелив, – то все они проследовали в райские кущи, где встретились со своими единомышленниками и теперь ведут и ведут нескончаемые беседы о своем любимом писателе.

Заметки читателя

«То, что я написал, не следует считать критической статьей. Я просто использовал свое право преданного читателя Хемингуэя вслух поделиться с другими его читателями некоторыми мыслями об этом человеке, которого я ни разу не видел, но книги которого читал на протяжении тридцати лет».

К. Симонов

Прошло десять лет с тех пор, как Эрнест Хемингуэй стал историей. И если раньше над его книгами трудились читатели, то теперь к ним присоединилось время. Еще рано говорить, что добавило оно или напротив умалило в наследии писателя. «Все так же легОк его бег» или помаленьку отстает он от хода знакомых и уже незнакомых людей. Но одно бесспорно: по-прежнему неоново ярко горит над белой головой Хемингуэя нимб исключительного писателя, необыкновенного человека. Он нравился всем. Женщинам за то, что настоящий мужчина; лучшей половине рода человеческого за то, что не посягал на их собственных женщин; революционерам – что не принимал капиталистов; бизнесменам – что не был социалистом, горожанам – за то, что охотник, а этим за то, что мог даже в густых зарослях учуять запах носорога (не говоря уж об обезьянах: «Что это так смердит?» – шепотом спросил я у Старика. «Бабуины», – ответил он»).

Словом, он был по сердцу всем и прежде всего самому себе. Но, пожалуй, больше всего чтили его критики. Они не обижались, когда он сказал про них «вши, ползающие по литературе». Во-первых, кто же примет сие на свой счет? Во-вторых, автор относил это только к тем критикам, «которые не удостоят своей похвалой писателя». А они удостаивали. И поэтому не относились ко вшам.

Но пора уж причаливать к «Островам в океане» – последней (если верить вдове писателя) книге Хемингуэя, которую мы увидим. «Когда-то кому-то из журналистов… – вспоминала Мэри Хемингуэй, – Папа сказал, что хочет написать Большую книгу о войне на воде, на земле и в воздухе… К сожалению, работа осталась незаконченной. Более или менее готовой к печати можно считать одну часть – „Войну на воде или морской роман“».

Коль скоро Папа сказал, что это будет Большая книга о войне, стало быть, так и будет. Неважно, что собственно война там занимает сотую часть романа (если не считать подхода к ней на катере). Не имеет значения и то, какова эта война (погоня за полуживым экипажем затонувшей немецкой подлодки). И уж совершенно не обязательно считаться со вкусами тех, у кого после всего, что мы видели, слышали, читали, эта комфортабельная мини-война вызовет презрительную усмешку. Папа сказал: война. Так отнесемся же к этому если не с уважением, то хоть с пониманием. Ибо у него было правило: писать лишь о том, что хорошо знал, сам пережил. А если он не дрался под Сталинградом, на Синявинских болотах или даже в Африке против Роммеля – что ж, там были другие. А он тоже, знаете ли, мог бы и вовсе не воевать. Хватило бы с него и первой мировой. Тем более – рискуя жизнью и собственным катером. Известный писатель, состоятельный человек, он мог бы сидеть в баре со шлюхами или без оных, или что-нибудь сочинять, или разводить кошек, или совершить еще сотню столь же приятнейших и полезных дел. А он добровольцем пошел. И поэтому – точка.

«Лошадь сказала»

В читательском море Хемингуэй издавна проводил резкую борозду. Одни радостно принимали, другие яростно отвергали. Иногда водоразделом служило такое: «А нельзя ли нам покататься на тобоггане?» – спросил я. «Конечно, можно и на тобоггане, – сказал первый чиновник. – Вполне можно покататься на тобоггане. В Монтре продаются отличные канадские тобогганы. Братья Окс торгуют тобогганами. Они сами импортируют тобогганы». Иногда такое: «В отеле было только двое американцев. Они не знали никого из тех, с кем встречались на лестнице, поднимаясь в свою комнату». Кроме них в рассказе есть свой тобогган, в его роли выступает хозяин отеля. «Он нравился американке. Ей нравилась необычайная серьезность, с которой он выслушивал все жалобы. Ей нравился его почтенный вид. Ей нравилось, как он старался услужить ей. Ей нравилось, как он относился к своему положению хозяина отеля. Ей нравилось его старое массивное лицо и большие руки».

А нравилось потому, что он «выслушивал все жалобы». А ей некому пожаловаться – муж ее холоден, чужд, черств. И тут проступает другое: автор нигде прямо не говорит об этом, но ощутимо показывает, казалось бы, в незначащих разговорах семейный разлад, одиночество, неприкаянность женщины, о которой мы ничего не успеваем узнать, кроме этого. А это узнаем, чувствуем. «Джорджи лежал на кровати и читал». Ну, принесла кошку?» – спросил он, опуская книгу. «Ее уже нет». – «Куда же она девалась?» – сказал он, на минуту отрываясь от книги. Она (?) села на край кровати. «Мне так хотелось ее, – сказала она. – Не знаю, почему, но мне так хотелось эту бедную киску. Плохо такой бедной киске под дождем». Джордж уже снова читал». Тоска прорывается, но опять же в косвенных словах. А Джордж словно не слышит. И она едва не кричит: «А все-таки я хочу кошку. Хочу кошку сейчас же. Если уж нельзя длинные волосы и чтобы было весело, так хоть кошку-то можно?» Джордж не слушал. Он читал книгу. Она смотрела в окно, на площадь, где зажигались огни».

Этот способ сам Хемингуэй назвал айсбергом: когда основное спрятано. Одни видели схороненное. Другие нет. И расходились в оценке писателя. Что делать – вкусы. «Лошадь сказала, взглянув на верблюда: „Какая гигантская лошадь-ублюдок!“ Верблюд закричал: „Да лошадь разве ты! Ты просто-напросто верблюд недоразвитый!“ И знал лишь бог седобородый, что это животные разной породы». Каждый критик невольно становится в позу Седобродого – иначе чего бы и за перо браться. С этой мыслью мы и приступаем к работе. И да простят нам заранее поклонники Хэма, равно как и хулители его – все, что мы скажем. И если о слабостях писателя будет сказано неизмеримо больше, нежели о достоинствах, то виною тому прежде всего они – ослепленные аллилуйщики.

Айсберг это близнец иносказания. Эти шалуны заняты примерно одним тем же делом: прячут какое-нибудь чувство или мысль, но так, чтобы читатель, даже не поднатужась, нашел ее. Айсберг, по словам Хемингуэя, скрывает семь восьмых мысли, иносказание обозначает ее «посторонними», а иногда и абсурдными фразами.

Кажется, первое иносказание было подмечено учеными у Пушкина.

«Приди – открой балкон. Как небо тихо; Недвижим теплый воздух – ночь лимоном И лавром пахнет, яркая луна Блестит на синеве густой и темной – И сторожа кричат протяжно: „Ясно“; А далеко, на севере – в Париже – Быть может, небо тучами покрыто, Холодный дождь и ветер дует». Прекрасные стихи, но соль тут в другом. Пушкин не говорит прямо, что в Мадриде душно, но, если Париж – север, то мы не можем не ощутить благовонной духоты этой южной ночи. Конечно, это слишком уж тонко, но что есть, то есть. У Маяковского передача настроения иносказаниями встречается очень часто.

И проза тоже не пренебрегает ими. Когда Левин, отвергнутый Кити, кому-то говорит; ужасно люблю тюрбо – нам ясно, что ему ужасно тошно. Общеизвестна фраза Астрова; «А, должно быть, теперь в этой самой Африке жарища – страшное дело». Здесь пушкинский «север» уже не там, в Париже – а в душе. Тоска, скука нестерпимая. И современники это сразу и очень точно почувствовали.

Итак, при желании поэт и прозаик могут (если сумеют) выразить мысль и прямо, и косвенно. Стало быть, главное не в том, КАК это выражено, а – ЧТО. Ладно, с этого и начнем.

Тема «Островов в океане» не только война, не столько война. Их много, тем. Они те же. Кроме новой – отцовского горя. А герой, разумеется, прежний, неизменный: тот, который всегда немножечко сам и множечко Хемингуэй. Но в этой книге автор и герой, художник Томас Хадсон, так незаметно, естественно и поочередно ведут повествование, переливаются друг в друга, что поневоле напрашивается сравнение с сиамскими близнецами. Или – сообщающимися сосудами. Кому что нравится. Автобиография? Поостережемся, однако. Далеко не все, что было с Хемингуэем, случилось с Томасом Хадсоном. И не все, что стряслось с Томасом, было с Эрнестом. Герой потерял своих сыновей в автомобильной и авиационной катастрофах, автор – в бракоразводных процессах. Но потеряли. Оба.

Папа

«Хемингуэй по-прежнему часто являлся к Сильвии, теперь уже вместе с Бэмби, и читал последние газеты и журналы, осторожно держа сына подмышкой, правда, иногда немножко вниз головой».

Б. Грибанов, «Хемингуэй»

Почти все называли его трогательно – Папа. Означало ли это, что он жил вдали от своих детей? Или то, что действительно был их отцом? Если верить Томасу Хадсону, все это так. Тот же Хадсон, когда погибли двое младших сыновей, являет нам образец того, как надо стойко нести свой родительский крест.

На второй или третий день он плыл во Францию, где случилось несчастье. «Теперь он сидел в своей двойной каюте „люкс“, куда носильщики уже внесли его чемоданы… Он смешал себе еще одну порцию и подумал, что лучше всего для смеси с виски годится „Перье“…И понял, что виски уже немного помогло ему. Отрешись от них, сказал он себе. Помни, какие они были, а остальное вычеркни из памяти. Рано или поздно придется это сделать. Так сделай это теперь… Не стоИт перед тобой никакой проблемы, сказал он. Ты отрешился от них, и они исчезли».

Томас Хадсон знает, что «справится» с этим. И другие тоже уверены в нем. «Как-нибудь справитесь», – сказал Энди. «Конечно. А когда я не справлялся?» Точно так же он справится, когда узнает о гибели старшего сына, тоже Тома. И так уж было угодно судьбе, чтобы в эти тяжелые дни Томас Хадсон встретил в баре мать Тома-младшего, ту единственную женщину, которую он по-настоящему любил.

Дома у них происходит разговор. «Какие новости у Тома?» – «Все в порядке», – сказал он, и колючий озноб прошел у него по телу… «Ты не хочешь о нем говорить?» – «Не хочу». – «А почему? Разве так не лучше?» – «Он слишком похож на тебя». – «Не в том дело. Скажи мне. Он погиб?» – «Да, погиб». – «Обними меня, Том, только крепче. Я, кажется, правда, заболела». Он почувствовал, что ее бьет дрожь… «Вероятно, мы потом научимся справляться». – «Очень может быть». – «Я бы хотела заплакать, но у меня внутри только пустота, от которой мутит… Мне теперь кажется, будто мы в доме мертвого». – «Я жалею, что не сказал тебе, как только мы встретились». – «Да нет, все равно, – сказала она. – Ты всегда был такой, все откладывал. Я не жалею. – «Я так нестерпимо хотел тебя, что поступил, как эгоист и дурак». – «Это не эгоизм. Мы всегда любили друг друга… Иди ко мне – или, может быть, это нехорошо сейчас?» – «Том бы не осудил нас за это». – «Я тоже так думаю».

Тем более мы не имеем права осуждать. Будем благодарны за откровенность. «Мирно в гробе, мертвый, спи, жизнью пользуйся, живущий».

«Ты отрешился от них, и они исчезли. Сказал он. И добавил: «Да и вообще нельзя было так любить этих мальчиков».

Два словечка хотелось бы здесь подчеркнуть. Одной чертой – этих и десятью – Т А К.

Он действительно любил их. В те первые дни как хорошо сказал он о горе: «Говорят, будто излечивает его и время. Но если излечение приносит тебе нечто иное, чем твоя смерть, тогда горе твое скорее всего не настоящее». Красиво говорить не запретишь. Но тогда спросим его по-житейски: отчего же не жил ты вместе со своими детьми? В одном городе. В одной стране. В одном полушарии. Чтобы видеть, растить, а не только «платить алименты» – как доходчиво объясняют нам переводчики. Отвечаем: все это слишком мелко для такой творческой натуры, как Томас Хадсон. Да и к чему это? Скоро «… дети приедут хотя бы на пять недель. Пять недель – не так уж мало, если можно провести их с теми, кого любишь и с кем хотел бы всегда быть вместе». Красиво? Вполне. Честно? Абсолютно. Все дело в том, что детей он любил Т А К. А себя просто так. И свой дом. И свой остров. И свой покой. «У Томаса Хадсона, когда бы он ни завидел дом издали, становилось хорошо на душе». Поэтому он так легко «справился» и «отрешился» от них.

Это Хадсон. А сам автор? «В былые времена… – сообщает Грибанов, – когда родился его первенец Бэмби, Эрнест был самым заботливым отцом, теперь же новый ребенок раздражал его своим криком. При первой возможности Хемингуэй сбежал из дома родителей Полины». И отправился охотиться с приятелем. Это действительно ужасно, когда кричит грудной ребенок. В коммунальной комнате, даже в отдельной квартире это еще можно стерпеть, но в просторном доме богатого тестя – ни за что.

Он был трогательным отцом и вместе с первой своей женой Хэдли частенько оставлял Бэмби, чтобы посидеть в кафе. Но оставлял не одного – в обществе «кота по кличке Ф. Кис». И это мудро: сильнее кошки зверя нет. Поэтому с Бэмби ничего и не приключилось.

В конце своей жизни он не печатал многие рукописи – складывал в банковский сейф, дабы «обеспечить своих близких». Ну, дети второй жены, богатой Полины, видимо, были не худо обеспечены по материнской линии, а что сталось с Бэмби – Джоном Хэдли? Наши биографы об этом умалчивают. Но просочилось другое: все свое состояние он завещал четвертой жене Мэри Хемингуэй.

Но все это из области косвенных доказательств; путный адвокат-хэмовед без труда сумеет отвести их. Хуже с прямыми уликами. Они есть. Сам Хемингуэй любезно предоставил их нам в интереснейшем письме Ивану Кашкину. Там, между прочим, сказано библейски четко, откровенно, по пунктам: «Прежде всего я подумаю о себе и о своей работе. Потом я позабочусь о своей семье. Потом помогу соседу».

Дозволено спросить: как это вяжется со словами К. Симонова: «Читая Хемингуэя, нетрудно заметить, что трусы и себялюбцы в сущности, не способны любить. А если они сами и называют то, что они испытывают, любовью, автор оставляет это на их совести». Оставим и мы. Но скажем: нет, не проходила его любовь не то что по высшей, но даже и по заурядной шкале ни в романах, ни в жизни.

Женщины

«…о том, какое это счастье – радостно и без трагедий любить женщину…»

Зильма Маянц, «Человек один не может»

«За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви! Да отрежут лгуну его гнусный язык! За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь!»

«Острова в океане». Он, она, оне. Жена первая, жена вторая, жена третья. Столь же прекрасные, сколь и безликие. Номер второй – мать «этих двух мальчиков». Больше ничего не дано нам узнать о ней. Кроме того, что почему-то Он и Она не смогли быть вместе. Так же, как с Первой. Так же, как с Третьей. Эта, правда, аттестована кратко и выразительно: стерва. Так утверждают Томас Хадсон и посетители бара. Так отзывается о ней Первая жена. Так говорит Умница Лил – жрица любви, о которой Томас Хадсон сообщает, что за двадцать лет их знакомства не было ни одного из посетителей бара, который когда-нибудь не переспал бы с Лил. Но сам Хадсон был одним из первых и самым постоянным.

Классический тип стервы дал нам Ремарк (Джоан, «Триумфальная арка»), Хемингуэй ограничивает свою задачу навешиванием ярлыка. Но отменную стерву все же показывает. Правда, совсем неожиданно для самого себя: это та единственная, которую всю жизнь любил Хадсон. Его первая жена. Которая снится ему чаще и гораздо пронзительнее детей. «Ему снилось, что мать Тома спит вместе с ним, навалившись на него во сне, как это часто бывало. Он всем телом ощущал ее тело, ногами ее ноги и грудью ее грудь и губами ее сонно ищущие губы. Шелковистая масса ее волос накрыла ему глаза и щеки, и он отвел свои губы от ее губ, и захватил прядь волос в рот, и не выпускал… Потом затих под тяжестью ее тела, медленно и ритмично покачиваясь вместе с ней, чувствуя на лице шелковистую завесу ее волос».

Мы видим эту безымянную и, разумеется, самую прекрасную на земле женщину во время короткой встречи с Томасом Хадсоном. Присутствуем при их разговорах. «Послушай, из чего ты сделана?» – «Из того, что ты любишь, – сказала она. – С примесью стали». – «Расскажи мне о себе. Ты все прежняя люби-меня?» – «Я такая же, как была. В этом городе я твоя». – «До отправления самолета». – «Точно». Видим, как она принимает весть о гибели сына. Узнаем, что, по-видимому, она киноактриса, служит в армии – развлекает солдат и, разумеется, кого-то любит. Не так, чтобы очень, во всяком случае про кота Бойза она говорит: «Он куда симпатичнее человека, с которым я сплю, хотя у него такие же грустные глаза».

Между делом они успевают о многом поговорить. «Хорошо… – сказала она, – Я побуду с тобой это время, и никто нам не помешает думать о Томе. И любить друг друга, как только ты скажешь, что это можно». Он скажет. Незамедлительно. И она поможет: «А покрепче обнять человека ты не можешь?» – «Не поломав ему костей – нет, – сказал он. И добавил. – Во всяком случае стоя». – «А кто возражает против того, чтобы лечь?» – «Не я…» – сказал он и, подхватив ее на руки, понес к постели…»

И вполне отчетливо возникает перед нами образ странствующей стервы, не дорожащей ничем, кроме своего сегодняшнего благополучного мгновенья. «Бедная, бедная моя девочка», – говорит Хадсон. «Бедные мы…» – отвечает она. Им и впрямь впору пожалеть друг друга – партнеры они достойные. Что ж, есть и такой вид бедности.

Аркадий Фидлер не вхож в большую литературу и, наверно, поэтому не специализируется на любви. Но так уж вышло, что в «Горячем селении Амбинанителло» рядом с ним оказалась вади, жена – юная африканская девушка Веломоди. Законы этой деревушки будто бы нарочно созданы для белых туристов: каждый может, просто обязан взять себе в жены ту, что свободна, что нравится. На время. На прокат – скажем цинично.

«Вазаха» (белый) мог незамедлительно воспользоваться обычаем. Но он не спешил. И может, так бы и не оправдал надежд своих африканских друзей, если бы не дружба, влечение – взаимное – к Веломоди. С первого дня ни одна из сторон не тешит себя иллюзиями на счет долгосрочности обязательств. «Я должен уехать. Покину тростниковую хижину и солнечную долину, ее танреков, хамелеонов, лемуров, бабочек. Покину Веломоди, которая на прощание, стойко поборов слезы, благородно заверит меня, что в жизни каждый хороший день кончается закатом и темнотой».

А они любили друг друга. «На веранде я ежедневно пишу главы моей книги о Мадагаскаре. В полдень потоки света и жара обрушиваются на долину и высушивают сердца и гортани. И тогда неслышной походкой подходит Веломоди (она всегда босиком) и предлагает подкрепиться. Она приносит кокосовый орех, только что сорванный с соседней пальмы, разрубает его топориком, сливает прозрачную жидкость в стакан, белую сердцевину выкладывает на тарелку и подает мне… К душному воздуху на веранде примешивается сладкий запах кокоса; им пахнут мои губы и руки, руки и волосы Веломоди. Она стоит в стороне и кротко улыбается. После этого писать о Мадагаскаре трудно… По вечерам, а иногда и поздно ночью я сижу, работаю. Веломоди уже давно легла и спит сном здоровых первобытных людей. Со двора врывается мощная мелодия тропической ночи, в хижине, кроме геконов, бодрствуют только двое: карликовый лемур и я. Когда я сижу неподвижно над книгой, лемур становится доверчивее, вскакивает на мой стол и ест кузнечиков из приготовленной для него мисочки… Я улыбаюсь, но даже улыбка пугает его и лемур одним прыжком забирается высоко под крышу. Оттуда он снова следит за мной. А в это время Веломоди тихо открыла глаза и, не шелохнувшись, устремила на меня тоже пылающий взгляд».

Однако не постелью единой связаны эти люди. Уж казалось бы, что ему думать о чьей-то душе в эти полгода, подаренные судьбой, а он: «Я хочу, чтобы коричневая девушка полюбила всех добрых животных так, как люблю их я: бескорыстно». Наивно? Может быть. Но вот такого чувства дружбы, товарищества, стремления д а т ь близкому человеку то, что несет в себе, нет и в помине у Хемингуэя. Там каждый старается взять. Не думая о партнере. Как в игре. И пускай Симонов пишет о том, что проблема «самопожертвования, готовности отдать жизнь за други своя – неотделима от представления Хемингуэя о том, что следует называть любовью и что не следует, о людях, с личностью которых слово „любовь“ сочетается и о тех, с кем оно не сочетается и употребляется всуе», – все это всуе, все это остается личным ослепленным взглядом Симонова. И к Хемингуэю не имеет никакого касательства. Скорее, к Фидлеру и еще многим.

Жаль только, что Аркадий Фидлер не догадался убить Веломоди. Тогда «образ» ее достиг бы хемингуэевских высот, точнее – Кэтрин Баркли, лучшей женщины, которую он подарил литературе. Конечно, англичанка Кэтрин принадлежит к одной из самых цивилизованных наций. Веломоди же представляет свою деревушку где-то на уровне Вильгельма Завоевателя или Ричарда Львиное сердце. Конечно, Веломоди не знает таких ученых оборотов, как «да, милый, нет, милый», но в остальном она ни в чем не удаст мисс Баркли.

Бездуховность хемингуэевских женщин общепризнана: «он не может быть ни Дороти, ни Маргарет, ни отрицательной, но влекущей к себе Брет… Все эти фигуры написаны не изнутри, а со стороны. Они либо однопланны, даже при всей их убедительности, либо поверхностны и фактографичны» (И. Кашкин). Но с годами первобытная чистота Кэтрин перерождается в нечто очень похожее, но совсем иное.

Здесь мы должны сослаться еще на один авторитет – Э. Соловьева. Статья его «Цвет трагедии – белый» напечатана в сборнике «Искусство нравственное и безнравственное». Под данным углом философ Соловьев и разглядывает писателя. «Любовь, как ее понимает Хемингуэй, есть единство выбранного мира, которое обязывает к физической близости. В пику ханжам можно было бы сказать, что уклоняться от этой последовательности не только трудно, но и безнравственно».

Однако же и господа философы иногда очень хорошо знают предмет, о котором пишут, и надеюсь, что тоже, как и герои Хемингуэя, не уклонялись. И недаром та, Первая, сказала Томасу Хадсону (и, наверное, Соловьеву): «Тебе всегда кажется, что физическая близость – это в любви все». Хадсон и от этого не уклонился. Так же, как остальные герои. Все чаще, тверже, единственнее «любить» для героев Хемингуэя приобретает узкий «прикладной» смысл – спать. Не случайно Томас Хадсон прежде всего вспоминает альковное. Но чем жили? О чем думали? Что грело их, заботило, тянуло, сближало? – об этом ни звука. Где то, что роднит только этих двоих из трех миллиардов? Не было. Потому, наверно, что и в жизни такого не было. После первой жены его Хэдли. А вот Т о, другое – как праздник, который всегда с тобой.

«Прислушаемся, какие необычно горячие интонации звучат в хемингуэевском «объяснении в любви» к Африке: «И, глядя… на небо и белые облака, бежавшие по ветру, я так любил эту страну, что был счастлив, как бываешь счастлив после близости с женщиной, которую любишь по-настоящему…» (М. Мендельсон). Тридцатипятилетнему мужчине, который в самом соку, еще можно с натяжкой позволить такое. Но в шестьдесят лет он, вспоминая свою счастливую жизнь с Хэдли, писал: «Тогда мы вернемся ужинать и закатим настоящий пир… А потом мы почитаем и ляжем в постель и будем любить друг друга». Или там же, в «Празднике, который всегда с тобой»: «Закончив рассказ, я всегда чувствовал себя опустошенным, мне бывало грустно и радостно, как после близости с женщиной…»

Когда его, нобелевского лауреата, осаждали корреспонденты, он говорил, что мешать писателю, когда он напряженно работает, равносильно убийству. И даже больше: это все равно, как врываться к мужчине, когда он лежит в постели с любимой женщиной.

А вот «Иметь и не иметь» в интерпретации философа Соловьева. «У Гарри Моргана, как у всех людей трагической судьбы, о которых пишет Хемингуэй, – счастливая любовь. В сорок два года Мария Морган любит своего мужа так же, как любила в двадцать». Что значит «так же», ведь судя по глухим намекам Мария до встречи с Гарри была профессиональной шлюхой. Но пойдем дальше: «Ночи – ее радость, и она завидует черепахам, которые, как она слышала, могут жить друг с другом сутками». До чего же все-таки здорово пишут теперь философы: «жить друг с другом сутками» – так просто, доходчиво. Как на кухне. Или на лавочке. Все читал бы и читал бы – 24 часа в сутки. Даже литераторам до философов далеко. Ну, что, например, Грибанов рядом с господином Соловьевым: «С величайшей нежностью он описал любовь Гарри Моргана и его постаревшей, некрасивой жены, счастье, которым они обладают».

Каково же оно, это счастье?

«Лежа неподвижно в постели, он почувствовал на своем лице ее ищущие губы и потом прикосновение ее руки, и он повернулся и крепко прижался к ней. «Ты хочешь?» – «Да. Сейчас». – «Я спала. Помнишь, как мы делали это во сне?» – «Слушай, тебе не мешает культяпка?.. Точно ласт у морской черепахи» – «Ты вовсе не черепаха. А верно, что они это делают целых три дня?» – «Верно…» – «Скажи, ты со многими женщинами спал – кто лучше всех?» – «Ты». – «Неправда… Я уже старая». – «Ты никогда не будешь старая». – «И я болела». – «Если женщина хорошая, это не имеет значения».

Потом «он уснул, вытянув на подушке обрубок ампутированной руки, а она еще долго лежала и смотрела на него… Я счастливая женщина. Он говорит, как у морской черепахи. Я рада, что это случилось с рукой, а не с ногой… Чудно все-таки, но мне это не мешает. С ним мне ничего не мешает. Я счастливая женщина. Таких мужчин больше нет. Кто не пробовал, тот не знает. У меня их было много. Я счастливая, что мне достался такой. Может ли быть, что черепахи чувствуют то же, что и мы? Может ли быть, что они все время это чувствуют? Или, может быть, самке это больно? Господи, я бы это могла всю ночь, если б мужчины были иначе устроены. Я бы хотела так: всю ночь, и совсем не спать. Совсем, совсем, совсем не спать. Совсем-совсем. Только подумать, а?»

Так кто же первый сказал «а»? Мария Морган или Соловьев? Мария. А Соловьев лишь повторил и, как всякий философ, развил. Она говорит: «всю ночь», он – «круглые сутки». Но все это пустяки, главное, Мария, покончив со своим прошлым, стала женой, матерью. После гибели Гарри ей придется туго. Не материально – все из-за тех же черепашьих проблем. «И я уже старая, и толстая, и некрасивая, и никто мне не скажет, что это не так, потому что его уже нет. Придется мне нанимать себе кого-нибудь за деньги, только едва ли я захочу».

«Не всем одинаково нравится… – писал Симонов, – мера откровенности, с которой описывает Хемингуэй отношения мужчины и женщины. Однако следует заметить, что сами эти отношения интересны Хемингуэю лишь тогда, когда за ними стоит любовь или когда с них начинается любовь. О том, что не доросло до любви или никогда и не собиралось стать ею, Хемингуэй чаще упоминает, чем пишет. И как ни далека его традиция в изображении отношений между мужчиной и женщиной от традиции русской классики – в самом главном он близок здесь Толстому: то, что ни с какой стороны не заслуживает названия любви, чаще всего удостаивается у Хемингуэя только упоминаний обычно хирургически (?!) точных, но редко подробных».

Так и не так. Хемингуэй ненавидит и шаржирует писателя Ричарда Гордона («Иметь и не иметь»). Вот по дороге Гордон встретил Марию – «толстую, громоздкую голубоглазую женщину… Посмотреть только на эту коровищу, подумал он… Интересно, какая она может быть в постели. Что должен чувствовать муж к жене, которая так безобразно расплылась? Он писал роман о забастовке на текстильной фабрике. В сегодняшней главе он собирался вывести толстую женщину с заплаканными глазами, которую встретил по дороге домой. Ее раннее равнодушие к мужским ласкам… Жалкие попытки симулировать наслаждение половым актом, который уже давно вызывает в ней только отвращение».

Он потому так грубо об этом пишет, что так, мол, думает Гордон. Но разница между писателем Гордоном и писателем Хемингуэем в «данном вопросе» очень невелика. Это «не доросло», и поэтому Хемингуэй лишь «упоминает». Но вот беда – «хирургически точно» и подробно он всегда препарирует именно то, что подразумевает под любовью, в частности, прошлое Томаса Хадсона и его жены. «Ах, ты, – сказал он. – Ну, кто кого будет любить, ты меня или я тебя?» – «Оба вместе, – сказала она. – Если ты не возражаешь, конечно». – «Люби ты меня, сказал он. – Я очень устал». – «Ты просто лентяй. – сказала она… Когда все уже было так, как должно быть, она сказала: – Ты хочешь, чтобы я была тобой или ты мной?» – «Тебе право выбора». – «Я буду тобой». – «Я тобой быть не сумею. Но попробовать можно».

В общем, кто о чем, а шелудивый о бане. Но критики упорно роются в нечистых простынях и находят там перлы великого чувства: «Там, где любовь становится последней ставкой, последним прибежищем человеческой цельности, искренности и гордости, она обречена. Рано или поздно наступает момент, когда произносится: «Я бы с удовольствием помучил тебя в постели…» – «Вот это другое дело. Для этого мы и созданы (т. 2. Стр. 296. Курсив мой. – Э.С.)»

Отдайте товарищу Соловьеву курсив! Он заслужил: «Хемингуэй – писатель, который дал, возможно, самое прекрасное и чистое в ХХ столетии изображение любви. Любовь, как ее понимает Хемингуэй есть единство выбранного мира (нет – ложа! – М.Ч.), которое обязывает к физической близости».

«Любовь к женщине занимает огромное место в большинстве книг Хемингуэя». (К. Симонов). Мы позволили себе свести ее в основном (за исключением ранних книг) к «либидо» – как выражается товарищ Соловьев. Надо уточнить: Хемингуэй был чужд распутству. Институт любовниц он отвергал в принципе. А ежели и случалось ему иной раз переспать с принципом, то это было исключением. А правилом оставалось другое – великодушно превращать возлюбленных в жен. «Друг Хемингуэя Малькольм Каули говорил о нем: «Он романтик по натуре, и он влюбляется подобно тому, как рушится огромная сосна, сокрушающая окружающий мелкий лес. Кроме того, в нем есть пуританская жилка, которая удерживает его от флирта за коктейлем». (Грибанов). Тут, видимо, все правда. И недаром, когда дело касалось внешности женщин, он становился романтиком. Безразлично, будь то героини романов или его жены. В книгах они все до единой прекрасны. Без описаний. Без доказательств. В интервью – чуть скромнее: «Мисс Мэри чудесная жена, она сделана из крепкого, надежного материала. Кроме того, что она чудесная жена, она еще и очаровательная женщина, на нее всегда приятно смотреть». А уж фотографии, которые редко соврут, окончательно убеждают нас, что в этом он был величайшим романтиком.

Ни одна из героинь Хемингуэя не сумела сказать таких простых и значительных слов, как первая жена Хэдли, когда они расставались: она писала ему, что рассматривала их брак как клятву быть с ним и в радости и в горе. Но раз он хочет развода…

Певец любви, он не создал ничего даже приблизительно равного высокой предназначенности Тони и Каты («Все люди – враги» Р. Олдингтона). Нет у него сходства душ, духовной близости, того совпадения, той совместимости, что сравнивают с двумя половинками разбитой и «воссоединившейся» вазы. Вот как об этом сказал сам Олдингтон. «Ката легко ступала рядом с ним, притихшая, как тишина вокруг. Она взяла его под руку и держала ее обеими руками. Они медленно дошли до конца сада, постояли минутку, глядя на усеянное звездами небо, и пошли обратно. Никто из них не сказал ни слова, но Тони чувствовал и знал, что Ката также чувствует, что между ними полное единство. Он вспомнил миф Платона о мужчинах и женщинах, которые когда-то были единым цельным существом, а затем были разделены, так что одна половина – мужчина и другая половина – женщина должны постоянно искать свою утерянную половину, чтобы составить одно целое».

У Ричарда Олдингтона любовь для Тони и Каты действительно единственное прибежище. Он это доказывает художественно, быть может, слишком долго, с некоторым нажимом и сентиментальностью, но доказывает. И разве все дело в «той мере откровенности», которая «не всем одинаково нравится». Ведь не испугали же никого стихи самого Симонова «Ты говорила мне: люблю. Но это по ночам, сквозь зубы. А утром горькое: терплю едва удерживали губы». В романе Олдингтона плотского сколько угодно. Но не постельного! Озаренного подлинным чувством. Для героев Хемингуэя женщина – сосуд скудельный. Для Тони Ката – любимая, единственная. «С чистой, светлой мыслью пишет он о плоти, трогательно, целомудренно – о любящей женщине» (М. Урнов).

Томас Хадсон любит Первую. Но о чем говорят они, к а к говорят? Да вспоминают только постельное и кратчайшим путем идут к цели. Ничто не в силах удержать их. Даже смерть сына. Они жаждут любить. Но ведь павианы (не говоря уж о черепахах), если бы спросить их, сказали бы: то, что мы делаем, это и только это любовь, «самая прекрасная и чистая в ХХ столетии».

А тем двоим, Тони и Кате, ничто и никто не мешает. Но тринадцать лет – всю молодость – они были врозь, считали друг друга исчезнувшими. Тринадцать лет пролегло между ними – целая жизнь. Тринадцать лет, когда он безуспешно искал ее, безуспешно пытался утвердиться в женитьбе, в работе. И вот случайная встреча в Риме с Филоменой, у которой они когда-то жили на острове Эа. И начиная отсюда, при всех несовершенствах стиля, перед нами развертывается действительно одна из самых чистых и прекрасных страниц, созданных романистами нашего века. «Ах, синьор, почему вы ни разу не приехали к нам за все эти годы? Ведь вы обещали!» – вырвалось у Филомены. Она еще боится ему сказать, не знает, надо ли. «Ну, так говорите же», – ответил Тони, немного раздосадованный всеми этими приготовлениями.

« – Синьор помнит, как он приехал к нам осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года? – торжественно спросила Филомена и уставилась на него своими большими черными глазами.

– Отлично помню, – сказал Тони, внезапно почувствовав острую боль в старой ране.

– И как вы расспрашивали про австрийскую синьорину:

– Да.

– Она приезжала на Эа и останавливалась в этой же комнате.

– Ч т о? – воскликнул Тони, вскочив со стула и тотчас же снова сев. – Вы уверены? Синьорина Катарина? – в первый раз за семь лет он произнес ее имя, и оно откликнулось в нем невыносимо мучительными воспоминаниями.

– Да, конечно, фрейлен Ката!

– Что же она делала на Эа? – спросил он, стараясь справиться (!!! – вот так же, но вовсе не по-хемингуэевски справляются настоящие люди) со своим потрясением и побороть какую-то внезапную призрачную надежду.

– Ничего особенного. Уходила гулять на целый день. Иногда, когда она возвращалась, видно было, что она плакала.

– О боже! – вырвалось у Тони.

– Она приезжала все эти три года всегда в эту же пору и только на десять дней. И каждый раз спрашивала про вас.

– Ч т о? Филомена, вы думаете о том, что вы говорите? Это правда?

– Реr Вассо! (клянусь вам!) Зачем мне обманывать друга? – гордым, негодующим тоном возразила Филомена.

– Не сердитесь, Филомена, простите меня, – сказал Тони, умоляюще протягивая руку и опрокидывая при этом стакан. – Расскажите мне про нее еще».

Филомена рассказывает, что Ката очень бедная и ей приходится целый год копить деньги, чтобы приехать на десять дней. «Она берет только утренний завтрак и обед, и мы уступаем ей это по своей цене, мы так жалеем ее». – «О, боже мой! – воскликнул Тони, закрывая лицо руками. – Боже мой, боже!» – «Если бы вы приехали к нам или хоть написали, синьор». – «Не говорите этого, Филомена. Если бы я только знал! Но все это было так мучительно! О господи, какой я был дурак! Мне нужно было остаться и ждать на Эа» Они сидели молча; Тони, стараясь овладеть собой, прийти в себя от этого удара, Филомена, глядя на него большими внимательными глазами чуть-чуть укоризненно.

– Синьор, – помолчав, сказала она.

– Да?

– Фрейлен Ката и сейчас на Эа.

– Что? – Тони снова вскочил. – Филомена, помогите мне, научите, что мне делать. Я чувствую, что схожу с ума. Вы думаете мне можно поехать на Эа? Я застану ее там?»

А потом бешеная езда на таксомоторе из Рима в Неаполь, чтобы поспеть к пароходу. И – встреча. Они те же. И другие. Тринадцать лет прошло врозь. И как медленно, целомудренно, мучительно возвращаются они друг к другу. «Я так нестерпимо хотел тебя». – говорит Хадсон. Здесь есть и это. Но его держат в узде. Не «в пику ханжам» – но чтобы подойти к этому снова в самой высшей точке душевной близости. Да ведь не намеренно «подойти» – само подойдет. Вот лежат они, просто лежат после прогулки. «Тебе нужно, чтобы я говорила, что люблю тебя?» – спросила Ката. «Нет». – «А мне нужно». – «Ты не сумела бы высказать и крохотной доли того, что я видел в твоих глазах». – «Ты видел?» – «Да». – «Надеюсь, мои глаза были так же красивы, как твои». – «Гораздо красивее. Подумаешь, мои глаза!» – «Ты их не видел». Ката поднялась с кровати, подошла к зеркалу и, повернувшись к Тони спиной, стала приглаживать волосы. «Тони», – сказала она уже более обычным прозаическим тоном. «Да?» – «Тебе это стоило больших усилий?» – «Наоборот. Это было чудесней всего, что я когда-либо испытал».

И это не ложь и не ханжество. И этого нет и не может быть у Хемингуэя: ему просто-напросто не понять такого.

Примечание 2005 года. Много лет наши умные люди потешались над женщиной, открывшей миру сногсшибательную истину, а заодно и тайну «загадочной русской души». Во время первого телевизионного моста между СССР и США она по неведению кратко парировала провокационный по тем ханжеским временам заокеанский вопрос, ответив: «В Советском Союзе секса нет». И кто только ни изгалялся над этой фразой. А ведь женщина не лгала. Откуда же было ей знать, что это страшное заморское слово означает то, чем она с удовольствием начала заниматься еще в школе. Разумеется, все было. Только слово такое еще не промышляло ни в житейском, ни в литературном обиходе. А как бы оно пригодилось мне в этой статье, потому что очень редко у Хемингуэя промелькнет любовь, а вот секс можно хлебать поварешками.

И так у него во всем. Трубадур мужественности и мужской дружбы, он даже не приблизился к тем отношениям, что в «Трех товарищах» Ремарка. Почти все и всегда у него – чужие друг другу, случайные попутчики, не связанные судьбой, жизнью, мироощущением. И кто из его героев сможет выстоять перед молчаливо верным Керстером, лучшим из трех товарищей?

Природа

«Его никогда не переставали радовать запахи леса и моря, ночные бдения у костра, вкус свежеиспеченной рыбы, упругая прохлада воды, когда моешь в ручье выпотрошенную форель, меткий выстрел в антилопу или льва».

З. Маянц

Так точно: стоит лишь опустить в ручей выпотрошенную форель (обязательно выпотрошенную!), как вода незамедлительно становится упругой. Не замечали? Советуем. Если найдете форель, то ручей уж труда не составит.

Хемингуэй любил Испанию, Францию, Кубу и особенно Африку – за то, что она напоминала ему Испанию. Томас Хадсон «… стоял, держа в руках стакан с приятно горьковатым напитком, все еще смакуя первый долгий глоток, напомнивший ему Тангу, Момбасу и Ламу и все то побережье, и его вдруг охватила тоска по Африке. Кой черт, подумал он, я всегда могу туда поехать».

Не приходится сомневаться, что может. И что любил эти страны со всем тем, что их составляет – небом, долинами, городами, горами, животными и людьми. Однако здесь надо четко разграничить: неодушевленную природу он просто любил, живую – Т А К.

Всю меру этой любви познаешь в «Зеленых холмах Африки», где писатель Эрнест Хемингуэй знакомит нас с охотником и человеком Эрнестом Хемингуэем. Поклонники папы обычно стыдливо замалчивают эту книгу, в лучшем случае извлекают из нее лишь мысли о писательском труде. А поучительна она и в другом.

Как волнующе он соперничает с другим охотником, Карлом – кто больше наубивает, крупнее, фотогеничнее. «Возле дерева лежала только что отрезанная голова носорога, и какого носорога! Он был вдвое крупней моего». Хемингуэй понимает, что надо поздравить коллегу и… не может. От зависти. Оторваться не может от «…этого громадного, великолепного носорога с кровавой слезкой в глазу, обезглавленного сказочного великана». Но ничего, еще есть лицензия на три экземпляра. «Плевал я на носорогов, на них только охотиться удовольствие, а так на что они мне? И все-таки хотелось бы убить такого, чтобы он был не хуже, чем у Карла». Надо, надо постараться, чтобы привезти трофеи. Оставить себе, подарить богатым друзьям. И тогда Зильма Маянц сможет поздней написать: «Кабинет писателя. Книжные полки. Картины. Шкуры и головы убитых им зверей и птиц».

Хочется цитировать, как папа «прицелился тщательно, эгоистически стремясь хоть на этот раз завладеть лучшей добычей». И как «грянул резкий короткий дуплет из ружья Мамы» (он с женой ездил, с Полиной, дядюшка которой Гас Пфейфер, еще более богатый, нежели Полина, субсидировал это дорогостоящее африканское турне). И какие жуткие переживания были из-за одной прекрасной газели. «Я гонялся за ней целое утро, много раз подкрадывался, но, одурев от жары, все время стрелял мимо, потом заполз на муравейник, чтобы выстрелить уже по другой, куда худшей газели… промазал… стоит… выстрелил ей в грудь… спотыкаясь, отбежал в сторону… не в силах бежать дальше… стал стрелять ей в шею, медленно, старательно, и промазал восемь раз кряду… ружьеносцы смеялись, потом подъехал грузовик с африканцами, которые удивленно пялили на меня глаза… в холодном бешенстве упрямо пытаясь перебить антилопе шею… лишь на десятом выстреле перебил эту проклятую шею. Затем отвернулся, даже не поглядев на свою жертву. „Бедный Папа“, – сказала моя жена».

И не было никаких переживаний с другой антилопой: «… сердце ее все еще сильно билось, хотя, судя по всему, она была мертва. Я нащупал сердце около передней ноги, чувствуя, как оно трепещет под шкурой, всадил туда лезвие ножа, но он оказался слишком коротким и только слегка оттолкнул сердце. Я ощутил под пальцами горячий и упругий комок, в который уперлось лезвие, повернул нож, ощупью перерезал артерию, и горячая кровь заструилась по моей руке. Затем я начал потрошить антилопу перочинным ножом, все еще стараясь произвести впечатление на Друпи…»

Так что переживания все-таки были.

А до того, еще в Америке, после автомобильной катастрофы, были и другие, человеческие. Когда он лежал с переломом руки. «Один на один с болью, пятую неделю без сна, я вдруг подумал однажды ночью: каково же бывает лосю, когда попадешь ему в лопатку, и он уходит подранком; и в ту ночь я испытал все это за него – все, начиная с удара пули и до самого конца, и, будучи в легком бреду, я подумал, что, может, так воздается по заслугам всем охотникам. Потом, выздоровев, я решил: если это и было возмездие, то я претерпел его и, по крайней мере, отныне отдаю себе отчет в том, что делаю. Я поступал так, как поступили со мной». Кто – лоси? Антилопы? Газели?

Каждый волен выписать себе такую вот индульгенцию. Если же к ней присовокупить еще ружьеносцев, следопытов, носильщиков, грузовики, походную брезентовую ванну, немецкое пиво и фруктовые консервы, – то билет охотника и гуманиста высшего класса вам обеспечен.

Не станем тревожить Толстого, Лондона, Сетон-Томпсона и других. Обратимся к звероловам, зоологам, охотникам – оказывается, они все же видели в «меньшом брате» нечто большее, чем мишень. Аркадий Фидлер называет себя по старинке естествоиспытателем. Он внемлет и неодушевленной природе, но прежде всего, превыше всего – живое. Там, у Хемингуэя, упоение меткостью своего выстрела, нож, ткнувшийся в неостывшее, еще пульсирующее сердце, здесь – восхищение, невозможность убийства ради охотничьего азарта. Даже если это грозит жизни охотника.

Нет, не знал гуманнейший Хэм и настоящей любви к животным. Вот кошек он обожал! Да, есть одна настоящая любовь в «Островах», причем абсолютно взаимная. «Он подумал, не выпустить ли кого-нибудь из других котов для компании и чтоб было с кем поговорить, пока Бойз спит. Но потом решил, что не надо. Бойз обидится и будет ревновать. Когда они вчера подъезжали на большой машине, Бойз уже околачивался возле дома и поджидал их. Он страшно волновался и, пока они выгружались, все время путался под ногами, с каждым здоровался и то вбегал в дом, то выбегал, как только отворяли дверь. Как только Томас Хадсон получал приказ об отъезде… кот становился все более взвинченным и нервным, а когда они начинали грузиться в машину, он уже был в отчаянии. Как-то раз, проезжая по Центральному шоссе, Томас Хадсон увидел сбитого машиной кота, и этот кот, только что сбитый машиной и уже мертвый, был как две капли воды похож на Боя… Он знал, что это не может быть Бой… и все же у него похолодело внутри… В тот же вечер, попозже, сидя дома за книгой в большом кресле с Бойзом, примостившимся рядом, Томас Хадсон вдруг подумал: что бы он делал, если бы Бойза так же вот убило? Судя по припадкам отчаяния, находившим иногда на Бойза, кот питает к нему подобные же чувства. Он из-за всего волнуется еще больше, чем я. Зачем же ты так, Бой? Если бы ты так не расстраивался, тебе бы лучше жилось. Я же вот стараюсь быть спокойным, сколько могу, говорил себе Томас Хадсон. Правда стараюсь. А Бой не может».

О своих детях не говорит он с такой нежностью, как о верном коте. Это может претить. Это может восхищать: ведь Бойз вроде бы единственное, что у него осталось, с кем он постоянно живет. Но в том-то и дело, что для Хадсона ничто в этом мире не было по-настоящему единственным. Кроме себя самого. Критики кошек обходят. За исключением Симонова. Очутившись на Кубе в доме писателя уже после его смерти, Симонов был откровенно шокирован. «В этом доме было полно кошек, несколько десятков. Говорят, Хемингуэй много с ними возился. Это как-то до удивления не подходит к нему. Трудно представить себе его с этим полчищем кошек. В моем представлении рядом с ним должны быть не кошки, а большие собаки». Еще бы!.. хорошо бы вдобавок льва, носорога, трубку и мачете на боку.

Что ж, пути любви неисповедимы, и нам остаются лишь нагие догадки. Быть может, папа думал, что души умерших переселились в кошек? Недаром же единственное, что не доступно Бойзу – это живопись. Но среди ушедших было сколько угодно и таких. А так-то вообще этот кот ученый может все. И тосковать, и провожать-встречать, и даже пить и хмелеть от кошачьей мяты. Так что версия эта, как видите, находится в самых интимных отношениях с истиной. Добрые, мужественные души переселились в котов, подлые – в акул. Поэтому-то кошек он обожал, акулам устраивал харакири – палил в них из пулемета, специально купленного для сей цели.

Следуя примеру старших собратьев, мы позволим себе мимоходом построить крохотную критическую концепцию: прогрессивность Хемингуэя, классовая направленность его творчества ярко проявилась в прославлении бездомных пауперов-котов и в ненависти к акулам империализма.

Итак, с животными все ясно, но как быть с теми, кто еще не «переселился»?

Люди

«Эта всепобеждающая вера в человека».

З. Маянц

«Хемингуэй глубоко человечен».

И. Кашкин

Нас уверяют. В истории литературы, наверно, не так уж много было случаев, чтобы писатель, пересаженный на чужую почву, так буйно расцвел, как Хемингуэй в нашей стране. Перед нами феномен, равный которому трудновато припомнить. В те годы появилась забавная прибаутка: «К литературе вкус имея, купил я том Хемингуэя. Прочел Хемингуэя я – не понял ни Хемингуя». Что ж, читатели делятся на любящих и не любящих, критика едина и неделима, как николаевская Россия. Подобно сказочным силачам толкователи Хемингуэя выжимают воду из камня. Да не воду – свои святые слезы любви к ближнему, трагизм и мировую скорбь. До чего можно допониматься «думая о Хемингуэе», показывает Симонов, мол, книгами своими и прямыми утверждениями писатель всегда и везде утверждал, что его герой «один сражается против всех». Симонов свято верит, что Хемингуэй близок нам «этим своим постоянным вызовом индивидуализму – мнимой красоте и мнимой гордости человеческого достоинства». Вызов налицо. Только не индивидуализму, а всему «остальному» человечеству.

Заушательская любовь критиков лишь вредит писателю. Мы ведь помним слова, что лучший способ отпраздновать юбилей – это вскрыть недочеты.

Единственный, кто позволял себе подобие критики, был Иван Кашкин. Разумеется, ошибался, верноподданнически приседал, иногда судил метко – обычное дело. В общем, поклонялся, но плоскостным богомазом не был, клал тени и свет – временами выходило объемно. При всей своей любви к автору методу «взахлеб» был достаточно чужд. К сожалению, спорить придется и с ним. Например, вот с этим: «В стоическое, трагичное и безнадежное одиночество то и дело врываются у Хемингуэя гуманные нотки веры в людей и уважения к человеку, будь то спутник боксера – негр или переступивший закон Гарри Морган, или толстуха Алиса (в рассказе „Свет мира“), которая…»

Остановимся и прочтем. Рассказ небольшой. Если же отстегнуть начало (оно явно по ошибке пришпилено от чего-то другого), то останется еще меньше. Двое – автор и Том, забрели в незнакомом городе на станцию. Там «сидели пять шлюх… шестеро белых мужчин и три индейца». Все они ждут поезда, судачат. «Одна из шлюх громко захохотала. Я никогда не видел такой толстой шлюхи и вообще такой толстой женщины… Рядом с ней сидели еще две, тоже очень толстые, но эта, наверно, весила пудов десять… Остальные две были самые обыкновенные шлюхи, с крашенными пергидролем волосами… Толстая шлюха опять захохотала и вся затряслась… „Можете звать меня Алисой“, – сказала толстая шлюха и снова затряслась».

Такова экспозиция. Полстранички беседы. Упоминание о городе Кадильяке. «Стив Кетчел жил в Кадильяке», – сказал до сих пор молчавший лесоруб. «Стив Кетчел, – сказала одна из блондинок пронзительным голосом, как будто ее вдруг прорвало от звука этого имени, – таких, как Стив Кетчел больше нет и не будет… я его знала, как ты сам себя не знаешь, и я его любила, как ты любишь бога. Он был самый сильный, самый лучший и самый красивый мужчина на свете, Стив Кетчел. И родной отец пристрелил его, как собаку». Все с удовольствием слушали пергидрольную блондинку, рассказывавшую все это театральным приподнятым тоном, только Алиса опять начала трястись. Я сидел рядом с ней и чувствовал это».

Рассказчица входит в экстаз, ей почти верят, что она знала знаменитого боксера. «Пусть другие берут мое тело. Душа моя принадлежит Стиву Кетчелу. Это был мужчина, черт подери». Все сидели как на иголках. Было грустно и неловко. Вдруг Алиса заговорила, продолжая трястись: «Врешь ты все, – сказала она своим грудным голосом. – В жизни ты не спала со Стивом Кетчелом, и ты сама это знаешь». – «Как ты смеешь так говорить?» – гордо откинулась пергидрольная. «Смею, потому что это правда».

Ситуация для литературы не новая. Несчастный человек придумывает себе красивую сказку. Но обычно даже те, что не верят, не показывают этого. Из сострадания. Но Алиса не может отдать боксера коллеге. «Не смей оскорблять меня, – сказала пергидрольная. – Болячка десятипудовая, вот ты кто. Не тронь моих воспоминаний». – «Брось, – сказала Алиса своим мягким певучим голосом. – Нет у тебя никаких воспоминаний, разве только о том, как тебе перевязывали трубы и как ты первый раз ходила на 606. Все остальное ты вычитала в газетах. А я здоровая, и ты это знаешь, и хотя я и толстая, а мужчины меня любят, и ты это знаешь». («И ты это знаешь» – это, знаете ли, не от Алисы, а очень от автора).

Вот и все. И об этой женщине Кашкин говорит, что она «…и в падении своем сохраняет веру в лучшее, что озаряет человека, как свет мира». Слепота удивительная! Во-первых, падения, как такового, нет, ибо сама Алиса не чувствует его. Это очень приятный, даже преуспевающий на своем поприще человек. Недаром же ее все любят и неспроста она все время трясется от смеха. Во-вторых, не она «сохраняет веру в лучшее», а та, пергидрольная. Она, Алиса – растаптывает. Чужое. Со смаком. С осознанием своего превосходства. Не стыдится при посторонних напомнить о трубах, о 606 (так же, между прочим, как Томас Хадсон с удовольствием сообщает, что Гоген болел сифилисом, а Тулуз-Лотрек пропадал в публичных домах. Интересно, если бы сам занедужил этим, сообщал бы он или нет?) И наконец, «свет мира» не в Алисе, а в том, что какой-то боксер стал для этих женщин лучшим, что они видят на этом свете. Такова мысль автора. Столь путанно выраженная, что критик не нащупал ее. И не случайно. Ведь гвоздь должен быть в «пергидрольной». Но симпатии отданы Алисе. «Она улыбнулась, и мне показалось, что я никогда не встречал женщины красивее. У нее было очень красивое лицо и приятная гладкая кожа, и певучий голос, и она была очень славная и приветливая». Недаром товарищ рассказчика забеспокоился (хотя она и здоровая и не была на 606). «Том увидел, что я смотрю на нее, и сказал: «Пошли. Нечего тут сидеть».

Так решена тема. С некоторым сочувствием. С некоторой усмешкой. А в общем-то, бегло и равнодушно (сравни с «Пышкой» Мопассана).

«Всю жизнь я любил страны: страна всегда лучше, чем люди». Это хорошо сказано. Это хорошо видишь, когда едешь с Хемингуэем в грузовике по Африке, «всё по той же Африке». «Мы покинули свой тенистый лагерь и… двинулись… на запад… то и дело обгоняя группы людей, шедших на запад. Одни совершенно голые, если не считать тряпки, стянутой узлом на плече… Те, что побогаче, прикрывались от солнца зонтиками… женщины брели следом, нагруженные горшками и сковородками… Все эти люди бежали от голода. Я выставил ноги из кабины подальше от нагретого мотора, надвинул на лоб шляпу, заслонив глаза от яркого солнца, и внимательно следил за просветами в кустарнике, чтобы не прозевать какого-нибудь зверя».

О том, что он может прозевать самого крупного зверя – человеколюбие – охотник и на мгновенье не способен подумать.

«Добравшись до Бабати, мы остановились в маленькой гостинице над озером, где пополнили свой запас консервов и выпили холодного пива. Затем повернули к югу. Дорога была хорошая, ровная, она пролегала через лесистые холмы, над бескрайними масайскими степями, и дальше прямиком через плантации, где высохшие, сморщенные старухи и старики гнули спины на маисовых полях…»

Таков этнографический фон. Без всяких чувств. Так же точно фиксирует художник страдания своей жены мемсаиб (так зовут ее нищие африканцы), когда «при спуске с крутого склона эти испанские охотничьи сапоги опять надавили ей в пальцах». Так же, только гораздо драматичнее. «Теперь, когда толстые носки были сняты, она осторожно сделала несколько шагов, пробуя, не давит ли грубая кожа на пальцы, и спор прекратился, и ей вовсе не хотелось выглядеть страдалицей, а напротив хотелось держаться бодро, чтобы понравиться мистеру Дж. Ф., а я стыдился, что вел себя как последний подлец из-за этих сапог и сунулся со своим праведным негодованием, когда ей было больно…» Здесь – с негодованием, ибо эта чужая боль раздражала его.

Но настоящие кошмары он испытает немного позднее: «Все здесь было удивительно похоже на Арагон, и я только тогда поверил, что мы не в Испании, когда вместо вьючных мулов нам повстречались туземцы, человек десять, – все с непокрытыми головами, босые, одежда их состояла из куска белой материи, собранной у плеча наподобие тоги. Но вот мы разминулись с ними, и высокие деревья вдоль тропы – это снова Испания, и будто я опять еду верхом – сзади лошадь и спереди лошадь, и мне страшно смотреть, как на крупе у передней мерзостно копошится мошкара… В Испании, когда эта гадость заползала тебе за шиворот, чтобы убить ее, приходилось снимать рубашку, какая-нибудь одна-единственная проникнет под воротник, поползет вниз по спине, потом переберется подмышку, оттуда на живот, к пупку, под брючный пояс, и – плоская, никак ее не раздавишь – ускользает от твоих пальцев с такой ловкостью и быстротой, что с ней не сладить, пока не разденешься догола. Глядя тогда на мошкару, копошащуюся у лошади под хвостом, зная по себе, что это за мука, я испытывал такой ужас, равного которому не припомню за всю свою жизнь, если не считать дней, проведенных в больнице с переломом правой руки».

Должно быть, именно это имеет в виду Зильма Маянц, когда с содроганием говорит: «227 осколков в теле после первого же ранения (227!!! И все в теле! – М.Ч.) – это далеко не самое страшное из всего, испытанного им. И все-таки он „прошел все круги ада“, в сравнении с которым Дантов ад совсем не так уж и мрачен…» Жалкий Дант!.. сразу видно, что под хвост ему никогда ничего не заползало. Даже Зильма Маянц.

Двадцать лет спустя уже Томас Хадсон являет нам еще один образчик гуманности. Он вспоминает стариков, живших в лачуге у стены угольного склада: «…там едва хватало места на двоих. Муж и жена, жившие здесь, сидели сейчас у входа и кипятили кофе в жестяной банке. Это были негры, шелудивые от старости и грязи, одетые в тряпье, сшитое из мешков из-под сахара. Очень дряхлые негры». Томас Хадсон с женой (та, которая стерва) «…уже несколько лет проезжали мимо этих людей. Женщина… не раз восклицала при виде их постройки: «Какой позор!» – «Тогда почему же ты ничем не поможешь им? – спросил он ее однажды. – Почему ты всегда ужасаешься и так хорошо пишешь о всяких ужасах и палец о палец не ударишь, чтобы покончить с ними?» Женщина рассердилась на него, остановила машину, вышла из нее, подошла к пристройке, дала старухе двадцать долларов и сказала: «Найдите себе жилье получше и купите что-нибудь поесть на эти деньги».

Томас Хадсон откровенно потешается над благодетельницей. Что ж, праведное благородство ее стоит ровно столько, сколько она дает – 20 долларов. Но она, стерва, все-таки не могла на это спокойно смотреть. А он, много лет проезжая на своей машине мимо нищих стариков, ни разу не поймал себя на мысли, на порыве хоть чем-то помочь им. Почему? Да потому что он философ: все равно ничего не исправишь. Потому что у него есть агент по продаже произведений, и расходятся они хорошо. Потому что у него есть наследственные угодья, а в них нефть. И он может отчетливо видеть, что они «шелудивы», в рубищах, что кофе варят в жестяной банке, но жестяной вкус нищеты неведом ему и чувствует он его лишь тогда, когда вино долго было в жестяной посудине.

И нам предлагают это как человечность. Будто со школьной скамьи не уносим мы этих слов: «Я взглянул окрест себя, душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Будто не было легенды о Прометее, братьев Гракхов, Кампанеллы и еще тысяч, миллионов известных и безымянных. Будто не выделил как самое важное сам поэт: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал. Что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал».

Заканчивая книгу о Бетховене, Эдуард Эррио говорит: «Страждущие души, благородные души, возьмите в спутники этого человека». Но кого может взять человек, потерявший детей – Томаса Хадсона? Покинутая женщина – проститутку Алису? Отец семейства – Гарри Моргана? Одинокий – Старика, в которого автор в который уж раз пересадил свою знакомую нам хорошо заспиртованную душу?

Нет, не ведал он настоящей любви к сущему – ни к детям, ни к женщинам, ни к животным. И в этом ПЕРВАЯ ГЛАВНАЯ СЛАБОСТЬ Хемингуэя.

Долг как он есть

Человек нерелигиозный, Хемингуэй нес в себе главное от христианства – смирение. И в этом он был, возможно, религиознее, чем, скажем, такой правоверный католик, как Мориак. Но смирение у него особого рода, так сказать, вполне материалистическое: не потому смирялся гордый человек, что таков закон божий, что бог дал, бог и взял, но во имя собственного покоя склонял он выю. «И о Томе тоже думать не нужно. Это он запретил себе, как только узнал. О двух других тоже ни к чему было думать. Их он тоже потерял, и теперь думать о них ни к чему. Все это он обменял на новую лошадь и должен твердо сидеть в седле. Вот и лежи тут и радуйся, что ты такой чистый после дождя и мыла, и постарайся вовсе не думать ни о чем».

Забыть – значит, отдать. Забвению, своему благоденствию. Отступиться. Он, который так много рассуждал о верности; он, который говорил, «что на свете есть худшие вещи, чем война. Трусость – хуже, предательство – хуже и эгоизм – хуже», – заставляет Томаса Хадсона мгновенно!.. без сожалений!.. бесповоротно!.. отдать самое дорогое. Каким словом назвать это? Предательство? Боже упаси! Это – долг. Именно на этом гранитном цоколе зиждится все мироздание Хемингуэя. Этим-то прежде всего и люб он толкователям нашим.

Хадсон рассуждает: «Что мне делать, я знаю, так что это все просто. Чувство долга – замечательная вещь. Не знаю, что бы я стал делать после гибели Тома, если бы не чувство долга. Ты мог бы заниматься живописью, сказал он себе. Или делать что-нибудь полезное. Да, может быть, подумал он. Но повиноваться чувству долга проще».

То, что другие делают буднично, естественно, незаметно для самих себя, ибо иначе просто не могут, у него непременно вознесено и обставлено ритуальными словесами. Тихими, но такими ложно значительными.

Ростки хемингуэевского понятия долга отчетливо пробивались уже в раннем рассказе «На Биг-Ривер». Ник Адамс отправляется в турпоход. На рыбалку. В одиночку. Вот он добрался до места, устроился. «Ник почувствовал себя счастливым, когда забрался в палатку. Он и весь день не чувствовал себя несчастным. Но сейчас было иначе. Теперь все было сделано. Днем вот это – устройство лагеря – было впереди. А теперь все сделано. Переход был тяжелый. Он очень устал. И он все сделал. Он разбил палатку. Он устроился. Теперь ему ничего не страшно. Это хорошее место для стоянки. И он нашел это хорошее место. Он теперь был у себя в доме, который сам себе сделал, на том месте, которое сам выбрал. Теперь можно было поесть… Он открыл две банки с консервами – одну со свининой и бобами, другую с макаронами – и выложил все это на сковородку. Я имею право это съесть, раз притащил на себе». – Сказал Ник»

Долг – как право на все. На пищеварение, на забвение. На жизнь и на смерть. Долг любить эту рыбу. И долг убить эту же рыбу. Долг догнать полуживых немцев. И долг простоять на мостике вахту. Долг лежать на палубе и радоваться, что ты такой чистый. И долг ни о чем не думать. Долг сходить в туалет. И долг воздержаться. Долг любить эту женщину. И долг отдать ее другому. Долг выпить. И долг побороть искушение – на целых полдня.

Но думал ли кто-нибудь, скажем, из трехсот матросовых, бросившихся грудью на амбразуру, что «это мой долг»? Мы можем ответить: трое из них чудом остались живы. И ни один из них и близко не подошел к тем архирефлексиям, которыми напичкал своих героев Хемингуэй. А просто: бой… вижу, товарищи гибнут… пулемет строчит, ну и…

Любопытно представить, что бы думал герой романа «По ком звонит колокол» Роберт Джордан в такой ситуации. Он ведь тоже жертвенно и сознательно шел на смерть «ради други своя» – как красиво выразился Константин Симонов. Но при этом у него было время и охота поразмышлять. «Ты не настоящий марксист, и ты это знаешь (типично хемингуэевский многозначительный повтор. – М.Ч.). Ты просто веришь в Свободу, Равенство и Братство… Ты веришь в Жизнь, Свободу и Право на Счастье… Ведь ты все еще абсолютно убежден, что стоишь за правое дело? Да. Так нужно, сказал он себе, и не в утешение, а с гордостью. Я стою за народ и за его право выбирать тот образ правления, который ему годен. Но ты не должен стоять за убийство. Ты должен убивать, но стоять за убийство ты не должен. Если ты стоишь за это, тогда все с самого начала неправильно».

«В этих словах, – комментирует Грибанов, – нашел свое выражение высокий гуманизм Хемингуэя, который понимал, что война с фашистами влечет за собой человеческие жертвы, но это необходимо, чтобы остановить фашизм, эту коричневую чуму, несущую человечеству смерть, рабство, унижение, уничтожение нравственных ценностей. Ради этого нужно воевать, ради этого можно и нужно убивать противника». Из всех критиков Грибанов ближе всех Хемингуэю: так же многословно, монотонно преподносит нам прописи. «В этих словах нашел свое выражение» некто иной – рассудочный эрзац-гуманизм. Он улегся в словоблудии, как в пуховом гнездышке, и высиживает щекотливый вопрос: бить или не бить? Для прозы это нехудожественно. Для публицистики вяло. Для философии самоочевидно. Симонов тоже написал «Убей его!» Худо ли, хорошо ли, но это был вопль, а не игрушечная карусель трюизмов.

Знакомство Фучика с надзирателем Колинским, благодаря которому дошел до нас «Репортаж с петлей на шее», состоялось так. «Дело происходило однажды вечером, во время осадного положения. Надзиратель в форме эсэсовца, впустивший меня в камеру, обыскал мои карманы только для виду. Потихоньку спросил: «Как ваши дела?» – «Не знаю. Сказали, что завтра расстреляют». – «Это вас испугало?» – «Я к этому готов». И все. Но может, для него это было слишком уж просто? О, нет! Впрочем, как и для всякого смертного. «Об одном прошу тех, кто переживет это время: не забудьте! Не забудьте ни добрых, ни злых. Я хотел бы, чтобы все знали, что не было безымянных героев, что были люди, которые имели свое имя, свой облик, свои чаяния и надежды, и поэтому муки самого незаметного из них были не меньше, чем муки того, чье имя войдет в историю».

Приходило ли в голову кому-нибудь из них либо кому-нибудь из миллионов солдат, что это его долг – идти в огонь, на смерть, и долг – спать, и долг – кашу есть, и долг – стрелять, и положенные сто грамм одолеть – тоже великий долг? Зато у Хемингуэя всегда так. Словно пузыри во время дождя, выскакивают проблемы. Лопаются и на смену им тотчас же возникают эдакие мартины лютеры и твердят: здесь стою я, и не могу иначе! И всегда это долг перед самим собой. Но где же то единственное, что мы называем долгом – перед людьми? Измельчен и раздроблен, втоптан в хорошо спрятанный эгоизм, весь в долгах этот долг – вот чего не хотят видеть. Где то большое, о чем не думается или стыдливо замалчивается самим человеком. Но что другие – заметьте, другие! – потом – заметьте, потом! – называют долгом.

Каких гамлетовских высот достигает Хемингуэй в рассказе «Старик и море» убедительно показывает нам самая восторженная (и соответственно самая глупая) из критиков Зильма Маянц. Человека… «побратавшегося с морем, очень огорчает необходимость убивать животных». Но долг, а также «здравый смысл подсказывает ему, что эта грустная необходимость оправдана: людям нужна пища». Все это однако слишком примитивно для Хемингуэя. И критикесса древним методом доведения до абсурда раскрывает авторскую мысль: «Ты убил рыбу не только для того, чтобы продать ее другим и поддержать свою жизнь. Ты убил ее из гордости и потому, что ты – рыбак». Призвание, профессиональная гордость оказываются не менее важными стимулами, чем жалость, доброта».

Эврика!.. именно этих прекрасных слов так не хватало, наверное, для полного счастья семи поколениям Сансонов – потомственным французским палачам, на счету которых головы Людовика ХУ1, Марии Антуанетты, герцога Орлеанского и других. Не хватало и не знаменитым – любому классному медвежатнику, насильнику, убийце, садисту, который делает свою работу с «профессиональной гордостью».

Есть одна странность в восприятии критиков. Ранние, лучшие романы Хемингуэя («Фиеста», «Прощай, оружие») долгом еще не пахнут. Посему вывод: писатель забрел в тупик. Позднее, когда появляется долг, провозглашается радостный вывод: эта «собака-поводырь» вывела писателя на широкую дорогу гуманизма. Здесь все с ног на голову. Согласимся, что он был в тупике. Но еще молодо, ярко воспринимал пережитое. И в том, что не знал, «куда влечет нас вихрь событий», была не слабость его, а большая, горькая человеческая сила. И будто сами собой, легко и красиво родились превосходные книги, особенно та грустная, светлая, человечная, что о Кэтрин и Генри.

Затем следует бесплодное семилетие, журналистская поездка в Испанию (критики называют это – сражался) и… годами не заканчивающийся роман «Иметь и не иметь» наконец-то обретает наконечник в знаменитых, «величайшего значения словах умирающего Моргана: «Все равно человек один не может ни черта». (М. Мендельсон).

Это первое, чем снабдил Хемингуэй страждущее человечество. Второе еще значительнее: путь к долгу вымощен мужеством. Отныне, когда писатель приканчивает (или крайне редко амнистирует) своих героев, им неизменно движет «тема несгибаемого мужества, стойкости и внутренней победы в самом поражении» (И. Кашкин). Это было уже нечто новенькое: до сих пор люди знали лишь внутренние кровоизлияния. Так или иначе, появляется Хэм великий, Хемингуэй побеждающий.

Самого себя. Вся соль в том, что эти мысли шли из головы. Не вытекали из художественной ткани произведений, не были грозовым разрядом событий, судеб, борьбы. А в сердце его тем временем домерзали лучшие, альпийские луга молодости. И на смену им приходили сытые, барские «Зеленые холмы Африки».

«Человек один не может». И пусть автор говорит, что «потребовалось немало времени, чтобы он понял это» – это не убеждает. Это слова, не приставшие к его жизни. Потому что не нужно это было ему. Допустим, что он не один, что были напарники – тогда что? Что изменилось бы в нем, в его жизни? Удалось бы чисто убрать четверых и не получить раны в живот? Или он стал бы коммунистом? – кажется, так намекают подтекстно критики. Нет, спасательный круг, брошенный автором индивидуалисту в конце романа, не спасает. Тезис тезисом, логика образа логикой. Если бы Хемингуэю было что сказать, если бы он хотел это сделать, он бы не убил Моргана, он хотя бы намеком поступков выразил это. Но говорить было нечего. И Гарри Морган получил свою пулю.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Она простая девушка, мечтающая о большой сети ресторанов. Он влиятельный мужчина с львиным характеро...
Джетта – ловкая воровка, Чиро – изворотливый наемник, Дамиан – воин-романтик, Ансельмо – заносчивый ...
Почему программа «меньше ешь – больше двигайся» совершенно не работает, когда речь идет о лишнем вес...
Более столетия газеты единодушно заявляли, что Джек-потрошитель охотился на проституток. Историк Хэл...
Брайс Куинлан – внебрачная дочь смертной женщины и фэйского короля Осени. Но о происхождении Брайс и...
Эта книга для вас, если вы:- мечтаете освободиться от обид, мешающим полноценно наслаждаться жизнью;...