Нескончаемый дар Алейников Владимир

И тут же выдал мне серию знаменитых своих баек.

Байки были обильно приправлены юмором, а ещё и, конечно, иронией, а ещё хороши были их интонации, тон, да и всё, что связано именно с голосом, со звучанием голоса, и, конечно же, с мимикой, с жестами, то есть с тем же актерством.

Слово за слово, и коснулись мы прежней, всеобщей, повальной нищеты нашей.

– Даже в худшие годы, – вдруг сказал, со значением, Рейн, – даже в худшие свои годы, – тут он наставительно поднял указательный, палец и выразительно помахал им в накуренном, спёртом, перенасыщенном зыбкими, тягучими слоями сизовато-белёсого табачного дыма и прорывающимися сквозь него, приглушёнными, но этакими ориентально-нервическими джазовыми синкопами эллингтоновского «Каравана», пряными, жгучими россыпями то и дело слетающими с чёрного, тускло отсвечивающего диска кружащейся на стереофоническом проигрывателе граммофонной пластинки, – даже в худшие годы, – сызнова, намеренно, подчеркнул он, – я никогда не ходил без стольника в кармане!

Сказав это, Женя, с некоторым, вроде как скрывающим некую тайну относительно безбедного существования, полупризнанием-полувызовом, полудоверчиво-полупобедно, шевеля безнадёжно густыми бровями, в упор посмотрел на меня.

Что ему мог я ответить на это?

В прежние годы, бывало, и захудалого пятака на метро, не то что каких-то там стольников – такое и присниться не могло, – не было у меня.

Вот и ходил преимущественно пешком.

Голодуха сплошная, отсутствие крова, ночлега, стоптанные башмаки – да звёзды над головой.

Хроническое безденежье – к этому не привыкать.

Несмотря ни на что, я работал.

Вопреки всему, я писал.

Перемучишься снова, бывало, – и опять появлялись, меня исцеляя, стихи.

Так и жил столько лет. Но и – выжил.

Я опять промолчал.

На столе перед Рейном лежала недавно изданная «Советским писателем» небольшая книжка его стихов.

Теперь ему позарез нужна была – вторая.

Первая, наконец-то, не по возрасту поздно, а всё-таки вышедшая, – лежала всегда под рукой, была всегда на виду. Рядом с ней – нет, не рядом, а осторонь! – лежала большая самиздатовская моя перепечатка – лишь малая, даже крохотная, часть написанного мною за многие годы, – и ни одна строка из неё издана не была.

Прошло несколько лет.

Книги мои наконец были изданы.

Я подарил их Рейну.

Количество их и объём – впечатляли.

Время от времени Рейн говорил:

– Ты много книг издал!

Я обычно отвечал:

– Ещё больше моих текстов – так и не изданы.

Он шевелил мохнатыми бровями и смотрел за окно.

Может быть, вспоминал он тогда свои собственные слова, сказанные мне на самой заре свободного, бесцензурного книгопечатания, когда разом открылись, казалось, все шлюзы и печататься можно было, как привыкли у нас говорить, без проблем – то есть подразумевалось буквально следующее: что принёс в редакцию, то сразу же, вскорости, и напечатают, без всяких там вторжений в текст и сокращений – без этой советской практики прежних лет, напечатают – в подлинном виде, так, как написано, – и казалось тогда нам всем, что, похоже, уже наступают ежели и не райские, то по крайней мере вольготные времена, и они потом наступили, но смотря для кого и когда, но об этом пока ничего мы не знали, – только радовались новизне, и её небывалости, и тому, что, наверное, сбудутся наши надежды на лучшее время, и тому, что, выходит, уже дождались хоть чего-то нормального, и уже есть такая возможность – издаваться везде, где захочешь, широко, свободно, на выбор, где надумаешь, где пожелаешь, потому что везде тебе рады, а стихам твоим – и тем более, так уж рады, что диву даёшься, – так, наивно, по-детски, казалось – мне, во всяком случае, – Рейну что мерещилось – я не знаю, ведь чужая душа – потёмки, но тогда говорил он вот что:

– Представляешь, такие возможности вдруг открылись – везде издаваться! Только что же мне издавать? Сколько есть у меня стихов? Сотни три наберётся, пожалуй. Вот и всё. Что мне делать – не знаю.

Я сказал ему, помню, тогда:

– Сотни три – это тоже ведь много. И тем более, если стихи все хорошие. Для поэта, сам ты знаешь, это неважно – сколько он написал вещей. Были б сильными эти вещи, долговечными, – вот что важно. Было б слово живо его. Остальное – так, приложенье, – не к чему-нибудь, а к труду. Не печалься. Всё у тебя впереди. Всё сбудется вскоре. Уж во всяком случае, знаю, – у тебя. И куда скорее и удачней, чем у меня.

Посочувствовал я ему. Успокоил его. Утешил.

И тогда же – отчётливо понял: мне с моими стихами, которых написал я несколько тысяч, ждать хорошей поры для себя – много дольше придётся. Но сколько же? И дождусь ли? И что же дальше?

«Дальше – время твоё настанет!» – ясный голос мне вдруг сказал.

Я – услышал его.

И – понял.

И поэтому – промолчал.

О себе – ничего не сказал.

Наперёд говорить – не стану.

И тем более – Рейну, с его размышленьями: что же ему издавать, если текстов – немного?

Ничего. Что-нибудь да напишет. И ещё, и ещё, и ещё.

Я же – как-нибудь сам разберусь: и с собою самим, повсюду и везде бывшим белой вороной, инородным телом, случайным гостем – там, на всеобщем пиру, и ушедшем оттуда вдруг, чтобы в глушь отойти и в тишь, чтобы там, в стороне от всех, где покой и воля, – работать, продлевая дыханье речи, продолжая духовный путь, – и тем более разберусь, без подсказчиков, без суеты, сам, как есть, со своими стихами, – дай им Бог и впредь появляться и хранить в себе свет живой.

В чём же вся, если вдуматься, разница – между мною и Рейном?

У меня – ведическое мироощущение.

В нём время и пространство, да и все измерения, – заодно, в единстве, в гармонии.

И стараюсь я выразить – единство сущего.

И весь мир мой, земля моя, почва, на которой живу я и с которой никуда никогда я не уходил – мне дом.

Рейн – питерский парижанин и сплошной горожанин.

Он – данник и пленник своего, земного, ему отпущенного, времени, выразитель – только его, изобразитель – сугубо земных, повседневных, людских забот и страстей.

Рейн – агитатор «за искусство» и комментатор искусств. И тем более – литературы. Но, конечно же, хочется – большего. Потому-то, наверное, в совершенно случайно увиденном мною фрагменте снятого неким зарубежным гастролёром видеофильма он, потрясая воздетыми ввысь руками, патетически восклицал: «Я лучше всех в России разбираюсь в стихах!..» Что ж, совсем хорошо, если вправду – вот так. Только время – его, человечье, – его же спасательный круг. На воде, на широкой воде мирового пространства. Надо крепко держаться за круг. Если вдруг ненароком упустит его – что же будет потом – с ним, таким городским, и бравурным, и вальяжным, и полубезумным – но, однако же, трезвым, разумным, несмотря на повадки свои и сумбурную некогда жизнь? Надо крепче держаться за круг – то ли города, то ли иного, гуще, круче, людского скопленья. Там – спасенье, и там – впечатленья, поощренья, даренья, всё – там. Одного лишь там нету – горенья. И того, что за этим: прозренья. Есть – людской толчеи пузыренье, за которым, как призрак, – старенье. И – с собою, давнишним, – боренье, коль захочется фарсов и драм. Но возносятся – благодаренья, за судьбу, – к городским небесам. Потому что дано и паренье, приобщенье – к иным голосам.

К Жене я всегда относился и отношусь, несмотря ни на что, с неизменной симпатией. Нравится мне человек этот – и всё тут. К тому же, он ещё и по-настоящему талантлив. Уж поталантливее Бродского. Так я – давно – считаю. И Женя об этом – знает. Мне всегда с ним интересно. И наши встречи, наши беседы, в последние годы, к сожалению, редкие – остаются надолго в памяти. Колоритный человек. Сложный. Несомненно, обладающий врождённым магнетизмом. И – обаянием. И – чутьём на стихи. А ещё, несмотря на свой возраст, сохранил он в себе замечательную детскость, изумление перед миром, – и я это вижу, и понимаю, и это для меня – очень важно в человеке. Так что можно на него поворчать, да и только. А обижаться на него – зачем? Он такой, какой есть. Он – Рейн. Всем известный современный поэт. Однофамилец знаменитого голландского художника – Рембрандта ван Рейна. Собеседник мой – в былые времена.

Однажды Женя говорит мне:

– Я считаю, что СМОГ – просто некий довесок к тебе. Ты всегда был сам по себе. Всегда был независим, оригинален и самостоятелен во всём. Тем более – в поэзии.

– Мне и самому всё это давно надоело! – отвечаю я ему – Нынче так и норовят всех сбить в группы, в стаи. Так им, тем, кто пытаются разобраться в том, что мы делали, удобнее. Тебе это хорошо известно.

– Да, у меня такая же история с Бродским, – сказал Рейн.

Потом помедлил – и порывисто произнёс:

– Я всегда хотел дружить с тобой!

И подчеркнул патетически:

– Я считаю тебя великим человеком, великим другом и великим поэтом!

– Ты мне тоже дорог, Женя! – ответил я ему. – Давай, в наших-то зрелых летах, попробуем – дружить.

– Уезжаю в Париж! – сообщил мне Рейн. – Вместе с Надей.

– А я – к себе, в Коктебель! – ответил я. – Вместе с Людой.

На том разговор наш и закончился.

И снова – долго не виделись.

Такое вот у нас, у поэтов, годами собирающихся дружить, – своеобразное общение.

Дружба дружбой, а дороги – врозь.

Кому – на Запад, кому – в Киммерию.

Может быть, и встретимся ещё – у меня, в Коктебеле.

Всё может быть.

У нас – всё может быть.

– Зачем тебе волноваться? Ты великий поэт! – сказал мне Андрей Битов, когда я спросил его, как там обстоят дела с моим приёмом в ПЕН-клуб.

Дело было уже в девяносто четвёртом году.

– Вон сколько книг у тебя вышло! – сказал Андрей – все это знают. Все знают, кто ты такой. Так что не волнуйся. Примем.

И приняли.

– Поздравляю! – сказал мне Битов по телефону, – приняли единогласно. К Окуджаве, поскольку он болел, ездили специально на дачу. Все проголосовали – «за». На обсуждении вслух читали стихи твои. Наизусть помним. Так что всё в порядке.

Позвонил Женя Попов.

– Поздравляю, Володя! Мы тебя приняли.

Я сказал Людмиле:

– Приняли меня.

– Ну и ладно! – сказала мудрая и проницательная моя жена, – только что это даст тебе? Вряд ли будет от этого прок.

Получил я членский билет – и уехал к себе в Коктебель.

Приехал в Коктебель Битов.

Конечно – летом.

Конечно – отдохнуть.

Конечно – с семьёй.

Конечно – вместе с Сашей Ткаченко и его семьёй.

ПЕН-клубовское начальство к нам пожаловало! – так в посёлке у нас говорили.

Зашёл Андрей ко мне в гости.

Навестил старого друга.

Пригласил меня в Дом Волошина – на презентацию недавно вышедшего очередного «Крымского альбома», в котором стихов моих, разумеется, не было – хотя стихов о Крыме у меня больше, чем у всех русских поэтов, вместе взятых.

Я – пришёл.

В кои-то веки – выбрался на люди.

На веранде волошинского дома собрался народ.

Издатель Дима Лосев, человек феодосийский, молодой, энергичный, представил вышедшую книгу.

Потом все присутствующие выпивали, закусывали и разговаривали о разном.

Так, наверное, полагается на презентациях.

Я, непьющий, сидел в стороне и курил.

Напротив меня, в тесноте, да не в обиде, рядышком, сидели такие разнородные люди, как широко известный в России и далеко за её пределами, популярный, модный прозаик, пишущий и даже издающий ещё и стихи свои, лауреат всевозможных премий, литературных и государственных, неизменный участник различных жюри, раздающий престижные премии, постоянный гость на телевидении, полномочный представитель отечественной литературы в зарубежных, спокойных, зажиточных, с торжеством демократии, странах, претендент на титул «Мистер Совершенство-97» от Марии Арбатовой, писатель номер один нашей страны, ум, честь и совесть – по мнению журнала «Она», педагог, воспитатель прозаиков в Литературном, основанном Горьким, на бульваре Тверском находящемся институте, законодатель вкусов, мнений и мод – в области литературы, человек, способный влиять на судьбы людские в смутном, всё-таки, мире интриг, и тусовок, и отъявленной групповщины, личных дружб, отношений хороших, выдвижений куда-то, поездок и всяческих благ, именуемом, как ни странно, по старинке, литературой, да ещё и российской, русской, современник, приятель мой давний, который давно уже – многое может, и особенно – в девяностых, по его же словам, – если только захочет, конечно, – так заметим, и – справедливо, – человек, по словам Жени Рейна, небывалый, который – всё может, автор целого ряда книг, всюду изданных и переизданных, многодетный отец, седой и вальяжный, раньше – в очках, а теперь – без очков, то бритый, то с усами, а то – с бородой, белой, колкой, короткой, модной, – всё зависит от настроенья – как ходить: можно – стричься наголо, можно – волосы отрастить, всё равно есть титулы, звания и, что важно, к нему внимание, всеми признанный нынче лидер и всеобщий любимец, баловень благосклонной к нему судьбы, председатель ПЕН-клуба, гордость демократов, Андрей Битов; бывший эмигрант, основатель издательства «Третья волна» и альманаха «Стрелец», коллекционер и пропагандист современного авангардного искусства, создатель музеев в изгнании, автор книг стихов и мемуаров, недавний, по словам Сергея Довлатова, борец с тоталитаризмом, из-за этой борьбы никому в эмиграции не отдававший долгов, нынче – вроде, устроенный в жизни и давно живущий в Москве, где – всё то же, такая же деятельность, как и прежде, – издание книг, то и дело – устройство выставок, собирательство, целенаправленно, современной российской живописи, и не только российской, а всякой, где придётся и как придётся, благо – много её везде, человек бледнолицый, цепкий, невысокий и всем известный, с сигаретою вечной «Данхилл», взгляд – сквозь дым, – Александр Глезер; и – доселе мне незнакомый, патриот, русофил, из главных в этом стане, издатель, вроде, приложенья литературного – и к чему же? – к газете «День», чьё названье вдруг изменилось, если я не спутал чего-то, став туманно-значительным – «Завтра», человек дородный и крупный, рыхловатый немного, спокойный, но, однако же, с напряженьем – там, внутри, скрываемым тщетно, с осторожно приподнятым кверху, как фонарь в полумраке, лицом, славянин и, кажется, критик, со вспотевшим широким лбом и расправленными свободно под рубашкой чистой плечами, шумно дышащий Владимир Бондаренко.

Все трое с удовольствием выпивали – и, несмотря на то, что считались представителями противоположных лагерей, друг с другом и не думали ссориться.

Напротив, было им всем здесь, вместе, на волошинской миролюбивой веранде, у моря, летом, тёплым вечерком, уютно, покойно и хорошо.

Андрей Битов сказал, обращаясь одновременно и ко всем гостям, оптом, и к Диме Лосеву, в частности:

– Здесь, у вас, в Коктебеле, живёт Владимир Алейников, великий русский поэт. Почему его стихи не публикуются в таких изданиях, как «Крымский альбом»?

Присутствующие, особенно сотрудники волошинского музея, никак не отреагировали на это.

Они давно ко мне привыкли.

Живу я здесь – и ладно, и хорошо.

Работаю всё время – об этом они прекрасно знают. Знают, что я только и делаю, что работаю.

А что пишу – обычно не спрашивают.

Прекрасно им известно и то, что выступать с чтением своих стихов – ни у них, ни в других местах, – я не люблю. Существую я здесь – вроде, и рядом, близко, но в то же время и осторонь от всех и всего, в первую очередь от суеты, – и всё тут.

У них – своя жизнь, у меня – своя жизнь.

Всем известно: есть Коктебель, и в нём – Алейников, там, у себя в доме, приходит сюда – редко, всё работает и работает, и тянется так – годами.

Издатель Дима Лосев и бровью не повёл.

Словно ничего такого и не слышал.

Я сказал:

– Ну зачем ты так, Андрей?

– А что? Я правду сказал. Так ведь всё и есть! – опять-таки обращаясь одновременно ко всем, стоял на своём Битов.

С набережной во двор волошинского дома врывался грохот музыки из бесчисленных кафе и забегаловок.

На веранде было относительно тихо и спокойно.

Вроде бы продолжалась волошинская традиция общения.

На самом деле – все сидели и выпивали.

Факт культуры сменился обычным застольем.

Ничего не поделаешь.

Это – факт как бы времени.

Лето, отдых и повод вполне подходящий, – для выпивки.

Незаметно я встал и ушёл.

– Ну как презентация? – спросила меня Людмила.

Я рассказал.

– Сиди дома и работай! – сказала моя мудрая жена.

…И за то, что суждено мне было изведать всю редкостную красоту некоторых, земных, но определённых, полагаю, небесами, дружб – и суждено было услышать от некоторых, чрезвычайно дорогих для меня людей, важнейшие для меня слова о том, как воспринимают они написанное мною, – я несказанно благодарен судьбе, время от времени укреплявшей мой дух такими дарами.

Лучше всех, пожалуй, и, как это всегда у неё получалось, кратко и точно, в форме своеобразного изречения, определила суть моих стихов незабвенная Мария Николаевна Изергина:

– Стихи Владимира Алейникова я очень люблю и для меня они лучшее, что сейчас пишется. Что меня больше всего привлекает в его стихах, это – свет.

Сформулировано ею это было в восьмидесятых, многажды высказано прилюдно, при большом, как тогда ещё довольно часто бывало, скоплении народа, в её коктебельском доме, на знаменитой веранде, перевидавшей всё и всех, потом – записано.

Однако о том, что она постоянно ощущает исходящий из моих стихов свет, стала говорить она ещё со времени нашего знакомства, вскоре переросшего в долголетнюю прочную дружбу, то есть ещё со знаменательного для меня лета шестьдесят пятого.

Особенный этот свет, который она так верно ощущала всем своим существом, помогал ей жить – так она говорила.

А прожила она девяносто три с половиной года, и вдосталь было в её жизни и сложностей, и трагедий.

Поразительно стойкий человек!

А какое чутьё – на слово, на звучание его, на каждую новую краску, на тон, на ритм, на дыхание, на тот синтез, который так определяет вообще всё и столь важен в искусстве, на интонации, на все те откровения и открытия, которых она так всегда ждала от речи!

Я знаю, что понять мои стихи помогло ей – отчасти, конечно, и всё-таки, это важно, то, что она прекрасно знала музыку, сама была очень хорошей певицей и музыкантшей.

Но и не только это. Помогало и другое.

Важна была, так сказать, закваска. Воспитание. Образованность. Реакция на хорошее и плохое. Мгновенная отзывчивость на подлинное искусство.

А ещё важна была – её неудержимая тяга к свету, сквозь все невзгоды собственной, сложной, рано изуродованной революцией, гражданской войной, сталинщиной и минувшим режимом, но всё равно, несмотря на пережитые драмы и трагедии, чистой, возвышенной, насыщенной событиями, полноценной, плодотворной, в прямом смысле этого слова – творческой, прекрасной жизни.

Мария Николаевна, сколько её помню, никогда никому ни на что не жаловалась, всеми силами стремилась никогда никому не быть в тягость, никогда никого не поучала, не учила жить.

Она сама была дивным примером жизнелюбия и жизнетворчества, она всегда шла по своему собственному, когда-то избранному ею, пути, и это был – именно Путь.

Она была человеком волошинского круга.

В коктебельском мире она была – Мусей, так звал её Волошин, и волошинские акварели, именно с таким обращением к ней в дарственных надписях, висели на стенах в её доме, – тогда как её старинная подруга, вдова Волошина, Мария Степановна, была – Марусей.

Были у Марии Николаевны и ещё две давних подруги – Надежда Януарьевна Рыкова, поэтесса и переводчица, и Анастасия Ивановна Цветаева, младшая сестра Марины Цветаевой.

Постоянно окружали её и другие, довольно многие, достаточно близкие ей люди.

Она дружила с Григорием Николаевичем Петниковым, жившим в Старом Крыму и наведывавшимся в Коктебель, настоящим и тонким, с ведическим мироощущением, почему-то недооцененным, как это у нас в стране сплошь и рядом бывает, поэтом, другом Хлебникова, человеком образованным, деликатным, ясным, особенным и для меня самого человеком, о котором я обязательно ещё скажу.

Мы, коктебельцы, когда-то – сами ещё молодые, в прежние годы ходили, бывало, в Старый Крым пешком.

Это был один из своеобразных коктебельских ритуалов. Полагалось тогда – будучи в Коктебеле, хотя бы разок сходить в Старый Крым.

Надо сказать, пешие эти прогулки – многого стоили. И все они – в памяти.

Мы собирались небольшой группой – и отправлялись в путь, по горам, среди киммерийской природы.

И Мария Николаевна всегда передавала привет Петникову.

И я заходил к Григорию Николаевичу – и обязательно передавал ему этот привет.

И Петников – мгновенно, прямо на глазах, – весь расцветал. Действительно, расцветал. Глаза его начинали вдруг лучиться, лицо преображалось, черты лица становились мягче.

Он оживал, молодел. Голос его теплел, в нём проскальзывали нотки волнения.

Он улыбался по-юношески, даже по-детски, наивно, смущённо, радостно, искренне, распахнуто как-то, светло.

Он ликовал – так мне казалось.

Он, старокрымский затворник, явно дорожил этими приветами.

Он дорожил дружбой с Марией Николаевной. Более того: он гордился этой дружбой.

Сама же Мария Николаевна говорила о Петникове с неизменным пиететом, всегда выделяя его из числа остальных своих знакомых – тех, из старшего поколения.

Говорила она о Петникове – всегда с особым теплом, и даже с любовью, – ну конечно, с нею – дружеской, человеческой любовью.

Всё, как обычно это бывало у неё, сводилось к сжатой, чёткой формуле:

– Григорий Николаевич – настоящий поэт. Образованный человек. Талантливый. Воспитан. Учтив с дамами. Внимателен. Мы с ним очень дружим. Давно дружим.

Порой вспоминала слова Петникова:

– Писать – легко. Вычёркивать трудно!

Я замечал, что, говоря о Петникове, Мария Николаевна и сама всегда преображалась.

И она вдруг хорошела, молодела, словно озарялась вспыхнувшим негаданно ясным светом.

В голосе её звучали не просто тёплые интонации, но – мелодия, мелодия нежности.

А глаза – многое говорили они без слов, эти её выразительнейшие, сияющие глаза.

Возможно, это была не просто дружба двух людей старшего поколения, а более глубокая, более крепкая, более важная связь двух душ, двух сердец.

Вспоминаю забавные рассказы Марии Николаевны о том, как, в начале двадцатых годов, живя в доме у Волошина, они с Надеждой Януарьевной Рыковой, две подруги, обе задорные, острые на язык, донимали Брюсова своими, вроде бы и наивными, невинными, но на поверку – не просто колкими, острыми, а скорее жалящими придирками, всяческими вопросами, довольно жёсткими суждениями – и доводили его буквально до бешенства, – причём объединённому и целенаправленному напору их сам Брюсов, как это ни удивительно, при его-то всегдашней готовности к полемике, и противопоставить-то ничего толком не мог, – а только, слушая их, терялся, тушевался, раздражался и в итоге пасовал, сдавался.

Молодое поколение, в лице двух юных дам, обезоруживало его и побеждало.

Хотя и сам ведь Брюсов был далеко ещё не старик. Ну сколько ему было тогда – лет пятьдесят? А вот выдохся, видно, в прежних дебатах и боях. Состарился преждевременно. Внутренне. Душевно. И пороха, нужного для полемики запала – уже не хватало у него.

Может быть, он действительно был уже дряхлым, опустошённым, уставшим от всего и всех человеком.

Стоит вспомнить здесь его попытки приспособиться, подладиться к советской власти. Стоит вспомнить чрезмерно бурную его деятельность на культурном фронте, о которой так хорошо написал Ходасевич, а ещё лучше – Марина Цветаева.

Ну и, конечно, пристрастие Брюсова к наркотикам, к морфию, – сказалось на общем состоянии его организма.

Вскоре после поездки в Коктебель, Брюсов умер.

Мария Николаевна, вспоминая молодые свои, на пару с Рыковой, перепалки с ним, подзуживания, выпады, розыгрыши, даже сожалела, бывало, – уж не послужили ли их коктебельские атаки на служащего советской власти вождя символистов хотя бы одной из причин, хотя бы косвенной причиной смерти его, неожиданной для всех?

Нет, конечно, – успокаивала она сама себя. Причина была в другом. В том, что Брюсов был уже весь разрушен – и физически, и духовно – разрушен. Что поделаешь? Как ведёт себя человек в жизни – очень важно. Это прямым образом сказывается и на творчестве его, если это человек творческий, и на судьбе.

Острый же язычок Марии Николаевны проявлялся порою и жалил кого полагается – и в последующие годы.

Некоторые выпады её, тирады и характеристики различных, попавшихся к ней на язык, как говорится, персонажей – бывали блестящими, собранно-меткими, били в точку, несколькими характерными, обдуманными штрихами давали такой портрет конкретного человека, что это надолго запоминалось.

Никогда Мария Николаевна этим не злоупотребляла. Но было это – оружие. И все её знакомые прекрасно об этом знали.

Помню Анастасию Ивановну Цветаеву – худенькую, светящуюся грустным и ясным светом памяти своей и судьбы, с развевающимися на коктебельском ветерке белыми волосами, – и эти прикосновения приморского ветерка, бриза, – молодили её, и в лице её, худом, живом, словно пульсирующем от избытка силой воли сдерживаемых чувств и эмоций – угадывались порою и черты лица старшей её сестры.

Помню лежащие грудами в комнате Марии Николаевны, и на рояле, и вокруг него, письма и открытки Анастасии Ивановны, её дарственные надписи на журнальных публикациях и книгах, – довольно крупный, неровный, корявый, валкий, но – упорный, весь в движении, устремлённый вперёд, несгибаемый почерк.

Переписку они поддерживали довольно интенсивно. Она была продолжением их бесед, с годами – всё более редких, но это и понятно – почему так получалось.

В письмах Анастасии Ивановны были – рассказы о своём житье-бытье, просьбы, рекомендации для собиравшихся приехать к Марии Николаевне знакомых, сообщения о своих литературных делах, о том, чем занята, что она пишет, а главным был тон, из которого следовало, что жизнь – замечательная штука, и надо в этой жизни и по-настоящему дружить, и много работать.

Некоторые кусочки из цветаевских писем, под настроение, Мария Николаевна, случалось, зачитывала мне вслух.

В голосе её звучала тогда – любовь.

Она любила Цветаевых, обеих. Любила вообще всё, что связано было с обеими сестрами. Любила поэзию Марины Цветаевой. Иногда, редко, после чтения цветаевских стихов, ворчала:

– Кликуша!

Ворчала – любя.

И тут же всё ставила на свои места:

– Но какой поэт!..

Она любила и Ахматову. Очень любила. И – в разговорах со мною – иногда вроде бы и отдавала ей предпочтение. Но именно – вроде бы.

Любила она стихи обеих – и Цветаевой, и Ахматовой.

С Ахматовой была она знакома. В комнате Марии Николаевны всегда висела её фотография.

Между прочим, рассказывала мне Мария Николаевна, что приходилось ей стоять, в тридцатых годах, в Ленинграде, вместе с Анной Андреевной, – в очередях, тех самых, тюремных, из ахматовского «Реквиема» – помните? —

«Показать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, Царскосельской весёлой грешнице, что случится с жизнью твоей, – как трехсотая, с передачею, под Крестами будешь стоять и своею слезой горячею новогодний лёд прожигать. Там тюремный тополь качается, и ни звука – а сколько там неповинных жизней кончается…»

Это там, именно в этих очередях, – было то, о чём Ахматова пишет в предисловии к «Реквиему»:

«В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шёпотом):

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Принцесса маленького европейского государства Ария чудом уцелела во время страшного шторма, настигше...
Монография посвящена исследованию институтов и механизмов правовой системы Российской Федерации, нап...
Способы ловли самых разных рыб водоемов мира и незабываемые рыбацкие путешествия в одной книге!Алекс...
Римская империя, 52 год нашей эры. Император Клавдий, старый и больной, вот-вот умрет. За его трон б...
В десятый том серии «Золотая библиотека детектива» вошли три новеллы Э. А. По («Сфинкс», «Береника»,...
В этой книге предлагается новый взгляд на экономические аспекты культурной деятельности и культурный...