Выбор жанра (сборник) Левашов Виктор

Ну, слово дано. Получил Эдик отпуск. Пять суток промелькнули, как сон, как утренний туман. Решил: задержусь еще на денек, ничего страшного. Потом еще на денек. В часть вернулся только через две недели и тут же загремел на губу. От тоски, от предчувствия долгой неволи сложились первые строчки:

  • Волк решил: схожу к Ежу
  • И иголку одолжу…

Может быть, и не эти. Главное – сложились. Стало легче. Стало свободнее. Тогда он еще не знал, что поэзия – это свобода. До тюрьмы не дошло, дело замяли, но за эти недели на губе в нем родился поэт, и это уже было неизлечимо.

Как СПИД.

Писал он и взрослые стихи:

  • Для чего эти бедра крутые,
  • Эти груди литые твои,
  • Словно древнюю тайну открыли
  • Летней ночью тебе соловьи.
  • Ты шептала: – Луну погасите!
  • Соловьев укротите разлив!..
  • Извиваясь, как змей-искуситель,
  • Ветер в окна вползал и дразнил.
  • И колени, испугом прошиты,
  • Словно в каждом стонала душа,
  • Друг у друга искали защиты,
  • По-оленьи ознобно дрожа…

Не знаю, выдержат ли эти строки суд ревнителей высокой поэзии. Может быть, нет. Но для меня они живые. Они неотделимы от этого раздолбая. Вот он лежит в своей комнатушке на продавленной тахте, чешет пузо и с подвыванием читает:

  • Но разбуженный зов материнства
  • Отзывался, как эхо, в виске.
  • И у неба румянец пробился
  • На стыдливой восточной щеке.
  • Ничего ты поделать не в силах
  • С непреложным законом Земли.
  • Подари мне, любимая, сына.
  • Подари, подари, подари!..

А за черным окном глухая полярная ночь, каменные двухэтажные помойки в пятиметровых сугробах. Какие, к черту, соловьи, какая луна, какой у неба румянец!

Я не случайно назвал его раздолбаем. Он и был раздолбаем. Более необязательного человека я не встречал. В то время я работал на Норильской телестудии. Договариваюсь с директором студии, что Нонин напишет стихи для праздничной передачи к 7 ноября. Он упирается: не напишет. Я настаиваю: напишет. Он сдается: на вашу ответственность. Эдик рад: хоть какие-то деньги. Договариваемся, что он придет ко мне к восьми вечера и мы вмонтируем его стихи в сценарий. В восемь его нет. В девять нет. В десять нет. А сценарий нужно сдать завтра утром, кровь из носу. В час ночи, гнусно матерясь, я сажусь писать стихи. К восьми утра у меня сто двадцать строк. Еду на студию. Директор поражен: надо же, от Нонина я этого не ожидал, не просто написал, а хорошо написал, правильно.

Больше стихов я не писал никогда.

Справедливости ради нужно сказать, что он подводил не только меня, но и всех, кто имел неосторожность на него положиться. Однажды это для него плохо кончилось. После того, как он бросил работу, жена его, с которой он приехал из Донецка, года два терпела. Потом не выдержала: ну сколько можно кормить этого бездельника. Эдик не слишком расстроился. Послонявшись по квартирам знакомым, бросил якорь у молодой женщины, инженера центральной химлаборатории (той, у которой бедра крутые и груди литые). Назад не просился, чего жена никак не ожидала и была глубоко оскорблена. Подала на развод и алименты (у них была дочь). Исполнительный лист выдали, но алиментов не было. Она в суд. Там развели руками: что мы можем сделать, если он не работает. Так заставьте. Начала писать в горком партии: призовите к ответственности тунеядца. В горкоме то ли помнили о деле Бродского, то ли было не до Нонина. Дали указание суду: примите меры. Уголовная статья: уклонение от уплаты алиментов. Дело попало к судье, которая Эдика знала и хорошо к нему относилась. Она послала ему повестку, он не явился. Вторую – то же. Однажды встретив меня на улице, едва ли не взмолилась: ну пусть Эдуард придет и напишет заявление, что он обязуется устроиться на работу. Я в то время был на него зол, как собака, за историю со стихами. Но все же пошел к нему, передал просьбу судьи. Он клятвенно пообещал: завтра пойду. И, конечно же, не пошел. Кончилось тем, что его доставили в суд с милицией и в тот же день он получил шесть месяцев исправительно-трудовых работ в колонии общего режима.

В один из дней, несколько лет спустя, мой спектакль, поставленный в московском Новом театре, играли в помещении Театра сатиры. Событие не то чтобы знаменательное, но и не совсем рядовое. Вместе с постановщиком спектакля и композитором Лешей Черным, написавшим к нему музыку, мы отправились в театр. Эдик Нонин тоже поехал, он в то время жил у меня в Малаховке. После спектакля пошли домой к Черному, в кооператив композиторов в Каретном ряду, отметить это дело. За столом разговорились и случайно выяснилось, что Черный и Нонин в одно и то же время были в поселке Нижний Ингаш под Абаканом, Леша там служил во внутренних войсках. Пошли, как всегда в таких случаях, вопросы: того знаешь, а того знаешь? Ответы странным образом не совпадали. Черный никак не мог понять, в чем дело. Я объяснил:

– Вы были в Нижнем Ингаше с разных сторон колючки. Ты охранял, а он сидел.

Недавно в Интернете мне попалась книга правозащитника Генриха Алтуняна «Цена свободы. Воспоминания диссидента», отбывавшего в Нижнем Ингаше семилетний срок. В ней я прочитал:

«И еще была интересная встреча в Н. Ингаше. С одним из очередных этапов в зону прибыл симпатичный молодой человек, который резко выделялся умными глазами и вообще интеллигентностью. Это был норильский поэт Эдуард Нонин. Мы с ним сдружились. Он весьма снисходительно отнесся к моим стихотворным опытам, много и интересно рассказывал о стихосложении, о поэтах».

В книге цитировались стихи Эдика, посвященные Алтуняну:

  • Когда развеется туман
  • И ветры вешние подуют
  • И «враг народа» Алтунян
  • Свои стихи опубликует, —
  • У Бурмистровича Ильи —
  • Такого же «врага народа»,
  • Давным-давно в кругу семьи
  • Жующего мацу свободы,
  • При виде генриховых книг
  • Гримасою пренебреженья
  • Лицо перекосится в миг
  • Или позднее на мгновенье,
  • И скажет он жене: – Обман,
  • Невежество! Абсурд! Халтура!
  • Подумать только, – Алтунян —
  • И тоже прет в литературу!..

«Мне нравились его стихи, стихи профессионала, – пишет далее Алтунян. – Помню, он рассказывал, что незадолго до ареста получил премию журнала «Сельская молодежь» за детские стихи «О двух пингвинах». А попал Эдуард в зону за неуплату алиментов, получив смехотворный срок – полгода. В зоне он был всегда несколько месяцев, так что мое литературное образование нельзя считать даже начальным. На самом же деле он просто повздорил с одним из партийных секретарей, которые, как известно, в своем районе, городе, области или крае всегда были вершиной власти, а алименты – просто повод, зацепка. Спустя много лет Борис Чичибабин познакомил меня с прекрасным писателем Феликсом Кривиным, который только что приехал из Норильска. Он рассказал, что Нонин по-прежнему в Норильске. Больше я о нем ничего не слышал».

Эдик по-прежнему был в Норильске и нисколько не изменил своему образу жизни:

  • Какое дело вам, как, дервиш и бездельник,
  • Я плачу и смеюсь, где ем, где пью и сплю,
  • Что не было и нет в моих карманах денег,
  • Что женщина ушла, которую люблю?..

Бывшая жена уже не приставала к нему с алиментами, махнула рукой. Новая (подарившая ему сына) и не возникала, принимала мужа, как климат. В один из приездов в Норильск (мне приходилось довольно часто бывать там в командировках) я предложил:

– Приезжай, Эдик, ко мне. Дом большой, места хватит. Пиши стихи и ни о чем не думай, как-нибудь прокормлю.

Незадолго до этого я купил под Москвой дом и, как в свое время Чехов, настойчиво созывал друзей в гости.

Он согласился. Из этой затеи ничего не вышло. Полгода он прожил у меня и написал всего шесть коротеньких стихов. Однажды признался:

– Не пишется. Знаю, что писать должен, потому писать не могу. Всегда мечтал, чтобы ничего не мешало. Оказывается, нужно, чтобы мешало. Не свобода нужна, а мечта о свободе.

Он вернулся домой, устроился смотрителем на газопроводе в тундре на трассе «Мессояха – Норильск». Вот эта работа была по нему: всего раз в месяц нужно утром встать и дойти до вахтового автобуса. А потом уже все делалось само собой: местный аэропорт «Валек», вертолет до точки, а там сам себе хозяин – пять раз в день снимай показания приборов, а в остальное время пиши стихи. Он много тогда написал. Словно чувствовал, что недолго ему осталось. Одно из последних его стихотворений называлось «Сыну»:

  • Но пока звучит над головою
  • Еле слышная моя строка,
  • Мальчик мой, я буду жить с тобою,
  • Будто не ушедший на века.

Эдик Нонин умер от рака. В Норильске нет долгожителей. После его смерти жена увезла его сына в Израиль. Говорят, там живут дольше.

И вот странно: чем больше отдаляется прошлое, тем крупнее, значительнее становится образ моего друга. Человека, который даже в те годы умел быть свободным. И уже не шуткой воспринимаются слова, сказанные в шутку судьей Славой Ханжиным о первом секретаре Норильского горкома партии Савчуке:

– Какой-то мелкий партийный чиновник во времена поэта Эдуарда Нонина.

Я сказал, что за полгода у меня Эдик написал шесть коротких стихов. Вот один из них:

  • В окружении волос
  • Лик пи*ды страшней бандита.
  • Когда же волосы обриты,
  • То жалко бедную до слез.

Студенческие былички

Должен покаяться. Не обнаружив у Даля слова «былички», я самонадеянно решил, что изобрел его сам. Увы, нет. Гугль поправил:

«Основное отличие быличек от преданий и легенд состоит в том, что всё описываемое в них привязывается к относительно недавнему времени, героями являются рассказчики и их современники: знакомые, родственники, представители предыдущего поколения, но всегда конкретные люди…»

Этнографическая электронная энциклопедия «Традиционная культура народов европейского северо-востока России».

Благословение

У каждого человека бывал момент, когда жизнь его висела на волоске. Но немногие, радуясь тому, что чудом удалось избежать смертельной опасности, осознают, что это был знак свыше – благословение, божественное позволение жить дальше.

Еще некоторое время.

В 1959 году я окончил Ленинградский Технологический институт имени Ленсовета по специальности «электротермия». До сих пор не понимаю, зачем я в этот институт поступил и каким образом умудрился его окончить. Почему умудрился, знаю: смерть как не хотелось загреметь в армию. Ни о какой дедовщине тогда разговоров не было, но стоило только представить, что придется три года (в те времена служили три года) бухать кирзой по плацу, как вся моя вольнолюбивая натура бурно протестовала и отзывалась мобилизацией всего организма.

Отчисляли меня шесть раз. В основном, за прогулы. Но и за академическую неуспеваемость тоже. И не сказать, что я был такой уж тупой. Попробуйте-ка за одну ночь проштудировать четыре увесистых тома «Органической химии» Чичибабина и утром на экзамене получить «удовлетворительно». А мне однажды удалось. Нужно ли говорить, что уже через час от всей органической химии в голове у меня осталась только фамилия автора учебника?

Поступление в ленинградскую «техноложку» было следствием, как ни странно, моего снобизма. Казалось бы, откуда взяться снобизму в семнадцатилетнем юнце из семьи простых школьных учителей, всю недолгую жизнь прожившего в захолустном Рыбинске, потом в северной, такой же захолустной Ухте и в маленьких поселках под Краснодаром. А вот поди ж ты – сидело где-то внутри презрительное недоверие к общему мнению. И сейчас сидит. Лишь большим усилием воли заставляю себя пойти на фильм, о котором много говорят, или прочитать книгу, вызвавшую всеобщее восхищение.

В те годы очень популярна была профессия геолога. Поэтому я сразу ее отверг. Мечтой всех старшеклассников было учиться в Москве. Отверг и Москву. Пошлый, базарный город. (Хотя ни разу в нем не был). Другое дело Ленинград (в котором тоже никогда не был). Невы державное теченье, береговой ее гранит. Петропавловская крепость, на шпиле которой одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса.

И вот в знойный сонный послеполуденный час отец, завуч поселковой школы, внушительных габаритов потомственный кубанский казак с короткими седыми волосами и красным лицом, провожает меня до калитки, снисходительно треплет по плечу, говорит: «Ну, с богом» и уходит в дом досыпать. А я с чемоданом тащусь по солнцепеку до разъезда, на котором поезд «Новороссийск – Ленинград» останавливается на две минуты, и уезжаю поступать в педагогический институт имени Герцена.

Следуя семейной традиции.

В семье у меня все были учителями. Отец преподавал химию, мать – математику, мачеха – биологию. Родители разошлись сразу после моего рождения. Или даже раньше. В детстве я никак не мог понять, как это моя сводная, по отцу, сестра может быть всего на полгода младше меня. Чтобы прокормиться в голодные послевоенные времена, мать завербовалась в Ухту, где платили северные надбавки, работала в железнодорожном техникуме. Но к пятому классу я стал отбиваться от рук, школу прогуливал, курил и однажды от меня даже пахло вином. Мать запаниковала и отослала меня к отцу, который тогда работал в школе в маленьком поселке Энем под Краснодаром. Так и получилось, что я познакомился с отцом, когда мне было двенадцать лет.

В Энеме моя вольница кончилась. Жили при школе, кругом были учителя, дети учителей. Пришлось соответствовать. Весной и осенью, когда пахали под озимые, любимым развлечением поселковых пацанов было идти, как грачи, за плугом и выбирать из жирного чернозема желтые макаронинки – бездымный порох, оставшийся со времен войны. Из него можно было делать ракеты или просто жечь. Попадалось много гильз, иногда патроны. А однажды весной мне и двум моим приятелям повезло: плуг выворотил из земли тяжелый артиллерийский снаряд и небольшую мину с примятым стабилизатором. Находки мы оттащили с поля в полуразрушенный бетонный дзот и попытались разобрать снаряд, чтобы добыть тол. Но снаряд был покрыт слоем ржавчины и никак не развинчивался. Тогда мы стали по очереди поднимать его над головой и со всего размаха швырять о бетон. Может, расколется? Но нет, не раскалывался. Довольно скоро мы выдохлись, развели костер, бросили в него снаряд и мину и спрятались поодаль в старом окопе, затыкая уши и с замиранием сердца ожидая, как сейчас рванет. Не рвануло. Мы плюнули на это дело и разошлись по домам делать уроки.

Рвануло минут через сорок. Да так, что в школе дзенькнули стекла. И тотчас раздался душераздирающий визг – это куда-то улетела мина. Взрослые выскочили на школьный двор, тревожно переговаривались. Мы старательно изображали на лицах невинное любопытство. На следующий день осторожно подошли к дзоту. На его месте была трехметровая воронка. Так этот случай и остался в памяти занимательным эпизодом, в котором самым занимательным были перепуганные лица взрослых.

Школу я заканчивал уже другую, в поселке нефтяников Черноморский в шестидесяти восьми километрах от Краснодара и километрах в двухстах от Черного моря. В Энеме отец не прижился из-за склочности характера, которую мачеха называла принципиальностью и очень мужем гордилось. Оба они были из первых комсомольцев, убежденные коммунисты. Познакомились в Магнитогорске, на знаменитой тогда Магнитке, где отец был директором школы и членом бюро райкома партии. Потом произошла какая-то история с Янукидзе, как я понял – крупным партийным деятелем. За связь с врагом народа отца исключили из партии. Все шло к тому, что его арестуют, но мачеха проявила решительность и заставила его спешно уехать в Москву, где у нее были родственники. В 41-м отец ушел на фронт, после демобилизации переехал на родину, на Кубань. После смерти Сталина его восстановили в партии с сохранением стажа, это сделало возможным его назначение завучем в школе Черноморского.

С отцом-учителем не побалуешь, а с отцом-завучем тем более. Для меня наступили тяжелые времена. Стали недопустимыми даже случайные тройки, а потом и четверки. Учеба мне давалась без особых трудов, хотя ко всем предметам я относился одинаково равнодушно. Исключением была литература. Полюбил я ее случайно. Однажды меня вызвали к доске. На дом была задана комедия Гоголя «Женитьба». Поскольку накануне вместо Гоголя я всю ночь читал «Декамерон», обнаруженный в библиотеке отца среди старых журналов «Химия в школе», я понятия не имел, кто такая Агафья Тихоновна. Но ответил бойко, рассмотрел образ таинственной Агафьи Тихоновны в контексте нравов купечества и нашел общие корни с персонажами Островского, луч света в темном царстве. За ответ получил пятерку и понял, что из всех школьных предметов мне больше всего нравится литература. С того раза к урокам по литературе я никогда не готовился, всегда получал пятерки, а отрывки из моих сочинений добрейшая «литераторша» Нина Ивановна, приятельница отца, часто зачитывала перед классом – в качестве примера, как нужно писать сочинения.

Но литература – это было как-то не очень серьезно, чтобы сделать преподавание ее своей профессией. Ну что это, в самом деле, за профессия – растолковывать образ Агафьи Тихоновны? Поэтому, когда после школы дошло до дела, я остановился на химии. Химия – это было солидно. Уже в поезде «Новороссийск – Ленинград» поднял планку и решил поступать не на химфак пединститута, а в ВУЗ посерьезнее – в «техноложку». И уже видел себя не в измазанном мелом костюме у школьной доски объясняющим скучающим балбесам разницу между окисью и закисью, а в белом халате, окруженном хорошенькими лаборантками, среди колб и реторт, в которых булькало что-то зелененькое.

С поступлением в институт у меня никаких проблем не возникло. Школу я окончил с серебряной медалью, с единственной четверкой по физике, медалистов в те годы принимали без экзаменов. Меня зачислили на первый курс, дали стипендию, дали общежитие возле Московского парка Победы, и после школьной каторги пошла у меня веселая студенческая жизнь, разлюли малина! Хочешь – иди на лекцию, хочешь – не ходи. Танцы-шманцы, преферанс ночи напролет, фланирование по Невскому с обязательным заходом в «зеркалку», подвальную забегаловку, где торговали в разлив портвейном «777». Староста группы, набравшая проходной балл только с третьей попытки, была своя в доску, прогулов не ставила, лишь укоризненно вопрошала:

– Ты зачем приехал – учиться или гулять?

– Гулять, – честно отвечал я.

– Не ценишь ты, что поступил в такой институт. Ох, не ценишь!

В этом она была права.

Не знаю как у кого, но в моей жизни было несколько случаев, истинный смысл которых осознавался не сразу, а обдумывался долго, мучительно, иногда годами. Такой случай произошел через пару дней после окончания экзаменов на аттестат зрелости. Мы с ребятами резались в баскетбол на школьной площадке, когда на крыльце появилась Нина Ивановна и поманила меня: «Зайди». В пустой школе с гулким от пустоты вестибюлем завела меня в кабинет завуча, приткнувшийся возле раздевалки, плотно прикрыла дверь. Потом достала из сейфа стопку сочинений, извлекла мое и мизинцем показала на слово.

Слово было «учавствовать».

– Исправь.

Пока я старательно зачеркивал лишнюю букву, снаружи раздались грузные шаги и добродушное отцовское «трам-пара-рам». Была у него такая привычка мурлыкать незатейливые мелодии. Дверь открылась, отец несколько секунд постоял на пороге, глядя на нас, потом сказал: «Ах, да!» с видом человека, который что-то вспомнил. С тем и удалился. Нина Ивановна убрала в сейф сочинения и кивнула: «Иди».

Я вышел. Гонять мяч больше не хотелось. Я не то чтобы не понимал, что произошло, но просто физически не мог об этом думать. Словно бы какой-то блок образовался в сознании. Со временем блок слабел. Однажды я поймал себя на том, что спотыкаюсь на слове «участвовать» (и до сих пор спотыкаюсь). В другой раз вдруг задумался, почему слова о патриотизме, верности долгу, принципиальности и все прочие высокие понятия вызывают во мне не просто равнодушие, но даже ироническую усмешку, откуда во мне этот цинизм?

Только лет через двадцать, прилетев на похороны отца, я понял, что полностью освободился от сковывающего мое сознание блока и могу свободно думать о том давнем случае. Есть слова, а есть жизнь. Главное в жизни – семья. Главное в семье – дети. И если для блага сына, как ты это благо понимаешь, нужно изменить всем своим принципам – измени. Таким был главный урок, который дал мне мой несуразный отец в день своих похорон.

Но до этого понимания было еще далеко. А пока же отголоском того случая было то, что я действительно не ценил своего поступления в институт.

Как вор-карманник не ценит украденные деньги.

В середине семестра, словно бы утолив жажду свободы, я решил, что пора, пожалуй, поучиться и стал более-менее исправно ходить на лекции. И тут обнаружил, что совершенно не понимаю, о чем идет речь. Не понимаю математики, которая стала высшей. Не понимаю даже химии, которую вроде бы неплохо знал. Меня будто включили в игру, не объяснив правил. Правила объяснили – на лекциях, которые я с удовольствием прогулял. Мне бы взять у кого-нибудь конспекты и вникнуть, но подумалось: ерунда, разберусь. Но так и не разобрался, так все пять лет и просидел дурак дураком, мучительно вглядываясь в формулы, как в китайские иероглифы. И лишь на занятиях по военной подготовке слегка расслаблялся.

Занятия на военной кафедре, на которой готовили военных инженеров, специалистов по боеприпасам, проходили по пятницам. Пятницы считались черными. Боже упаси опоздать хотя бы на пять минут, тут же будет доложено в деканат. Нашу группу курировал молодой майор Комиссаров (до сих пор фамилию помню) – всегда подтянутый, отглаженный, в сверкающих сапогах, выбритый до синевы, благоухающий шипром. Настоящая военная косточка. Меня он сразу люто невзлюбил, обнаружив в моей тетради расписанную преферансную «пулю». Говорили, что однажды в поезде его обчистили шулера, с тех пор он на дух не переносит картежников. Не знаю, правда это или нет, но бравый майор не упускал случая придраться ко мне по любому поводу. В написанной им характеристике, которую военная кафедра давала каждому выпускнику, младшему лейтенанту запаса, вполне справедливо отмечалась моя расхлябанность, несобранность, склонность к нарушениям дисциплины. Единственным положительным качеством было: «Физически здоров». Будь его воля, он выгнал бы меня уже после первого курса. Но воли не было, приходилось терпеть.

И вот, неожиданно поднятый с места, я стою у доски с прикнопленными к ней учебными плакатами и отвечаю на вопрос об устройстве взрывателя 125-миллиметрового артиллерийского снаряда, а майор прохаживается по кафедре в своих сверкающих сапогах и презрительно поправляет каждую мою неточность. И вдруг я замолкаю на полуслове. Смотрю на плакат с цветным продольным разрезом снаряда и тупо молчу.

– Задремали, студент? – ехидно интересуется майор Комиссаров.

Я не задремал. С необыкновенной ясностью, точно бы это происходит сейчас, а не много лет назад, я представляю весенний день в поселке под Краснодаром, старый дзот и себя с приятелями, изо всех сил швыряющими в бетон точно такой же снаряд, какой изображен на плакате – с начинкой в два килограмма тола, с хитроумным устройством взрывателя ударного действия. Вот сейчас соскочит предохранитель, пружина приведет в действие боек, боек ударит по детонатору…

Снаряд взорвался у меня в голове. Потом ребята рассказали, что я побледнел, как покойник, схватился за доску и сполз бы по ней на пол, если бы майор не успел подставить стул. Обморок был короткий. Пелена перед глазами рассеялась, предметы обрели четкость. Я увидел растерянное лицо Комисарова, который тряс меня за плечо и повторял:

– Что с вами, студент? Вы меня слышите? Вам плохо?

– Никак нет, товарищ майор, – ответил я со слабой и, кажется, жалкой улыбкой. – Наоборот. Мне хорошо.

Майор отправил меня в медпункт, но в медпункт я не пошел. Выбрел из института и обессилено плюхнулся на скамейку в крошечном скверике перед входом в главный корпус, с фасада которого строго смотрели барельефы знаменитых ученых. Был серенький ленинградский денек. По Московскому проспекту дребезжали трамваи. Самосвалы вывозили строительный мусор от почти законченной станции метро «Технологический институт». Со стороны Витебского вокзала тянуло тревожащим воображение паровозным дымком. Все было необыкновенно ярко, зримо, наполнено живой полнокровной жизнью.

Я чувствовал себя так, словно бы мне было даровано свыше благословение жить. Даровано давним весенним днем, а сегодня объяснено.

Словно бы мне сказали: ладно, живи.

Только не сказали зачем.

И я не знаю этого до сих пор.

Жить не по лжи

После второго курса нас отправили в Северный Казахстан на уборку первого целинного урожая. Дело обычное, студентов всегда гоняли то на картошку, то на местные сельские стройки, не спрашивая согласия. Но тут почему-то решили, что первый целинный урожай – дело государственной важности, негоже обращать его в обязаловку, поэтому был объявлен набор добровольцев. Добровольцев на нашем курсе нашлось человек десять – те, кто не знал, куда деваться летом. Я был одним из первых, кто принес в институтский комитет комсомола заявление с просьбой направить меня на целину в составе ударного студенческого отряда. Ехать к отцу и киснуть в пустом поселке все лето не хотелось, но главное – было интересно, что же это за целина, о которой было столько шума.

Десять человек для ударного отряда – маловато будет. Разнарядка сверху была на двести. Принцип добровольности не то чтобы похерили, но отодвинули на второй план. Кураторы групп от имени деканатов объясняли, как хорошо будет тем, кто поедет на целину, а тем, кто все-таки откажется, будет плохо, и ни на какие поблажки по части прогулов или пересдачи экзаменов они пусть даже и не рассчитывают. Очень доходчиво объясняли. Метод дал результаты. Ударный отряд был сформирован. Провожали нас с духовым оркестром, с митингом на перроне Московского вокзала. В своем выступлении наш декан Иван Феофанович, своими очками и вечной хмуростью похожий на композитора Шостаковича, отметил меня в числе добровольцев, проявивших подлинный патриотизм.

Знал бы он, как ему аукнется мой патриотизм!

Раздалась команда:

– По вагонам!

Оркестр грянул:

«Вьется дорога длинная. Здравствуй, земля целинная!..»

Целина поразила меня тем, что была и близко не похожа на ту, что рисовалась в моем воображении по красочным описаниям в газетах и в кинохронике «Новости дня». Бесконечная голая степь, пыльные дороги, центральная усадьба совхоза со сборными щитовыми домами без единого деревца, огромный машинный двор с десятками почти новых, но уже списанных самосвалов и тракторов. И новоселы, в основном молодежь, но вовсе не те романтики, каких два-три года назад всем миром провожали на целину. Романтиков уже не было, разбежались. Остались те, кто привычен к работе на земле – крестьянские дети из скудного российского Нечерноземья.

Но и здесь земля была не подарок. На Кубани я привык к виду тяжелых пшеничных нив, по которым ветер проходил золотыми волнами. Здесь же, на огромных квадратах, каждый по четыреста гектаров, колоски торчали так, будто их не сеяли, а сажали вручную, поодаль друг от друга.

– Сколько же вы рассчитываете получить зерна? – спросил я однажды у главного агронома совхоза, недавнего выпускника московской «тимирязевки».

– На круг центнеров по шесть.

– По шесть?!

– А что? Нормально, – ответил он и произнес непонятную мне фразу: – Чего не посеем, того и не соберем. Чего не соберем, того не сгноим.

Рабочих рук катастрофически не хватало. Работники из студентов не ахти какие, но директор совхоза был и нам рад. Он очень умело организовал работу: ребята покрепче клали из шлакоблоков стены зернохранилища, другие готовили и подносили раствор, девушек пристроили штукатурами, мне с тремя однокурсниками выпало грузить в самосвалы гальку из степного карьера в сорока километрах от центральной усадьбы. А когда одного из водителей увезли в райцентр с приступом аппендицита, директор, поматерившись, доверил мне его самосвал. С рассвета до темноты я гонял по степным дорогам и с сожалением прикидывал, что скоро придется расстаться с этой увлекательной работой и возвращаться в постылые институтские аудитории.

И это время пришло. В бухгалтерии дали расчет – по две с половиной тысячи рублей. Огромные деньги – шесть стипендий. Накануне отъезда директор совхоза собрал нас в огромном зале только что законченного зернохранилища, прочувствованно поблагодарил за помощь и неожиданно спросил, нет ли желающих остаться и поработать еще хотя бы три-четыре недели. Объяснил:

– Не хватает людей, прямо беда. Зиму раннюю обещают, пшеница под снег уйдет, все труды псу под хвост. Нам бы хоть человек двадцать. С институтом договоримся. Оформим всех помощниками комбайнеров. Платить будем как своим. Как вы, ребята?

Двадцати желающих не нашлось. Нашлось шестнадцать. И я, конечно же, в их числе.

Последние гектары убирали по снегу. К середине сентября все закончили. Директор совхоза щедро расплатился и выбил для нас в обкоме комсомола медали «За освоение целинных и залежных земель». Эту медаль я цеплял, когда нужно было идти в деканат объясняться за прогулы или просить разрешения на пересдачу экзамена. И, видно, так достал декана, что на следующий год, когда началось формирование нового ударного студенческого отряда для отправки в Кустанайскую область, он распорядился:

– Левашова на целину не пускать!

Ага, разбежался. Поди-ка меня не пусти. А патриотизм? А горячий душевный порыв? Декана поправили.

– Но учтите – больше никаких поблажек не будет, – хмуро предупредил он. – Ни в чем. Спрошу за каждый «неуд», за каждый прогул! Так и запомните!

Я смиренно пообещал. И про себя решил, что не стоит напрягать отношений, если я все-таки хочу закончить этот долбанный институт. Три года уже осилил, осталось всего два, выдержу. Феофаныч мужик нормальный, только с виду хмурый, но и его терпению есть предел.

В Кустанае работу мы закончили в срок, в середине августа вернулись в Ленинград. До начала занятий оставалось две недели. Ни то, ни се. И я решил съездить в Грузию к тетке, младшей сестре матери. В младенчестве она меня нянчила и очень любила. Она давно меня приглашала и даже обижалась, что я не еду. Верней, огорчалась. Обиды были не в ее характере и не в обычае маленькой православной общины, к которой она прибилась, овдовев во время войны. Община располагалась в глухой деревне на берегу речушки Циви-Цхали, в двух часах езды поездом от Тбилиси и еще километрах в двадцати от станции. Держали пчел, тем и жили.

К поезду тетка приехала на двухколесной грузинской арбе с низкорослой лошадкой в упряжке. Как-то очень светло умилилась тому, что я уже такой взрослый, и расстроилась, что я курю. Но поехали мы не в деревню, а в горы, куда на лето вывезли пасеку. Эти полторы недели, которые я прожил на пасеке, были, наверное, самыми умиротворенными в моей жизни. Члены общины, в основном женщины, были словно бы бестелесными, никак не обременяющими своим присутствием. Днем работали на пасеке, по вечерам негромко, ангельски чистыми голосами пели псалмы. С первой звездой жизнь затихала. Я помогал по хозяйству, а в свободное время читал Жития святых – никаких других книг не было.

Незадолго до моего отъезда решили перевезти пасеку в деревню на зиму. Луговые медоносы отцвели, взятка не было. Договорились с бортовым грузовиком, в сумерках стали закрывать летки марлей и перемещать ульи в кузов. Раньше было нельзя, пока пчелы не вернулись в семьи. Ульи ставили один на один в четыре ряда, увязывали веревками. Сзади оставили два ряда свободными – для тех, кто будет сопровождать машину, и поможет на месте с разгрузкой. Мне досталось место с краю, у низкого борта. Держаться приходилось за веревки и за передние ульи, больше не за что. Двинулись в путь уже в полной темноте. То, по чему мы ехали со скоростью примерно пять километров в час, дорогой назвать было нельзя. Это было что угодно, но не дорога. Грузовик кренился то в одну сторону, то в другую. Казалось, вот-вот и машина завалится набок со всем своим мерно гудящим грузом. Но в последний момент все каким-то чудом выравнивалось.

Часа через два дорога спустилась в равнину, стало спокойнее. Я расслабился, переступил затекшими от напряжения ногами. И через пару минут почувствовал, что по моей шее что-то ползет. Пчела ползет, что еще может ползти? Она добралась до щеки. Я замер, надеясь, что она сейчас улетит. Может быть, она и улетела. Но сначала ужалила. И тут же по шее полезла другая пчела. Судорожным движением руки я попытался ее смахнуть. Смахнул. Но она все-таки успела ужалить. А снизу наползали еще две пчелы. Видимо, неловко потоптавшись, я порвал марлю, закрывавшую летку.

Жизнь моя превратилась в пытку. Пчелы устремлялись к моей физиономии, будто она была медом намазана. И ни одна не улетала, не ужалив. Жгли везде: в шею, в уши, в верхнюю губу, в нижнюю губу, в нос, в подбородок, в лоб, в щеки. Даже в веко одна умудрилась. И снова – верхнюю губу, в нижнюю губу, в уши. Я был готов спрыгнуть с грузовика и остаток пути проделать пешком, но было неудобно перед спутницами, вымотанными трудной дорогой.

Наконец через час или через целую вечность машина въехала в темную деревню и остановилась в просторном дворе. Мотор заглох. Я скатился на землю и принялся стряхивать с одежды этих мерзких тварей. Принесли «летучую мышь», приблизили к моему лицу и покатились от хохота. Смущенно крестились, «Господи прости, грех какой!» И вновь хохотали. Кто-то принес из дома зеркало. Из него глянуло на меня нечто совершенно чудовищное, страшный сон: с огромными ушами, с перекошенными щеками, с уродливой, словно заплывшей жиром шеей, с толстыми вывороченными губами. Венчали эту картину узенький хитрый глаз и две шишки на лбу, как прорезающиеся рожки. И при этом общее выражение было, как у добродушного клоуна, изображающего идиота. Даже я сам не смог удержаться от усмешки. Правда, довольно кривоватой.

– Не горюй, – сказала мне тетка. – Пчелка – божья тварь, от нее худа не будет.

Меня же заботило другое: как в таком виде возвращаться в Ленинград? Совершенно невозможно.

Опухоль сошла лишь на десятый день, оставив некоторую желтизну и сморщенную кожу, как у алкоголика после запоя. Но я решил ехать. За два дня в дороге лицо еще подправится, а я уже и так опаздывал почти на две недели. На той же арбе тетка отвезла меня к поезду, благословила и одарила двумя трехлитровыми бидончиками молодого меда.

– Не отказывайся, это от чистого сердца. От всех нас. Мы никогда не забудем, как ты нас насмешил. Храни тебя Господь.

В поезде я выменял у какого-то грузина бидончик меда на бидончик чачи и в общежитии отпраздновал свое возвращение, после чего все дверные ручки, спинки кровати и дверцы шкафа были липкими больше недели.

При моем появлении в институте меня вызвали в деканат, и секретарша Феофаныча передала мне его распоряжение представить письменное объяснение по поводу моего двухнедельного отсутствия на занятиях. Этого я ждал и в тот же вечер сочинил очень правдоподобную историю о том, как во время моего пребывания у родственников в Грузии на горной реке Циви-Цхали произошел очень сильный паводок, и деревня две недели была отрезана от внешнего мира. Что и явилось причиной моего опоздания.

С этой бумагой я и явился к декану. Но секретарша меня не пустила:

– Оставьте, я передам.

Дня через три Феофаныч затребовал меня пред свои очи.

– Я ознакомился с вашей объяснительной. И навел кое-какие справки. Грузия действительно существует. Горная река Циви-Цхали тоже существует. И на ней действительно бывают сильные паводки. Но они бывают в начале лета, в период таяния снега в горах. А осенью никаких паводков на горных реках Грузии не бывает. Почему вы все время врете?

– Но вы же не поверите, если я скажу, что меня покусали пчелы и я две недели ждал, пока моя морда не придет в норму?

– Пчелы? – переспросил он. – Какие пчелы?

– Обыкновенные. Домашние.

– Разумеется, не поверю.

– Вот. А спрашиваете, почему я вру.

– Так. Очень интересно. Давайте с начала. И не пропускайте подробностей.

Когда я закончил рассказ, декан глубоко задумался и озадаченно покачал головой:

– Невероятно. Но я склонен поверить. Знаете, что меня убедило?

– Что все хохотали?

– Нет. Религиозная община. Русская религиозная община в Грузии – такое не придумаешь.

– Переписать объяснительную? – предложил я.

– Идите занимайтесь. И давайте договоримся. Еще один прогул, и я подпишу приказ о вашем отчислении. И никакие подвиги на целине вам не помогут.

Он придвинул мою объяснительную и поставил размашистую резолюцию: «Принять к сведению. В архив».

Семестр прошел относительно благополучно. На зимние каникулы я съездил к матери в Ухту. Помятуя предупреждение Феофаныча, обратный билет взял на поезд «Воркута – Ленинград», который приходит в Питер в пять утра. Заеду в общежитие, оставлю вещи и к девяти успею на лекции. Так бы оно и было. Но часа в четыре, когда проводница разнесла чай и начала собирать белье, вагон вдруг сильно встряхнуло, накренило, внизу загрохотало, будто поезд не катился по рельсам, а скакал по шпалам. Потом еще раз дернулся и остановился. Свет погас, через некоторое время зажегся. Проводница сбегала к бригадиру и, вернувшись, объявила:

– Граждане пассажиры, успокойтесь, ничего страшного.

Как выяснилось, возле станции Мга задний вагон сошел с рельсов, начал стаскивать остальные. Наш вагон был четвертый с конца, на нем поезд остановился. Пострадавших нет, все живы-здоровы, не паникуйте.

Часа через три на соседний путь подали электричку, пересадили в нее пассажиров. Она двинулась в сторону Ленинграда, но ехала почему-то очень медленно, только в пятом часу дня вплыла под своды Московского вокзала. Никакого резона ехать в институт уже не было. Совесть моя была спокойна: я же не виноват, что такое случилось.

Но декан был другого мнения.

– Вот приказ о вашем отчислении. Я подписываю и передаю ректору. Это чистая формальность, но я должен спросить: в чем причина вашего прогула?

– Я не виноват. Понимаете, тут такое дело: поезд, на котором я ехал, сошел с рельсов…

– Как?! – взревел Феофаныч, ни на кого никогда не повышавший голоса, размашисто подписал приказ и вызвал секретаршу.

– Передайте в ректорат. С меня хватит!

– Иван Феофанович! – взмолился я. – Я не вру. Честное слово! Я говорю чистую правду! Было крушение. Возле станции Мга!

– Вы говорите правду? Прекрасно. Езжайте на вокзал и принесите мне справку о том, что было крушение. Если через два часа вас не будет, приказ уйдет в ректорат. Все, идите.

На Московском вокзале я отыскал кабинет начальника и попросил дать мне справку о том, что поезд, на котором я ехал, сошел с рельсов. В доказательство, что я ехал именно на этом поезде, показал билет. Начальник как-то странно посмотрел на меня и велел обратиться за справкой в кабинет номер такой-то, по коридору прямо, последняя дверь слева. В кабинете без таблички, только с номером, за канцелярскими столами сидели два человека, курили «Беломор» и читали газеты. Тот, что постарше – «Правду», второй, помоложе, – «Известия». Оба не в железнодорожной форме, а в обычных костюмах. Выслушав мою просьбу, почему-то переглянусь.

– Зачем вам справка? – полюбопытствовал молодой.

Я объяснил: требует декан, иначе грозит отчислить.

– Надо же, какой грозный у вас декан! А на слово не верит?

– Ни в какую, – подтвердил я. – Уперся. Неси справку и все.

– Фамилия декана? – вмешался старший.

Я сказал.

– Должность?

– Декан – это и есть должность. Декан второго факультета.

– Какого института?

– Технологического имени Ленсовета.

Пожилой вписал данные в конторскую книгу. Но почему-то не мои, а декана.

– Так что, дадим молодому человеку справку? – с иронией поинтересовался молодой.

– Не скалься, дело серьезное, – оборвал старший. Он написал на листке номер телефона и протянул мне. – Передайте декану, чтобы он позвонил по этому номеру.

– А справка? – спросил я.

Молодой усмехнулся:

– Ну что мы будем разводить формальности! Обойдемся без писанины. Гуляй, студент, гуляй!

Вернувшись в институт, я протянул Феофанычу листок с телефоном.

– Это – справка? – неприятно удивился он.

– Вас просили позвонить по этому телефону.

– Кто просил?

– Не знаю. Какой-то человек на вокзале. Он не назвался.

– Что ж, позвоним вашему таинственному незнакомцу. Почему бы и нет? – Он набрал номер и официально представился:

– С вами говорит декан факультета неорганической химии Технологического института имени… Как? Да, я вас слушаю…

Не знаю, что ему говорили, но лицо у Феофаныча постоянно вытягивалось, он то и дело поправлял очки, сползавшие с почему-то запотевшего носа, повторял напряженным голосом:

– Да, понимаю… Нет, не настаиваю… Да, конечно… Все понял, спасибо. Желаю здравствовать.

Положив трубку, вынул большой клетчатый платок, сначала протер очки, потом лицо.

– Что сказали? – осторожно спросил я.

– Что сказали? То, что я и сам должен знать. На советских железных дорогах никаких крушений не бывает никогда. Никаких. Даже мелких. Вот что сказали.

Он на четыре части разорвал лежавший перед ним и уже подписанный им приказ и бросил обрывки в корзину для бумаг.

– Чего вы ждете? Свободны.

С порога я оглянулся. Феофаныч расслабленно сидел в кресле и смотрел мне вслед с таким выражением, что на лице его без труда читалось: «Господи, когда же я избавлюсь от этого придурка?!»

В тот день, когда мне торжественно вручили с такими муками выстраданный диплом, не было более счастливого человека, чем…

Чем я?

Нет, чем декан.

Слава

Однажды в отдел очерка журнала ЦК ВЛКСМ «Смена», где я работал разъездным корреспондентом, заглянула заведующая отделом писем и протянула мне конверт:

– Коллективка. Пришла из Питера, из Технологического института. Ты же там учился, правильно? Посмотри. По-моему, есть тема.

Под письмом было штук двадцать подписей. Группа третьекурсников-электротехников взбунтовалась против старосты и потребовала его сменить. Причины: хам, доносчик, перед начальством лебезит, с товарищами высокомерен. Деканат встал на сторону старосты, факультетский комитет комсомола занял позицию невмешательства. Просим прислать корреспондента и помочь нам добиться справедливости.

В редакционной почте такие письма были не редкость. Чаще всего их переправляли в вышестоящие органы на местах с просьбой разобраться и принять меры. Но это письмо меня заинтересовало. Здесь была тема. В любом варианте: если староста действительно хам и холуй и если он честный человек, восстановивший против себя группу своей требовательностью. Немного грела и другая мысль: будет интересно появиться в родной «техноложке» в роли спецкора всесоюзного журнала с полуторамиллионным тиражом.

Я выписал командировку и поехал в Ленинград.

Дело оказалось проще простого. Староста, поступивший в институт после армии, действительно оказался личностью очень неприятной. Эдакий маленький начальник, обожающий показывать свою власть. Обязанность старосты: вести журнал посещений, сообщать в деканат о прогульщиках. Он может поставить прогул, а может и не поставить. Или поставить прогул тому, кто в тот день ничего не прогуливал. Поди потом доказывай, что произошла ошибка. Этой своей маленькой властью староста пользовался без зазрения совести. Доносами тоже не брезговал. В деканате скопилась целая пачка его докладных о случаях выпивки в общежитии, о злостных картежниках, о тех, кто приводит девиц легкого поведения. И хотя в группе тоже собрались далеко не ангелы, общий расклад сомнений не вызвал: такого старосту нужно гнать.

Но тут выяснилось одно обстоятельство, которое объясняло, почему эта несложная проблема не была решена в своем кругу и почему факультетский комитет комсомола предпочел не вмешиваться. Старосту поддерживал не деканат, а институтский партком. Он пришел из армии кандидатом в члены партии, в партию вступил уже в институте и считался перспективным молодым кадром. Это исключало вмешательство в конфликт молодежного журнала. Критиковать партийные кадры нам не позволялось. Комсомольские, вплоть до второго секретаря обкома – сколько угодно. А партийные – стоп. Но об этом мало кто знал, и я решил этим воспользоваться.

Для начала провел общее собрание группы с присутствием декана, секретаря парткома, довольно противной бабы, секретарей факультетского и институтского комитетов комсомола. Собрание получилось таким, как я и ожидал: бурным, на нерве, помоев на старосту вылилось выше головы. Попытки секретаря парткома его защитить обернулись тем, что и ей досталось от возмущенной общественности. Потом я провел совещание в узком кругу с секретарем парткома и комсомольцами.

– У меня нет выбора, на чью сторону стать, – сообщил я с глубокой скорбью в голосе. – Но репутация моего родного института мне дорога, и с моей стороны было бы черной неблагодарностью опозорить альма-матер на всю страну ради того, чтобы написать острую статью. Но делать все-таки что-то нужно. Давайте вместе подумаем, как выйти из этой непростой ситуации, чтобы не обидеть ни группу, которая права, как всегда право большинство… вы согласны? – обратился я к секретарю парткома.

– Да, конечно, – важно подтвердила она. – Большинство всегда право. А как же?

– … ни старосту, принципиального, хотя и несколько прямолинейного человека.

Правильно поставленный вопрос всегда содержит в себе ответ. Утраивающий всех компромисс был найден. Старосту решили кооптировать в институтское партбюро, а от обязанностей старосты освободить, так как у него не будет возможности совмещать эти две трудные обязанности. На том и сошлись.

Командировка моя подошла к концу. Напоследок я зашел к заведующему кафедрой электротехники, молодому доктору наук, чтобы сообщить, как разрешился конфликт в его группе. Пока я говорил, он очень внимательно, даже напряженно рассматривал меня. Наконец не выдержал:

– Ваше лицо почему-то кажется мне знакомым. Мы не могли раньше встречаться?

– Конечно, встречались, – подтвердил я. – Помните студента, который на госэкзамене по электротехнике перепутал закон Ома? Так это был я.

– Неужели? – просиял доктор. – Вы даже не представляете, голубчик, как я рад вас видеть!

– Какая странная вещь слава, – философски заметил я. – Отличников небось не помните, а меня вот запомнили.

– Да-да, верно. Я вас иногда вспоминаю. И всегда с удовольствием. Значит, инженера из вас не вышло?

– Не вышло.

– Это замечательно. Нашей промышленности повезло. Так вы теперь журналист?

– Вроде того.

– Хороший?

Я неопределенно пожал плечами:

– Не знаю. Говорят, ничего. Печатают.

Доктор ненадолго задумался, потом сказал:

– Никогда не понимал, кто идет в эту профессию.

– Теперь понимаете? – поинтересовался я.

– Теперь понимаю.

Театральные былички

Комплимент

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Самая острая книга ведущего историка-сталиниста! Сенсационный бестселлер самого популярного публицис...
С пушкинских времен русские заслужили славу отчаянных дуэлянтов, настоящих «невольников чести»: если...
Докопался «черный археолог» – аж до XVII века! Вскрыл сдуру загадочный курган в Причерноморских степ...
Она была поистине роковой женщиной. Она принесла гибель всем мужчинам, с которыми была близка, – все...
Ее величали «некоронованной королевой Франции». 20 лет она держала в руках одного из самых ветреных ...
Само ее имя стало символом сладострастия и порока. Ее прозвали «ЛОЛИТОЙ ВОЗРОЖДЕНИЯ» – с 12 лет она ...