Собор Парижской Богоматери (сборник) Гюго Виктор

– Да и в самом деле, что спрашивать с сумасшедшего! – вполголоса проворчал Куаксье, успокаиваясь.

– Ну, мэтр Клод, – продолжал кум Туранжо после короткой паузы, – вы меня совсем обескуражили. Я было шел к вам за двумя советами: относительно моей болезни и насчет моей звезды.

– Милостивый государь, – ответил архидьякон, – если вы пришли именно с этим намерением, то не стоило и затруднять себя подниматься ко мне по лестнице. Я не верю ни в медицину, ни в астрологию.

– В самом деле? – с удивлением произнес кум Туранжо.

Куаксье насильственно засмеялся и шепнул своему спутнику:

– Ну, разве вам теперь не ясно, что это сумасшедший?.. Не верит даже в астрологию!

– Как можно воображать, что каждый луч звезды изображает из себя нить, прикрепленную к голове человека! – продолжал Клод.

– Так во что же вы верите? – воскликнул кум Туранжо.

Архидьякон с минуту, как бы в нерешимости, помолчал, потом с мрачною улыбкой, противоречившей его словам, проговорил:

– Credo in Deum[68].

– Dominum nostrum[69], – добавил кум Туранжо, сотворив крестное знамение.

– Amen[70], – докончил Куаксье.

– Уважаемый учитель, – продолжал кум Туранжо, – я душевно рад видеть вас таким твердым в религии. Но неужели, будучи таким великим ученым, вы ради религии перестали признавать науку?

– Нет! – воскликнул архидьякон, схватив руку кума Туранжо, и в его потускневших было глазах вспыхнул луч прежней восторженности. – Нет, я не отрицаю науки!.. Если я столько времени ощупью, ползком, не щадя сил, пробирался по запутанному лабиринту подземных ходов храма науки, то, конечно, в конце концов не мог не увидать мерцающий вдали, в страшной глубине, огонек, светоносное сияние, отблеск того ослепительного света, которым должна быть наполнена центральная лаборатория вселенной, где мудрые и терпеливые находят Бога.

– Но какую же из наук вы считаете верною и истинною? – спросил кум Туранжо.

– Алхимию.

– Помилуйте, dom Клод, может быть, алхимия и права! – вскричал Куаксье. – Но зачем же поносить медицину и астрологию?

– Затем, что ваша наука о человеке и о небе – ничто! – с жаром проговорил архидьякон.

– Стало быть, – возразил медик с усмешкой, – по-вашему, Эпидавр и всю Халдею можно побоку?

– Послушайте, мессир Жак, – ответил Клод, – будем говорить положа руку на сердце. Я ведь не медик короля и не получал от его величества сада Дедала, чтобы наблюдать там звезды. Не сердитесь и выслушайте меня… Скажите по совести, какую вы извлекли истину… Я уж не говорю из медицины – она не имеет под собою ровно никакой почвы, – но что дала вам астрология? Укажите мне достоинства вертикального бустрофедона и открытия чисел зируф и зефирот.

– Значит, вы отрицаете и симпатическую силу клавикулы, и происхождение от нее кабалистики?

– Заблуждение, мессир Жак! Ни одна из ваших формул не приводит ни к чему реальному, тогда как алхимия имеет за собою множество открытий. Что вы можете возразить против тех истин, до которых дошли путем алхимии?.. Например, благодаря этой науке известно, что лед, пробывши в земле тысячу лет, превращается в горный кристалл; что свинец – родоначальник всех металлов, за исключением золота, которое не может быть названо металлом, оно скорее – свет, и что свинцу нужно всего четыре периода, в двести лет каждый, чтобы последовательно перейти сначала в красный мышьяк, потом – в олово, а из олова – в серебро… Разве это не положительные факты? Но верить в клавикулу, в полную линию и во влияние на человека звезд так же смешно, как, например, верить вместе с обитателями великого Катея, что иволга может превращаться в крота, а хлебные зерна – в рыбу чебак.

– Я изучал герметику и утверждаю… – начал было Куаксье, но вспыливший архидьякон не дал ему договорить.

– А я изучал и медицину, и астрологию, и герметику, – перебил он, – и нашел истину только вот в этом.

С этими словами он достал из-под стола склянку с тем подозрительным порошком, о котором мы уже говорили выше, и продолжал:

– Только в этом свет!.. Гиппократ – одна мечта; Урания – тоже; Гермес – мысль, а золото – это солнце. Делать золото – значит быть самим божеством. Вся истинная наука скрыта в этом познании… Повторяю, я проник в самую глубь медицины и астрологии – ничто, ничто… Тело человеческое – потемки! Звезды – потемки!

И Клод откинулся на спинку своего кресла; лицо его дышало силой и вдохновением. Туранжо молча наблюдал его, а Куаксье искусственно посмеивался, пожимал плечами и вполголоса повторял:

– Сумасшедший!

– Ну а скажите, пожалуйста, удалось вам достигнуть великой цели алхимии? Добыли вы золото? – вдруг спросил Туранжо.

– Если бы я его добыл, – отвечал архидьякон, медленно выговаривая каждое слово, как человек, отвечающий на собственную мысль, – то французский король назывался бы Клодом, а не Людовиком.

Туранжо нахмурился.

– Впрочем, – с презрительной улыбкой продолжал архидьякон, – на что бы мне французский престол! Владея тайною делать золото, я мог бы восстановить Восточную империю.

– Ну, вот это дело другое, – проворчал Туранжо.

– Вот безумец-то! – бормотал себе под нос Куаксье.

Следуя течению своих мыслей, Клод продолжал с расстановкою:

– Но я пока все еще только двигаюсь ползком… Я раздираю себе лицо и колени о камни подземелья… пока только смутно подозреваю, но ничего еще не вижу… Я еще не читаю, а только едва разбираю по складам.

– А когда вы научитесь читать свободно, то сумеете делать золото? – спросил кум Туранжо.

– В этом не может быть и сомнения! – воскликнул архидьякон.

– Одной Богоматери известно, как я нуждаюсь в деньгах; и я бы очень хотел научиться читать ваши книги. А скажите, уважаемый учитель, ваша наука не враждебна и не неприятна Божией Матери? – спросил кум Туранжо.

На этот вопрос Клод ответил с высокомерным спокойствием:

– А где я служу архидьяконом?

– Вы правы, учитель… Не будете ли вы так добры посвятить и меня в вашу науку настолько, чтобы я мог вместе с вами читать хоть по складам?

Клод принял величественный вид и заговорил тоном пророка:

– Старик! Для того чтобы отважиться предпринять путешествие по дебрям великих тайн, нужно иметь впереди более длинный ряд лет, чем тот, который остался перед вами. Ваша голова уже покрыта сединою, а с сединою можно только выходить из этих дебрей, входить же в них нужно с темными волосами. Сама наука сумеет избороздить, иссушить и заставить поблекнуть человеческое лицо. Она не нуждается, чтобы к ней приходили с лицами, уже изборожденными старостью… Но если вас, несмотря на ваши годы, тянет засесть за указку и приняться за страшную азбуку мудрецов, то приходите ко мне, – я попробую. Я не заставлю такого слабого старика, как вы, спускаться в подземные склепы пирамид, о которых свидетельствует древний Геродот. Я не отправлю вас исследовать ни Вавилонскую кирпичную башню, ни громадное, возведенное из белого мрамора святилище индийского храма в Эклинге. Я и сам не видал ни халдейских каменных сооружений, воздвигнутых в подобие священной Сикры, ни разрушенного храма Соломона, ни разбитых каменных врат от гробницы царей израильских. Мы удовольствуемся теми отрывками книги Гермеса, которые у нас здесь под рукою. Я объясню вам статую святого Христофора, символ сеятеля, и значение двух ангелов, изображенных при входе в Святую часовню, один из которых держит руку опущенною в сосуд, а другой – простирает свою руку в облака…

Здесь Жак Куаксье, совсем было опешивший перед страстной речью архидьякона, приободрился и перебил его торжествующим тоном ученого, поправляющего ошибку другого.

– Erras, amice Claudi![71] – произнес он. – Символ – не число. Вы принимаете Орфея за Гермеса.

– Нет, это вы заблуждаетесь, – со спокойной самоуверенностью возразил архидьякон. – Дедал – это основание, Орфей – стены, а Гермес – это все здание… Приходите, когда хотите, – продолжал он, обращаясь к Туранжо. – Я покажу вам крупинки золота, оставшиеся на дне тигеля Николая Фламеля, и вы можете сравнить их с золотом Гильома Парижского. Я объясню вам тайный смысл греческого слова peristera…[72] Но прежде всего я научу вас, как нужно читать мраморные буквы азбуки, гранитные страницы великой книги. Мы пойдем от портала епископа Гильома и Сен-Жана ле Рона у Святой часовни к дому Николая Фламеля на улице Мариво, а оттуда – к его могиле на кладбище «Невинных душ», после чего посетим оба его госпиталя на улице Монморанси. Я научу вас разбирать иероглифы, которыми покрыты четыре массивных железных косяка портала больницы Сен-Жерве и улицы Ла-Ферронри. Кроме того, мы вместе постараемся разобрать по складам фасады церквей Сен-Ком, Святой Женевьевы-Дезардан, Сен-Мартена, Сен-Жак-де-ла-Бушри…

По выражению лица Туранжо было заметно, что он, несмотря на ум, светившийся в его глазах, давно уже перестал понимать dom Клода. Наконец он перебил:

– Господи! Да что же это за книги у вас?

– Вот одна из них, – ответил архидьякон.

И, распахнув окно своей кельи, он указал на величавое здание собора Богоматери. Собор, вырисовываясь на звездном небе черными силуэтами своих двух башен, каменных боков и чудовищного хребта, казался исполинским двуглавым сфинксом, расположившимся посреди города. Несколько времени архидьякон молча смотрел на колоссальное здание, потом, протянув со вздохом правую руку к печатной книге, лежавшей раскрытою на столе, а левую по направлению к собору, с глубокой печалью произнес:

– Увы! Это убьет то!

Куаксье поспешно нагнулся над книгою и невольно воскликнул:

– Помилуйте! Да что же дурного в этой книге? Ведь это – Clossa in epistolas D. Pauli. Norimbergae, Antonius Koburger[73]. Тысяча четыреста семьдесят четвертый год, вещь далеко не новая. Это сочинение Пьера Ломбара, прозванного «Учителем сентенций». Может быть, вас пугает эта книга только потому, что она печатная?

– Именно потому, – ответил Клод.

Выпрямившись во весь рост, с печатью глубокой думы на лице, он крепко прижал согнутый указательный палец к одной из страниц книги, вышедшей из-под знаменитого нюренбергского печатного станка, и многозначительно добавил:

– Да, увы! Малое осиливает великое; один зуб в состоянии разрушить целую массу. Нильская крыса убивает крокодила, рыба-меч убивает кита, а книга убьет здание.

Монастырский колокол, приглашавший тушить огонь, прозвучал как раз в тот момент, когда медик шептал на ухо своему спутнику свой неизменный припев:

– Он сумасшедший!

На этот раз и спутник ответил:

– Кажется, что так.

Настал час, когда все посторонние должны были удалиться из монастыря. Посетители встали.

– Учитель, – сказал Туранжо, прощаясь с архидьяконом, – я люблю ученых и великие умы, вас же я особенно уважаю. Приходите завтра в Турнельский дворец и спросите там аббата из Сен-Мартен-де-Тур.

Архидьякон возвратился в свою келью совершенно ошеломленный; он наконец понял, кто был этот «кум Туранжо». Ему припомнилось следующее место из монастырских грамот святого Мартина Турского: «Abbas beati Martini, scilicet rex Franciae, est canonicus de consuetudine et habet parvam praebendam quam habet sanctus Venantius et debet sedere in sede thesaurarii»[74].

Утверждали, что с этого вечера архидьякон часто виделся с Людовиком XI, когда его величество приезжал в Париж, и что милость, которою Клод Фролло пользовался у короля, возбуждала зависть даже Оливье ле Дена и Жака Куаксье, причем последний, по своей привычке, грубо пенял за это Людовику.

II. Это убьет то

Наши читательницы извинят нас, если мы остановимся на минуту, чтобы попытаться разгадать внутренний смысл загадочных слов архидьякона: «Это убьет то» и «Книга убьет здание».

По нашему мнению, мысль эта была двойственна. Прежде всего, это была мысль священника, ужас священнослужителя перед новой силой – печатным станком, крик испуга представителя Церкви, ослепленного светоносным изобретением Гуттенберга. Церковная кафедра и рукописная книга, слово изустное и слово рукописное, вооружались против слова печатного. Это было нечто вроде ужаса воробья, перед которым ангел Легион развернул бы свои шесть миллионов крыльев. Это было воплем пророка, которому уже слышится, как шумит и бурлит освобождающееся человечество, который видит, как в будущем расшатываются устои религии, как свободная мысль свергает с пьедестала слепую веру и как потрясается могущество Рима. Это было предвидением философа, которому представлялось, как окрыленная печатью человеческая мысль вырвется из тисков теократии. Это было страхом воина перед железным стенобитным орудием, говорящего: «Башня рухнет». Это означало, что одна сила сменяется другою, что «печать убьет Церковь».

Но это было, так сказать, лишь поверхностной частью мысли, понятной каждому по своей простоте. За этой частью мысли скрывалась другая, менее доступная общему пониманию, хотя и легче опровержимая, – мысль также философская и мысль уже не только священника, но и ученого и художника. В ней выражалось предчувствие, что человеческое мышление направится по новому пути и соответственно этому будет выливаться в новые формы, что преобладающие в каждом поколении идеи не будут более записываться прежним материалом и прежним способом; что книга каменная, которая казалась такою прочною и трудно истребимою, должна будет уступить место книге бумажной, еще более прочной и неистребимой. С этой точки зрения неопределенные выражения архидьякона имели второй смысл, и именно тот, что одно искусство займет место другого, что книгопечатание убьет зодчество. В самом деле, с самого начала истории человечества и вплоть до пятнадцатого столетия христианской эры единственною книгою человечества было зодчество. В этой книге и выражались все ступени развития человека, как силы просто физической и как силы умственной.

Когда память первобытных человеческих племен оказалась уже чересчур обремененною, когда запас накопившихся воспоминаний человечества сделался так велик и запутан, что простое летучее слово рисковало растерять его весь по дороге, то эти воспоминания стали записывать на почве самым легким, прочным и вместе с тем самым естественным способом, то есть каждое предание запечатлевалось под видом какого-нибудь памятника.

Первые памятники были простыми каменными глыбами, к которым, по выражению Моисея, «не прикасалось железо». Зодчество началось с того же, с чего начинается каждая письменность, – с азбуки. В известном месте ставили стоймя камень, и он изображал собою какую-нибудь букву. Каждая такая буква была иероглифом, а на каждом иероглифе покоилась целая группа мыслей, как покоится на колонне капитель. Так делали первобытные племена человеческого рода по всему лицу земли. Стоячий камень кельтов можно найти и в азиатской Сибири, и в американских пампасах.

Позднее возникли слова. Начали накладывать один камень на другой и соединять каменные слога в слова, делая известные комбинации. Дольмены и кромлехи кельтов, этрусский турмул, еврейский Галгал – все это каменные слова. Некоторые из этих слов, в особенности этрусские турмулы, представляют собою имена собственные. Подчас в известный период писались даже целые фразы в тех местах, где было много материала и пространства. Так, например, громадные каменные нагромождения в Карнаке изображают целые формулы.

Наконец, таким путем начали уже составлять и целые книги. Предания порождали символы, под которыми сами исчезали, как исчезает под листьями ствол дерева. Все эти символы, в которые веровало человечество, постепенно нарастали, размножались, перекрещивались между собою и все более и более осложнялись; под конец они разрослись до такой степени, что под ними нельзя было уже разобрать смысла тех простых, едва возвышавшихся над землею преданий, в воспоминание о которых были воздвигнуты памятники. Символу необходимо было расшириться в здание. В это время вместе с человеческой мыслью стало развиваться и зодчество. Вырастая в тысячеголового и тысячерукого гиганта, оно облекло в вековечную, видимую и осязаемую форму весь символизм, страдавший раньше такой неопределенностью. Пока [Дедал] – сила – делал измерения, а [Орфей] – разум – пел, столп – буква, аркада – слог, пирамида – слово, вызванные к жизни законами геометрии и поэзии, начали группироваться, соединяться и сливаться в одно целое, углубляться в почву, подниматься ввысь, громоздясь одно над другим, тянуться в небо, создавая таким образом, под диктовку преобладающей в данную эпоху идеи, те чудесные книги, которые являлись и чудесными зданиями, как, например, Эклингская пагода, Рамсейон в Египте и храм Соломона в Иерусалиме.

Главная идея, слово, не только легла в основание всех этих зданий, но выражалась и в их форме. Так, например, храм Соломона представлял собою не просто переплет священной книги, но был и самою книгою. Посвященные могли прочесть ясно выраженное и истолкованное слово на каждой из его концентрических оград и от святилища к святилищу проследить все его превращения, пока наконец это слово не представилось им в святая святых, в самой конкретной форме, – опять-таки зодческой, – в форме кивота Завета. Слово хотя и было заключено в здании, но образ его запечатлевался и на его внешней оболочке, как очертания человеческой фигуры на мумии.

Не только форма здания, но и самое место, на котором оно располагалось, выражало представленную им мысль. Сообразно со светлым характером своего символа, Греция увенчивала горы храмами, пленявшими глаз гармоничностью линий, между тем как Индия под влиянием своего мрачного мировоззрения пряталась в недрах гор, чтобы там высекать причудливые пагоды, поддерживаемые рядами исполинских гранитных слонов.

Таким образом в течение первых шести тысяч лет существования мира зодчество служило человечеству великой книгой истории, начиная с самой древней пагоды Индостана и кончая Кёльнским собором. Это факт неоспоримый. В этой огромной книге записаны не только все религиозные символы человечества, но каждая его мысль нашла себе место и памятник на ее страницах.

Каждая цивилизация начинается с теократии и кончается демократией. Порядок последовательного перехода от подчинения к свободе запечатлен зодчеством. Не нужно забывать, что зодчество воздвигало не одни только храмы, выражало не одни мифы и священные символы и начерчивало иероглифами на своих каменных страницах не одни таинственные скрижали закона. Если бы было так, то поскольку в каждом человеческом обществе наступает момент, когда священный символ изнашивается и стирается под давлением свободной мысли, когда человек освобождается от влияния духовенства, когда развитие философии и наук изглаживает религию, то архитектура не смогла бы выразить новое состояние духа, ее страницы, заполненные снаружи, оказались бы пустыми изнутри, ее создания были бы изуродованы, ее летопись была бы неполна. Но это не так.

Возьмем для примера Средние века, которые нам доступнее, потому что они ближе к нам. В самом их начале, в то время как теократия организует Европу, Ватикан собирает вокруг себя и приводит в порядок все элементы нового Рима, возникающие из частей старого Рима, лежащего в развалинах вокруг Капитолия; в то время как христианство отыскивает в обломках древней цивилизации материал для возведения нового общественного здания со всеми ярусами для сооружения нового иерархического мира, краеугольным камнем которого является духовенство; в то время, говорим мы, из хаоса и из-под развалин мертвых архитектур Греции и Рима начинает медленно пробиваться, благодаря соединенным усилиям христианства и варваров, таинственное романское зодчество – этот брат теократических сооружений Египта и Индии, эта яркая эмблема чистого католицизма, этот непоколебимый памятник папского единства. Действительно, мысль того времени выразилась целиком в мрачном романском стиле. От этого стиля так и веет властью, единством, непроницаемостью и абсолютизмом – словом, Папою Григорием VII. Во всех зданиях той эпохи всюду чувствуется священнослужитель, а не человек, проявляется каста, а не народ. Но вот наступают крестовые походы. Это было сильное народное движение, а каждое народное движение, каковы бы ни были его причина и цель, в конце концов всегда порождает стремление к свободе. Начинает пробиваться что-то новое, открывается бурный период жакерий, прагерий, лиг. Власть расшатывается, единство раздваивается. Феодализм оспаривает часть власти у теократии в ожидании, когда дойдет неизбежная очередь до народа, который обязательно потребует себе львиную долю. Quia nominor leo[75]. Из-под духовенства пробивается аристократия; из-под феодальной власти – коммуна. Лицо Европы резко изменяется, а вместе с тем изменяется и лицо зодчества. Одновременно с цивилизацией и зодчество перевертывает страницы своей летописи и готовится добросовестно записывать то, что продиктует ему новый дух времени. Как народ возвратился из крестовых походов со стремлением к свободе, так и зодчество вернулось из них со стремлением к стрельчатой форме. А в то время, когда власть Рима начинает мало-помалу распадаться, гибнет и романское зодчество. Иероглиф покидает собор и переходит в гербы замков аристократии, чтобы увеличить ее престиж. Самый собор, этот символ строгого догматизма, под влиянием врывающейся в него буржуазии, свободной общины, начинает уклоняться от непосредственной власти священника и отдается художнику, который и перестраивает его по собственному вкусу. Прощайте мистерия, миф, закон. На смену пришли фантазия и каприз. Лишь бы священнику была сохранена основная форма базилики с алтарем, во всем остальном он уже не имеет права голоса. Стены собора всецело находятся теперь в распоряжении художника. Книга зодчества перестает быть исключительным достоянием духовенства, религии, Рима, – она уже открывает свои страницы воображению, поэзии, народу. Отсюда быстрые и многочисленные превращения нового зодчества, в течение его только трехвекового существования, которые и представляют такой резкий контраст со стоячей неподвижностью, выдержанною романским зодчеством в продолжение вдвое большего промежутка времени. Искусство исполинскими шагами движется вперед. Народный гений и народное творчество берут на себя задачу, которая раньше выполнялась только епископами. Каждое поколение мимоходом заносит свою строку в книгу зодчества. Соединенными усилиями целого ряда поколений стираются с фасадов соборов древние романские иероглифы и заменяются новыми символами, и лишь очень проницательный глаз может различить под этими иероглифами следы старого догмата, под драпировкою народной фантазии – остов религии. Трудно себе представить, до какой степени доходила в эту эпоху вольность зодчих по отношению к церкви. В Каминном зале Дворца правосудия на капителях колонн изображены непристойными парами монахи и монахини. На паперти собора в Бурже выписана резцом вся история посрамления Ноя, с чрезвычайной откровенностью и точностью. В умывальной комнате Бошервильского аббатства смеется в лицо всей общине пьяный монах с ослиными ушами, держащий в руке чашу, наполненную вином. Вообще в ту эпоху человеческая мысль, выражаемая зодчеством, пользовалась привилегией, напоминающей современную свободу печати. Это было время свободы зодчества.

Эта свобода заходила очень далеко. То тут, то там какой-нибудь портал, фасад, а иногда и целая церковь являлись символическим выражением мысли, совершенно чуждой и даже враждебной культу религии. Гильом Парижский в тринадцатом столетии, а Николай Фламель в пятнадцатом написали этим способом несколько очень соблазнительных страниц. Что же касается церкви Сен-Жак-де-ла-Бушри, то она вся была воплощением духа оппозиции.

Будучи свободной лишь в области зодчества, мысль и высказывалась целиком только на тех страницах, которые называются зданиями. В этой форме мысль лицезрела, как ее в виде рукописи сжигали на площадях рукой палача. Мысль, выраженная на портале собора, присутствовала при казни мысли, запечатленной в книге. Поэтому вполне понятно, что мысль с такой стремительностью бросалась на единственный путь, оставшийся ей открытым. Этим только и можно объяснить невероятное количество церквей, покрывших всю Европу, – количество до такой степени громадное, что трудно поверить, даже пересчитав их лично. Очевидно, все материальные и духовные силы общества тогда сосредоточились в одном зодчестве, как в зрительном фокусе. Под предлогом сооружения церквей для служения Богу широко развивалось искусство.

В то время каждый родившийся поэтом делался архитектором. Вся та сумма дарований, которая была рассеяна в массах и со всех сторон подавлялась феодализмом, точно стеною бронзовых щитов, находила приложение только в зодчестве и, широко пользуясь этим искусством, писала свои «Илиады» в форме соборов. Все остальные искусства подчинились зодчеству и служили ему, перестав существовать самостоятельно. Они были чернорабочими великого дела. Архитектор-поэт, архитектор-мастер подчинил себе и скульптуру, покрывавшую резьбою его фасады, и живопись, разрисовывавшую ему оконные стекла, и музыку, приводившую в движение колокола и дышавшую трубами органа. Даже бедная поэзия, которая так упорно прозябала в рукописях, в конце концов, не желая окончательно погибнуть, должна была согласиться войти в рамки здания под формою гимна или прозы. Эту же роль играли в греческих празднествах трагедии Эсхила, а в храме Соломона – Книга Бытия.

Таким образом, до Гуттенберга зодчество было преобладающею формою письменности, общею для всего мира. Его гранитная книга, начатая Востоком, продолжавшаяся греческою и римскою древностью, была дописана Средними веками. Нужно, впрочем, заметить, что не в одни Средние века можно было наблюдать, как зодчество народное выступает на смену зодчеству кастовому; это случалось и в другие периоды истории человечества. Укажем вкратце на главнейшие проявления закона, для подробного исследования которого понадобилось бы исписать целые тома. На дальнем Востоке, этой колыбели первобытного человечества, индусское зодчество сменяется финикийским, этим щедрым родоначальником арабского. В классической древности за египетским зодчеством с его разновидностями – циклопическими постройками и этрусскими подземными сводами – следует греческое, продолжением которого служил римский стиль в соединении с карфагенским куполом. Потом, в Средних веках, как мы уже видели, на смену зодчеству романскому явилось готическое. Классифицируя все эти различные виды зодчества, мы видим, что они составляют, так сказать, три двойные серии, из которых первая половина – зодчество индусское, египетское и романское – символизирует одно понятие: теократию, касту, единство, догмат, миф, бога, а вторая половина – зодчество финикийское, греческое и готическое, при всем различии их форм, – представляет понятие совершенно противоположное: свободу, народ, человека. В зданиях первого порядка, то есть в индусских, египетских и романских, чувствуется влияние одного священнослужителя, как бы он ни назывался: брамином, магом или Папою, между тем как в зданиях, созданных не кастою, а народом, – нечто совершенно иное. Так, в постройках финикийских чувствуется купец, в греческих – республиканец, в готических – буржуа.

Теократическое зодчество всегда и всюду отличалось неизменяемостью, боязнью всякого прогресса, строгим сохранением традиционных форм, соблюдением первоначальных типов и постоянным подчинением всех проявлений человеческого бытия и самой природы непостижимой прихоти символа. Произведения этого зодчества – такие темные книги, разобрать которые может только посвященный. В них каждая форма, даже самая уродливая, имеет свой особенный смысл, обеспечивающий ее неприкосновенность. От индусских, египетских или романских зодчих нельзя требовать, чтобы они изменяли свой рисунок и совершенствовали формы своих изваяний. Каждое улучшение для них – кощунство. Здания эпохи теократического зодчества кажутся вдвойне окаменелыми – и по своему материалу, и по неподвижности своих догматических форм. Характерные же особенности зданий народного зодчества, напротив, – стремление к прогрессу, к самобытности, к разнообразию и вечному движению. Народное искусство уже настолько отрешилось от религиозного догмата, что не считает грехом думать и заботиться о своей красоте, беспрестанно украшая свой наряд статуями и арабесками. Такое искусство всегда живет вместе со временем и во всех своих произведениях примешивает присущий ему элемент человечности к религиозному символу, который поневоле еще довлеет над ними. Потому-то эти здания, подобно природе, доступны каждой душе, каждому уму, каждому воображению. Собственно, между зодчеством теократическим и народным та же разница, как между священным языком и народной речью, между иероглифом и искусством, между Соломоном и Фидием.

Резюмируя отмеченные в этом беглом обозрении главнейшие данные о зодчестве, которые можно было бы подтвердить множеством примеров, мы получим следующий вывод: зодчество было главною летописью человечества до пятнадцатого столетия нашей эры. В продолжение всего этого громадного промежутка времени не было ни одной более или менее сложной идеи, которая не выразилась бы в виде здания, и каждая народная идея, как и идея религиозная, оставила свои памятники. Человечество не воспринимало ни одной значительной идеи, которую не спешило бы увековечить в форме каменных письмен. Чем же это объяснить? А тем, что каждая мысль, будь она религиозная или философская, стремится увековечить себя. Каждая идея, волновавшая одно поколение, рвется перейти к следующим поколениям и поэтому старается оставить по себе неизгладимый след. Легко уничтожимая рукопись представляет слишком плохую гарантию увековечения мысли, между тем как здание своей прочностью, устойчивостью и способностью сопротивления скорее может обеспечить долговечность. Для уничтожения рукописного слова достаточно какого-нибудь дикаря или горящего факела, а для уничтожения того же слова, вылитого из гранита, нужен целый переворот – общественный или земной. Колизей устоял под напором варваров, а над пирамидами, быть может, пронесся даже целый потоп.

В пятнадцатом столетии все изменяется.

Человеческая мысль открывает другой способ увековечения, способ, не только еще более прочный и устойчивый, чем зодчество, но несравненно более простой и легкий. Зодчество развенчивается. Каменные буквы Орфея заменяются свинцовыми буквами Гуттенберга.

Книга стремится убить здание.

Изобретение книгопечатания – величайшее событие истории. Оно производит коренной переворот. Способ выражения человеческой мысли совершенно изменяется; мышление облекается в новую форму, отбросив старую. Символическая змея, со времен Адама олицетворявшая разум, сменяет старую шкуру на совершенно новую, небывалую.

Благодаря печати человеческая мысль становится уже вполне бессмертною, потому что сделалась крылатою, неуловимою и неуничтожимою. Она начинает носиться в воздухе. Во времена владычества архитектуры мысль превращалась в утес и властно располагалась в одном определенном месте и овладевала одним определенным веком. Но с возникновением печати она превращается в стаю птиц, которая разлетается во все стороны и одновременно наполняет все точки воздуха и пространства.

Повторяем, каждому понятно, что эта перемена должна была придать мысли большую несокрушимость. Из прочной она делается живучей, из долговечной превращается в бессмертную. Всякую твердыню можно уничтожить, но как уничтожить вездесущее? Пусть настанет потоп, горы исчезнут под водою, а птицы все-таки будут летать! Достаточно одному ковчегу уцелеть и носиться на поверхности вод, чтобы на него опустились птицы и поплыли вместе с ним. Когда спадут воды и из хаоса потопа возникнет новый мир, то этот мир все-таки увидит витающую над ним крылатую, бессмертную мысль мира погибшего.

Можно ли поэтому удивляться, что человеческий разум покинул зодчество ради изобретения Гуттенберга и что книгопечатание не только лучше зодчества обеспечивает сохранение мысли, но в то же время представляется наиболее простым, удобным и легким способом ее выражения? Действительно, книгопечатание не требует громоздких приспособлений, не нуждается в тяжеловесных орудиях. Для того чтобы выразиться в форме здания, мысль должна затратить значительную денежную сумму, призвать к себе на помощь все остальные искусства, срыть целые горы, чтобы добыть необходимый материал, срубить целые леса для устройства подмостков, двинуть целые полчища рабочих. Между тем для того, чтобы выразиться в виде книги, ей нужно немного бумаги, чернил и перьев. Само собою разумеется, что мысль с радостью должна была ухватиться за новый способ облечения ее в осязаемую форму. Пересеките русло реки каналом, прорытым ниже ее уровня, и воды реки тотчас же покинут старое русло.

В самом деле, мы видим, как с момента изобретения книгопечатания начинает понемногу сохнуть, атрофироваться и бледнеть зодчество. Так и чувствуется, что вода в этом русле убывает, что жизненные соки этого искусства иссякают, что мысль веков и народов устремилась уже по другому пути. В пятнадцатом столетии эта перемена еще не особенно была заметна. Печатный станок тогда еще недостаточно окреп и поддерживал свое существование только тем, что питался излишком соков процветавшего еще зодчества. Но с шестнадцатого века зодчество уже начинает хиреть так сильно, что это бросается в глаза. Оно перестает быть главным выразителем общественной мысли и, как искусство, ищет жалкой опоры в классицизме, превращаясь из галльского, европейского, самобытного в греко-римское, из современного и правдивого – в ложноантичное. Настает та эпоха упадка зодчества, которая называется эпохою Возрождения. Положим, этот упадок был обставлен очень эффектно. Старый готический гений, представлявший собою как бы солнце, закатывавшееся за исполинским майнцским печатным станком, еще некоторое время золотит своими последними лучами всю эту разнохарактерную смесь латинских аркад и коринфских колоннад.

И это заходящее солнце мы принимаем за утреннюю зарю!

Лишь только зодчество стало на одну ступень с остальными искусствами, перестав быть главным между ними, поглощавшим все остальные и всецело господствовавшим над ними, – оно потеряло всякое влияние на них. Почувствовав обессиление зодчества, остальные искусства спешат освободиться из-под его гнета и сделаться самостоятельными. И они все выигрывают от этого освобождения. Обособление способствует их развитию. Резьба становится ваянием, рисование превращается в живопись, церковный канон развивается в музыку. Совершается нечто вроде распада империи после смерти Александра, когда провинции делаются государствами.

Отсюда появление Рафаэля, Микеланджело, Жана Гужона, Палестрины – этих светочей лучезарного шестнадцатого века.

Одновременно с искусствами освобождается со всех сторон и мысль. Католичество было уже сильно поколеблено ересями Средних веков, а шестнадцатый век окончательно расшатал его устои. До книгопечатания реформация была бы только расколом, книгопечатание сделало ее переворотом. Отнимите у ереси печатный станок, и вы обессилите ее. По предопределению или по роковому случаю, но Гуттенберг является предшественником Лютера.

И вот когда средневековое солнце совершенно закатилось, когда готический гений навеки угас на горизонте искусства – зодчество отживает свой век, все более и более тускнея, обесцвечиваясь и ухудшаясь. Оно высасывается и пожирается печатною книгою, подобно дереву, подтачиваемому червяком. Зодчество быстро чахнет, лишается своих листьев и сохнет. Оно оскудевает, впадает в убожество, превращается в ничтожество. Оно уже более ничего не выражает, даже воспоминания об искусстве прежних времен. Предоставленное самому себе, покинутое остальными искусствами, потому что человеческая мысль устремилась в другую сторону, оно вместо художников зовет к себе на помощь ремесленников. Расписные оконные стекла заменяются простыми. Скульптор заменяется каменотесом. Прощай всякая самобытность, вся жизненность, вся осмысленность зодчества! Отныне оно, жалкий нищий, будет влачить существование по ремесленным мастерским, пробавляясь плохим подражанием. Микеланджело, очевидно, понимавший, что зодчество в шестнадцатом веке пошло на окончательную убыль, в отчаянии сделал последнюю попытку спасти погибающее искусство. С этой целью он, этот титан искусства, создал собор Святого Петра в Риме, нагромоздив на Парфенон Пантеон. Это великое произведение, достойное того, чтобы остаться единственным в своем роде, было последнею вспышкою творчества в зодчестве, подписью художника-исполина на длинном, многовековом каменном списке, которому уже более не суждено продолжаться. Умер Микеланджело – в чем же тогда стало проявляться убогое зодчество, пережившее само себя в виде бледного призрака? Оно набрасывается на римский собор Святого Петра и начинает делать с него слепки и пародии. Это подражание превращается в жалкую манию. Каждое столетие имеет свой собор Святого Петра; семнадцатое представляет его под названием церкви Валь-де-Грас, восемнадцатое – под названием церкви Святой Женевьевы. Каждая страна обзаводится своим собором Святого Петра; в Париже их два или три, в Петербурге и Лондоне по одному. Это последние усилия воли, последний бред великого умирающего искусства, от дряхлости впавшего в детство перед смертью.

Если мы, не вдаваясь в подробности, вглядимся только в общий вид зодчества, за период времени от шестнадцатого до восемнадцатого столетия, то заметим те же признаки упадка и вырождения. Начиная с Франциска II художественная форма здания все более и более сглаживается, из-под нее все заметнее выступает форма чисто геометрическая, как скелет на исхудавшем теле больного. Изящные линии художника уступают место сухим, жестким линиям геометра. Здание перестает быть зданием, оно превращается в простой многогранник. Между тем зодчество тщетно силится скрыть свою наготу. Отсюда происходит то, что в романский фронтон втискивается греческий, и наоборот; повсюду вы видите все тот же Пантеон на Парфеноне – тот же римский собор Святого Петра. Но вот явились кирпичные дома Генриха IV, с углами, обделанными камнем; такими домами застроены Королевская площадь и площадь Дофина. Вот церкви эпохи Людовика XIII – тяжелые, приземистые, неуклюжие, придавленные куполом, точно горбом. Вот зодчество времен кардинала Мазарини – плохая итальянская стряпня в виде училища Четырех наций. Вот дворцы Людовика XIV – длинные, холодные, скучные казармы для придворных. Вот, наконец, и эпоха Людовика XV с ее пучками цикория и червячками, со всеми этими бородавками и наростами, которые так обезображивают лицо старого, беззубого, дряхлого, но все еще молодящегося зодчества. Словом, начиная с Франциска II и до Людовика XV, недуг архитектуры возрастал в геометрической прогрессии. От искусства остались только кожа да кости. Оно медленно умирает.

Что же делается в это время с книгопечатанием? Все жизненные силы, покидающие зодчество, вливаются в него. По мере того как зодчество падает, книгопечатание растет и крепнет. Человечество теперь тратит на книги все те силы, которые прежде тратило на здания. Уже в шестнадцатом столетии книгопечатание, сравнявшись ростом с падающим зодчеством, борется с ним и убивает его, а в семнадцатом печать уже настолько могущественна и победоносна, настолько укрепила плоды своей борьбы, что может задать миру великий пир литературного процветания. В восемнадцатом веке она, после продолжительного отдыха при дворе Людовика XIV, снова овладевает старым оружием Лютера, вооружает им Вольтера и шумно устремляется в битву с той старой Европой, которую она уже лишила архитектурного способа выражения. К концу же восемнадцатого столетия печать разрушила все старое, а в девятнадцатом начинает созидать новое.

Спросим теперь, которое же из двух этих искусств является за три последних столетия истинным представителем человеческой мысли? Которое из них истолковывает эту мысль, выражает не только ее литературные и школьные направления, но и все ее движение во всей его широте и глубине? Которое из них постоянно, ни на секунду не отставая, неутомимо идет рядом с постоянно подвигающимся вперед тысяченогим чудовищем, называемым человечеством, – зодчество или печать?

Разумеется, печать. Не будем обманываться: зодчество умерло и никогда уже более не воскреснет. Оно убито печатною книгою, убито потому, что оно не так прочно, как эта книга, и несравненно дороже стоит. Каждый собор поглощает миллиард. Представьте же себе, какие колоссальные затраты понадобились бы на то, чтобы, так сказать, переписать заново всю архитектурную книгу, чтобы снова покрыть землю тысячами зданий, чтобы воскресить то время, когда, по словам очевидца, количество памятников зодчества было так велико, что, казалось, «и мир стряхнул с себя старые одежды, чтобы покрыться белыми ризами церквей». Erat enim ut si mundus, ipse excutiendo semet, rejecta vetustate, candidam ecclesiarum vestem indueret (Glaber Radulphus).

Между тем книга изготовляется так быстро, стоит так дешево и распространяется так легко! Что же удивительного, если человеческая мысль устремляется по этому склону? Впрочем, нельзя сказать, чтобы зодчество уже окончательно лишилось возможности всякого успеха, что оно уже никогда не будет в состоянии дать какого-нибудь единичного образцового произведения. Нет, и при господстве печатного станка зодчество может по временам воздвигать из сплава пушек и при помощи целой армии какую-нибудь колонну, как складывались при господстве зодчества «Илиады» и «Романсеро», «Махабхараты» и «Нибелунги» – эти литературные творения целых народов, слитые воедино из отдельных рапсодий. Случай может вызвать к жизни и в двадцатом столетии гениального зодчего, как он породил в тринадцатом Данте. Но только зодчество уже никогда более не будет искусством общественным, коллективным и главенствующим. Великая поэма, великое здание, великое творение человечества не будет строиться – оно будет печататься.

Если зодчеству и удастся случайно вновь подняться, оно не будет более стоять во главе; оно будет подчинено литературе, как литература в свое время была подчинена ему. Взаимоотношение обоих искусств изменится в обратном направлении. Несомненно, что изредка появлявшиеся в эпоху владычества зодчества поэмы имели много сходства с его собственными произведениями. Индийский Вияза, творец «Махабхараты», так же непроницаем, загадочен и странен, как сама пагода. Египетская поэзия отличается той же строгостью очертаний и величавостью, какою отличаются самые здания страны фараонов. В античной Греции в обоих искусствах царят красота, ясность и гармония. В христианской Европе поражают величавость католицизма, наивность народа и богатая, бьющая через край жизнедеятельность эпохи Возрождения. В общем, Библия походит на пирамиды, «Илиада» – на Парфенон, Гомер – на Фидия. Данте в тринадцатом столетии представляет как бы последний храм романского стиля, как Шекспир в шестнадцатом – последний готический собор.

Итак, делая окончательный вывод из всего сказанного, по необходимости очень отрывисто и бегло, мы видим, что человечество имеет, так сказать, две книги, два списка, два завета – библию каменную и библию бумажную: зодчество и печать. Бесспорно, сравнивая оба эти завета, обе эти книги, так широко раскрытые перед нами историей, мы невольно поддаемся чувству сожаления о покинутом величии этого гранитного письма, гигантские буквы которого изображались в виде колоннад, пилонов и обелисков, в виде гор, созданных и раскиданных рукою человека по всему лицу земли, начиная с Хеопсовой пирамиды и кончая Страсбургским собором. Будем же перечитывать прошлое, начертанное на этих каменных страницах; будем чаще перелистывать книгу, написанную зодчеством, и восхищаться ею, но не будем ради нее отрицать и величия здания, воздвигнутого в свою очередь печатью.

Это здание колоссально. Какой-то статистик-любитель вычислил, что если положить одну на другую все книги, вышедшие из-под печатного станка со времени Гуттенберга, то они могли бы заполнить все расстояние между Землей и Луною. Положим, мы говорим не о таком величии, однако не можем не заметить, что если мы попытаемся вычислить в уме всю сумму произведений печати от начала ее возникновения и до наших дней, то перед нашим воображением действительно возникает такое исполинское здание, которое своим основанием покроет весь земной шар и вершиною затеряется в туманах будущего, потому что оно постоянно увеличивается неустанными трудами всего человечества. Это вечно кишащий муравейник умов – улей, куда все золотистые пчелы воображения сносят свой сладкий мед. Это здание имеет тысячи этажей. Здесь и там в его стенах зияют темные впадины бесчисленных, пересекающих друг друга пещер, выкапываемых в нем наукою. Искусство щедрою рукою украшает это гигантское здание своими арабесками, розетками и кружевами. Каждое отдельное произведение, каким бы причудливым и обособленным оно ни казалось, имеет здесь свое место и находится на виду. Тысячи башен разбросаны в этом здании во всех направлениях, заполняя промежутки между собором Шекспира и мечетью Байрона. На самом же его основании переписаны некоторые из древних грамот человечества, не вошедшие в список зодчества. Налево, у входа, воспроизведен белый мраморный барельеф Гомера, направо возвышает свои семь голов многоязычная Библия. Дальше щетинятся гидра «Романсеро» и некоторые другие гибриды поэзии, Веды и «Нибелунги». Но как ни велико это здание, оно все еще не закончено. Печать, этот гигантский механизм, безостановочно выкачивающий из общества все его соки, неустанно подбавляет новые строительные материалы. Все человечество собралось для работы на лесах этого здания. Каждый ум здесь является каменщиком. Самый смиренный работник кладет свой камень или заделывает еле заметную щель. Ретиф де ла Бретон тащит свою корзину с мусором. Каждый день кладется новый ряд камней. Независимо от самостоятельных трудов отдельных творцов, в бесконечное здание печати вводятся и целые части, созданные коллективно. Восемнадцатый век создает «Энциклопедию», а революция – «Moniteur». Здание печати растет и тянется вверх бесконечными спиралями. Здесь мы присутствуем при смешении всевозможных языков, видим беспрерывную деятельность, неутомимый труд, напряженное соревнование всего человечества, созидание убежища для мысли на случай нового потопа или нашествия варваров. Это вторая Вавилонская башня, возводимая человечеством.

Книга шестая

I. Беспристрастный взгляд на старинную магистратуру

В 1482 году во всем Париже не было человека счастливее благородного Робера д’Эстувиля, сьёра де Бейна, барона д’Иври и Сен-Андри ан ла Марш, советника и камергера короля и парижского прево. Последнюю должность, очень почетную, он получил от короля еще семнадцать лет тому назад, а именно 7 ноября 1465 года, столь памятного появлением страшной кометы[76]. Кстати сказать, эта должность давала гораздо больше прав, чем обязанностей, по определению Иоанна Лемнея, сказавшего о ней: «Dignitas, quae cum non exiqua potestate politiam concernente, atque praerogativis multus et juribus conjuncta est»[77]. В 1482 году было чудом увидеть человека, состоящего на королевской службе со времени бракосочетания побочной дочери Людовика XI с незаконным сыном герцога Бурбонского. В тот же самый день, когда Робер д’Эстувиль заместил Жака де Вилье в звании главного парижского судьи, мэтр Жан Довэ был назначен первым президентом парламентского суда на место мессира Эли де Торета, Жан Ювенал Дезюрсен сменил Пьера де Морвилье в должности государственного канцлера, а Реньо де Дорман сделался преемником Пьера Пюи в должности начальника канцелярии королевского двора. С тех пор три последние должности много раз уже переходили из рук в руки, а Робер д’Эстувиль все еще сидел на своем месте. Королевский патент гласил, что должность главного парижского судьи «дается ему на хранение», и он действительно хранил ее хорошо. Он так крепко вцепился в эту прибыльную должность, точно прирос к ней и сроднился с нею, и, несмотря на страсть Людовика XI к переменам, усидел на месте.

Как известно, этот недоверчивый и упрямый король, постоянно сам во все входивший, любил поддерживать упругость своей власти частыми перемещениями должностных лиц, увольнением старых и назначением новых. Что же касается д’Эстувиля, то почтенный прево, на случай своей смерти, добился даже и для своего сына формального закрепления за ним должности главного парижского судьи, так что за последние годы имя его сына, Жака д’Эстувиля, конюшего, красовалось рядом с именем отца в списке служебного персонала Парижского судебного приказа. Поистине редкая и знаменательная милость! Правда, Робер д’Эстувиль был храбрый воин и в свое время мужественно бился за короля против Лиги общественного блага, а в день въезда королевы в Париж поднес ей великолепного сахарного оленя. Кроме того, он пользовался расположением мессира Тристана л’Эрмита, начальника королевской дворцовой стражи. Вообще мессир Робер благоденствовал. Во-первых, он получал приличное жалованье, к которому были прицеплены, как кисти к виноградной лозе, разные побочные доходы, например: доход с судебных пошлин по гражданским и уголовным делам, подлежавшим разбору в Главной парижской судебной палате; доходы с дел, разбиравшихся в Шатлэ; мостовые пошлины в Манте и Корбейле и проч., не считая доходов по разным другим статьям, вроде поборов с меряльщиков дров, с весовщиков соли и проч. Прибавьте к этому удовольствие разъезжать по городу в блеске своего великолепного военного мундира на фоне полукрасных, полукоричневых одеяний мещанских старост и квартальных. Кстати, кто желает иметь верное понятие об этом мундире, тот может полюбоваться его точным изображением на могиле Робера д’Эстувиля в Вальмонском аббатстве, в Нормандии. Там же находится и его шлем со следами ударов, полученных в сражении при Монлери. А чего стоило наслаждение сознавать себя начальником над двенадцатью сержантами, над привратниками и сторожами Шатлэ, над двумя аудиторами того же Шатлэ, над шестнадцатью комиссарами стольких же парижских кварталов, над тюремщиком Шатлэ, над четырьмя сержантами ленными, ста двадцатью конными и ста двадцатью сержантами-жезлоносцами, над начальником ночной стражи со всеми его помощниками? А разве плохо было иметь право решать и вершить всевозможные судебные дела, вешать, четвертовать и подвергать наказанию плетьми у позорного столба, не считая права разбирательства мелких дел в первой инстанции (in prima instantia, как говорилось в тогдашних хартиях) по всему парижскому виконтству с его семью судебными округами? Можно ли представить себе что-нибудь приятнее возможности чинить суд и расправу, как это ежедневно делал мессир Робер д’Эстувиль, заседая в залах Большого Шатлэ, под широкими и придавленными сводами эпохи Филиппа Августа, а затем возвращаться вечером в прелестный домик на Галилейской улице возле королевского дворца, полученный им в приданое за своею женою, Амбруазою де Орэ, и спокойно предаваться там сладкому отдыху после трудов? Труды же эти состояли главным образом в том, чтобы осудить какого-нибудь горемыку на ночевку в «маленькой горенке в улице д’Эскоршери, употреблявшейся судьями и старшинами города Парижа в качестве тюрьмы и имевшей одиннадцать футов в длину, семь футов четыре дюйма в ширину и одиннадцать футов в вышину»[78].

Мессир Робер д’Эстувиль имел не только свою собственную юрисдикцию в качестве прево и виконта Парижского, но и долю в делах высшего королевского суда, участвуя как в разбирательствах, так и в прибылях последнего. Не было ни одной сколько-нибудь высокопоставленной личности, которая не прошла бы через его руки, прежде чем попасть в руки палача. Таким образом, он имел удовольствие вести на казнь из Бастилии на площадь Главного рынка герцога Немурского, а на Гревскую площадь для той же надобности коннетабля Сен-Поля, который на пути к казни кричал и вырывался, к немалой радости господина прево, сильно его недолюбливавшего.

Разумеется, всего этого было вполне достаточно, чтобы сделать человека счастливым и знаменитым и чтобы обеспечить за ним впоследствии местечко на страницах той интересной истории парижских главных судей, из которой мы, между прочим, узнаем, что Удар де Вильнёв имел собственный дом на улице Бушри, что Гильом де Ганга купил Большую и Малую Савойю, что Гильом Тибу завещал монахиням Святой Женевьевы свои дома на улице Клопэн, что Гюг Обрио жил в отеле «Поре-Эпик», и много других подробностей из быта этих господ.

Однако, несмотря на то, что Робер д’Эстувиль имел столько причин быть довольным своей жизнью, утром 7 января 1482 года он проснулся в самом отвратительном расположении духа. Почему – он и сам не сумел бы определить. Быть может, его расстраивала пасмурная погода? Быть может, пряжка от его портупеи, побывавшей в сражении при Монлери, была неловко застегнута и слишком сжимала раздобревшую талию судьи? Или же его рассердила кучка гуляк, которые, точно насмехаясь над ним, прошли под его окнами, щеголяя своими лохмотьями и продавленными шляпами, с сумками и фляжками у пояса? А может статься, его томило предчувствие грядущей беды, ожидавшей его в следующем году, когда новый король, Карл VIII, вынужден был более чем на триста семьдесят ливров урезать доходы парижского главного судьи? Предоставляем читателю самому решить, какое из этих предположений вернее. Что же касается нас, то мы склонны думать, что он был не в духе просто потому, что был не в духе.

К тому же накануне был праздник, то есть день и вообще-то скучный, а в особенности для чиновника, обязанного убирать всю грязь, какую в прямом и переносном смысле оставляет после себя праздник в Париже. Кроме всего этого, нужно принять во внимание и то, что Роберу д’Эстувилю предстояло в этот день заседать в Шатлэ. Насколько мы могли заметить, судьи всегда стараются подогнать дурное расположение духа к тем дням, когда им предстоит присутствовать на заседаниях. Впрочем, они делают это, вероятно, с тою целью, чтобы иметь возможность отыграться на подсудимом, ссылаясь на короля, закон и юстицию.

В этот раз заседание началось без него. Назначенные на этот день дела, по обыкновению, разбирались его помощниками, замещавшими его в уголовном и гражданском отделениях суда. Уже с восьми часов утра несколько десятков обывателей обоего пола набилось в тесное пространство между стеною и крепкою дубовою решеткою; это место было отведено для публики в самом тесном углу залы судебных заседаний в Шатлэ. Публика всегда с удовольствием присутствовала при разнообразных и подчас увеселительных эпизодах разбирательства, чинимого мэтром Флорианом Барбдьёном, аудитором суда Шатлэ и помощником господина прево, переходившим от гражданских дел к уголовным и обратно как попало, по вдохновению.

Зал суда был небольшой, низкий и сводчатый. В глубине его находился стол, украшенный изображениями лилий, а перед столом помещалось дубовое резное кресло судьи, которое в эту минуту было пусто. Налево от кресла была скамья, на которой восседал аудитор, мэтр Флориан. Несколько пониже, на другой скамье, помещался секретарь суда, что-то строчивший. Публика сидела напротив стола, по ту сторону решетки. Возле дверей было выстроено несколько сержантов суда в лиловых камлотовых одеяниях с белыми крестами. Двое других сержантов, в красных с голубым камзолах, стояли на часах у низкой затворенной двери, видневшейся в глубине зала позади стола. При бледном свете январского утра, проникавшего через единственное стрельчатое окно, проделанное в толстой стене, особенно выделялись две забавные фигуры: причудливый каменный демон, высеченный в самой середине свода зала, и аудитор, сидевший в глубине зала у разукрашенного лилиями стола.

В самом деле, трудно представить себе более смешную фигуру, чем та, которая сидела за столом между двумя кипами бумаг. Локтями эта фигура тяжело опиралась на стол, а одна из ее ног покоилась на длинном шлейфе темного суконного платья. Голову фигуры украшала шапка, обшитая белым барашком. Брови походили на два клочка меха, оторванных от шапки, лицо было красного цвета, щеки лоснились от жира и величественно свисали по обеим сторонам лица, почти сходясь у подбородка, а выпученные глаза постоянно мигали. Это был мэтр Флориан Барбдьён, аудитор Шатлэ.

Вдобавок господин аудитор был глух. Но глухота, очевидно, не важный порок для судьи, потому что она нисколько не препятствовала мэтру Флориану судить довольно здраво и выносить безапелляционные приговоры. Да оно и верно: для судьи совершенно достаточно лишь показывать вид, что он слушает, а этому условию, которое одно только и существенно в деле правосудия, почтенный аудитор удовлетворял вполне, так как его внимание не нарушалось никаким посторонним шумом.

Впрочем, в зале суда неумолимо контролировал каждое слово и движение мэтра Флориана наш приятель Жан Фролло де Мулен, этот безбородый студент и неутомимый пешеход, которого всегда можно было встретить в любом уголке Парижа, только не перед профессорской кафедрой.

– Смотри-ка, – шепотом говорил он сидевшему рядом с ним и посмеивавшемуся Робену Пуспену, которому он взялся объяснять все, что происходило у них перед глазами, – ведь это Жанета дю Буисон, красивая дочка лентяя с Нового рынка. И этот старый хрыч произносит над нею обвинительный приговор!.. Да у него, нужно полагать, нет не только ушей, но и глаз!.. Платить пятнадцать су и четыре денье только за то, что нацепила на себя пару четок! Дорогонько! Lex duri carminis[79]. А это кто? А-а! Робен Шеф де Виль, кольчужный мастер… С него взимается пошлина «по случаю принятия его мастером в сказанный цех…». Это его вступительный взнос!.. Э, да вот и двое дворян посреди этого сброда! Эгле де Суан и Гютен де Мальи! Два рыцаря, клянусь телом Христовым! А-а! Их притянули за игру в кости… Когда же наш ректор попадет сюда? Сто ливров парижской чеканки в пользу короля? Здорово! Однако этот Барбдьён бьет с плеча, как глухой!.. Ну, я готов хоть сейчас превратиться в своего почтенного братца господина архидьякона, если это может помешать играть в кости. Я буду играть днем и ночью, стану жить за игрою и умру за игрою, предварительно спустив после своей последней рубашки и душу!.. Пресвятая Дева! Сколько девиц-то!.. Смотри, смотри, так и валят одна за другой, как овечки. Амбруаза Лекюер, Изабо ла Пайнет, Берарда Жиронен… Это всё мои знакомые… Ба! Все они присуждаются к штрафу… Вот то-то, голубушки! Будете знать, как щеголять в золотых поясах, когда вас каждый раз заставят платить за это удовольствие по десяти парижских су… Ишь, щеголихи какие! Ах ты, старая судейская морда! Глупая, глухая башка! Флориан-болван, дурак Барбдьён!.. Ишь, сидит за столом, как боров, и жрет все, что ни попало: подсудимых, дела – все чавкает, скотина! Наколачивает, наколачивает себе брюхо, а все ему мало!.. Штрафы, пени, пошлины, судебные издержки, протори и убытки, тюрьма, железные узы, – словом, весь ад для подсудимых, а для него это настоящие лакомства, все равно что для других святочные пряники или марципаны, которыми угощают в Иванов день… Ты взгляни только на эту свинью! Ах, вот еще одна жрица любви! Сама Тибо ла Тибод, собственной персоной… Ее привлекли за то, что она вышла за пределы улицы Глатиньи… А это что за молодец? Ба! Жифруа Мабон, жандарм из стрелковой команды… Он-то за что попался?.. А! «За произнесение всуе имени Божьего…» Так! К штрафу ла Тибод! К штрафу и Жифруа!.. Ну, глухой тетерев, кажется, перепутал оба дела. Ставлю десять против одного, что девицу он приговорил к штрафу за крепкое словцо, а жандарма – за легкое поведение… Ну, Робен Пуспен, теперь внимание! По всему видно, что ждут кого-то важного… Гляди, сколько собралось жандармов – чуть не со всего Парижа!.. Вся свора ищеек налицо… Наверное, дошла очередь до крупной дичи, вроде кабана… И то кабан, настоящий кабан!.. Гляди-ка, Робен, гляди!.. Ба! Да ведь это наш вчерашний владыка, наш папа шутов, наш звонарь, наш горбун, наш кривоглазый гримасник, – словом, Квазимодо! Вот так штука!

Это действительно был Квазимодо.

Звонарь шел, крепко связанный и окруженный сильным конвоем, состоящим из городских сержантов под предводительством самого начальника ночной стражи, у которого на груди был вышит французский государственный герб, а на спине – герб города Парижа. Впрочем, в самом Квазимодо, если не считать его феноменального безобразия, не было ничего такого, что требовало бы стольких алебард и ружей; он был угрюм, безмолвен и спокоен. Лишь изредка, украдкою, он бросал своим единственным глазом гневный взгляд на стягивавшие его веревки.

Войдя в зал, он осмотрелся вокруг с видом такой сонливости и тупости, что женщины без всякого страха смеялись, указывая на него друг другу пальцами.

В это время мэтр Флориан внимательно перелистывал протокол, составленный по делу Квазимодо и поданный аудитору секретарем суда.

Просмотрев этот протокол, судья помолчал с минуту, как бы собираясь с мыслями. Он всегда придерживался этой предосторожности, прежде чем приступить к допросу. Ознакомляясь заранее с именем, званием и проступком подсудимого, аудитор приискивал наперед возражения на ответы, которых ожидал по существу дела. Таким образом он почти всегда выпутывался из всех затруднений допроса, не выдавая перед присутствующими своей глухоты. Протоколы предварительного следствия служили для него тем же, чем служит собака для слепого. Если ему иногда и случалось выдавать свой недостаток каким-нибудь неуместным вопросом или замечанием, то у одних это сходило за глубокомыслие, а у других – за доказательство его глупости.

В том и другом случае честь судебного сословия нисколько не страдала, потому что для судьи гораздо лучше прослыть глубокомысленным или глупым человеком, нежели глухим. Итак, тщательно скрывая свою глухоту, он делал это так успешно, что в конце концов и сам позабывал о своем недостатке. Дойти до такого самообмана гораздо легче, чем думают.

Все горбуны ходят, высоко подняв голову, все заики считают себя великими ораторами, глухие говорят чуть ли не шепотом. Что же касается нашего аудитора, то он считал себя только несколько «туговатым» на ухо. Это была единственная уступка общему мнению, но и до нее он доходил только в минуты откровенности и строгой самопроверки.

Таким образом, мысленно переварив как следует дело Квазимодо, мэтр Флориан откинул назад голову и прищурил глаза, чтобы придать себе более внушительный и беспристрастный вид, благодаря чему он в эту минуту был не только глух, но и слеп. Известно, что только при соблюдении этих двух условий и можно быть идеальным судьею. Приняв величественную позу, аудитор начал допрос:

– Ваше имя?

Но здесь возникло недоразумение, не предусмотренное законом: глухой стал допрашивать глухого.

Не видя никаких признаков, по которым он мог бы догадаться, что аудитор обратился к нему с вопросом, Квазимодо молчал, впиваясь своим единственным глазом в судью. Глухой же судья, который тоже ничего не знал о глухоте подсудимого, думал, что тот ответил на вопрос, как это обыкновенно делают все подсудимые, и повел дальнейший допрос своим глухим монотонным голосом, не теряя, впрочем, своего величия:

– Так… Ну а сколько вам лет?

Квазимодо и на этот вопрос ответил молчанием, а судья, в полной уверенности, что подсудимый уже ответил, продолжал:

– Ваше звание?

То же молчание. Публика начала переглядываться и перешептываться.

– Довольно, – проговорил невозмутимый аудитор, когда, по его мнению, подсудимый успел ответить и на последний вопрос. – Вы обвиняетесь перед судом: primo – в учинении ночного буйства; secundo – в насильственных действиях против женщины легкого поведения; in praejudicium meretricis, tertio – в бунте и неповиновении стрелкам, состоящим на службе его величества, нашего всемилостивейшего короля. Отвечайте по всем этим пунктам обвинения… Секретарь, вы записали предыдущие ответы подсудимого?

При этом злополучном вопросе по всему залу, начиная с секретарской скамьи и кончая местами для публики, пронесся такой неистовый, заразительный, дружный хохот, что даже глухой судья и глухой подсудимый не могли не заметить его. Квазимодо обернулся, презрительно поводя своим горбом, меж тем как судья, уверенный, что хохот вызван каким-нибудь непочтительным замечанием подсудимого по его адресу, чем объяснялось и презрительное движение Квазимодо, с негодованием воскликнул:

– За такой ответ, негодяй, тебя следовало бы повесить! Знаешь ли ты, с кем говоришь?

Эти слова аудитора подлили масла в огонь и, конечно, не могли остановить взрыва общей веселости. Новая выходка судьи так поразила всех своей несообразностью, что даже сержанты, у которых тупоумие составляло своего рода необходимую принадлежность, не выдержали и дружно захохотали. Один Квазимодо оставался серьезным, по той простой причине, что он ровно ничего не понимал из происходившего вокруг. Что же касается судьи, то, раздражаясь все более и более, он нашел нужным продолжать в начатом им тоне, надеясь нагнать этим страх на подсудимого и оказать косвенное воздействие на публику, напомнив ей о должном уважении к суду:

– Понимаешь ли ты, бессовестный и развращенный человек, что ты позволяешь себе забываться перед аудитором суда Шатлэ, перед сановником, которому вверена охрана порядка в городе Париже, перед лицом, на которое возложены многотрудные и важные обязанности: преследовать все преступления, проступки и непорядки; иметь надзор за всеми промыслами и ремеслами и не допускать монополий; содержать в порядке мостовую; пресекать злоупотребления в торговле домашней птицей и дичью; следить за правильною мерою дров; очищать город от нечистот и воздух от заразительных болезней, – словом, неусыпно печься о благополучии обывателей? И все это я должен делать совершенно безвозмездно, я не получаю за это ни жалованья, ни какого-либо иного вознаграждения, даже не имею надежды на что-либо подобное… Так знай же, что я – Флориан Барбдьён, помощник самого господина прево, кроме того, комиссар, следователь, контролер и допросчик, и пользуюсь одинаковыми полномочиями во всех судебных учреждениях, как городских, так и прочих.

Когда глухой обращается к другому глухому, ему нет никакой надобности останавливаться, потому что его никто не перебивает. Бог знает, когда остановил бы мэтр Флориан поток своего красноречия, если бы в эту минуту не отворилась низенькая дверь за судейским столом и в зал не вошел сам господин прево.

При появлении начальника аудитор вскочил со своего места и, сделав довольно ловкий поворот на каблуках, продолжал с прежней горячностью, обращаясь к главному судье:

– Монсеньор, я требую наказания, какое вы найдете нужным назначить для этого вот подсудимого; он осмелился издеваться над судом!

Выпалив задыхающимся голосом эти слова, он снова уселся на свое место, тяжело дыша и отирая крупные капли пота, которые выступили у него на лбу и градом скатывались на лежащие перед ним бумаги.

Мессир Робер д’Эстувиль нахмурил брови и обратился к подсудимому с таким выразительным, грозным жестом, что Квазимодо, несмотря на свою глухоту и тупость, поневоле насторожился.

– Отвечай, негодяй, – строго проговорил прево, – за какое преступление ты попал в суд?

Бедняк подумал, что судья спрашивает, как его зовут, и, прервав свое обычное молчание, он ответил хриплым горловым голосом:

– Квазимодо.

Ответ так плохо гармонировал с вопросом, что в публике снова раздался оглушительный хохот. Мессир Робер, весь красный от гнева, вне себя вскрикнул:

– Как, мерзавец, ты, кажется, вздумал потешаться и надо мною?!

– Звонарь собора Богоматери, – снова невпопад ответил Квазимодо, думая, что судья спрашивает, кто он такой.

– А, звонарь! – продолжал прево, который, как мы уже говорили, в этот день встал левой ногой с постели, а потому и без таких ответов подсудимого готов был вспылить каждую минуту. – Звонарь! Хорошо! Я прикажу задать тебе на парижских перекрестках такого трезвона по спине, что ты вовек не забудешь!

– Если вы спрашиваете меня о моем возрасте, – продолжал Квазимодо, – то мне в Мартинов день, должно полагать, будет двадцать лет.

Это было уже слишком. Прево окончательно вышел из себя.

– Ах ты, мерзавец! – крикнул он не своим голосом. – Ты уж начинаешь издеваться над самим главным судьей?! Господа сержанты-жезлоносцы! Отведите этого нахала на Гревскую площадь, привяжите его там к позорному столбу и бейте плетью целый час… Он у меня поплатится за свои дерзости!.. И об этом приговоре объявить через глашатаев, в сопровождении четырех присяжных трубачей, по всем семи округам парижского виконтства!

Секретарь принялся писать письменный приговор.

– Черт возьми! Вот это суд так суд! – воскликнул из своего угла студент Жан Фролло де Мулен.

Прево обернулся и снова устремил на Квазимодо разъяренный взгляд.

– Кажется, этот негодяй сказал «черт возьми»? Секретарь, прибавьте к наложенному наказанию еще двенадцать парижских денье штрафа за произношение бранных слов, и пусть половина этого штрафа пойдет в пользу церкви Святого Евстафия, к которому я чувствую особенное уважение.

Через несколько минут приговор был готов. Содержание его было коротко и ясно. В то время обычаи парижского суда еще не были преобразованы президентом Тибо Бэллье и прокурором Роже Бармо. Судопроизводство тогда не загромождалось еще тем дремучим лесом формальностей и крючкотворства, который эти юристы насадили в нем в начале шестнадцатого столетия. Тогда все было просто, ясно и делалось очень быстро. Правосудие шло прямо к цели, без всяких изворотов и обходов, так что во время самого судопроизводства сразу можно было видеть, к чему будет присужден подсудимый: к виселице, позорному столбу или к четвертованию. По крайней мере, каждый знал, что его ожидает.

Секретарь подал приговор господину прево, который, скрепив его своею подписью и печатью, тотчас же вышел из зала, чтобы продолжать свой обход по другим отделениям суда. Расположение духа, в котором он удалился, было таково, что можно было ожидать значительного увеличения населения парижских тюрем в этот день.

Жан Фролло и Робен Пуспен посмеивались. Квазимодо озирался с равнодушным и недоумевающим видом.

В то время как мэтр Флориан пробегал глазами приговор и готовился в свою очередь подписать его, в секретаре суда шевельнулось чувство сострадания к осужденному, и он, в надежде добиться смягчения приговора, наклонился к самому уху аудитора и довольно громко сказал, указывая на Квазимодо:

– Он глух.

Секретарь предполагал, что эта общность физического недостатка расположит мэтра Флориана в пользу осужденного. Но аудитор, во-первых, как мы уже сказали, вовсе не желал, чтобы другие замечали его собственную глухоту, а во-вторых, он был так туг на ухо, что не расслышал ни одного звука из того, что ему сказал секретарь. Не желая, однако, показывать этого, он ответил:

– Вот как! Ну, я не знал этого… В таком случае прибавьте негодяю еще один час наказания у позорного столба.

И он подписал исправленный в таком виде приговор.

– Славно! Поделом ему! – обрадовался Робен Пуспен, затаивший обиду на Квазимодо. – Это научит его быть повежливее с людьми.

II. «Крысиная нора»

Теперь мы попросим читателя вернуться с нами на Гревскую площадь, которую мы оставили накануне, чтобы вместе с Гренгуаром последовать за Эсмеральдой.

Было десять часов утра. Вся площадь носила следы минувшего празднества. Мостовая была усеяна обрывками, лентами и тряпками, перьями от шляп, каплями воска от факелов, объедками вчерашнего народного пира. Тут и там еще бродили кучки зевак, шевеля ногами потухавшие угли вчерашних костров и любуясь фасадом Дома с колоннами, который накануне был так роскошно задрапирован, а теперь щеголял одними гвоздями, на которых держалась драпировка. Среди публики сновали продавцы сидра и пива со своими тележками. По всем направлениями площади шли деловые люди, спешившие к своим обязанностям. Торговцы переговаривались, стоя на порогах своих лавок. Толковали о вчерашнем празднике, о фламандских послах, о Коппеноле, о папе шутов. Каждый старался сообщить какой-нибудь курьез и первый смеялся своему рассказу. Вдруг на площади появились четыре конных сержанта и расположились у четырех углов позорного столба. Появление их привлекло со всех концов площади любопытных, тотчас же обступивших позорный столб и добровольно обрекших себя на продолжительную неподвижность и скуку в надежде насладиться зрелищем предстоящего истязания человека.

Если теперь читатель, полюбовавшись шумными, оживленными сценами, происходившими во всех концах площади, перенесет свой взор на старинный дом полуроманской, полуготической архитектуры, известный под названием Роландовой башни и занимающий западный угол площади, то он может заметить на одном из углов фасада этого дома большой требник с роскошно разрисованными страницами. Этот требник защищен от дождя небольшим навесом, а от воров – решеткой, не мешающей, однако, переворачивать листы. Рядом с требником находится небольшое узкое окно стрельчатой формы, перегороженное двумя скрещивающимися железными полосами. Окно выходит на площадь и служит единственным отверстием, пропускающим немного света и воздуха в тесную келью без дверей, проделанную на уровне мостовой в стене старого здания. Глубокая, мертвая тишина, постоянно царящая в этой келье, производит особенно сильное впечатление, потому что тут же, рядом с нею, кипит жизнь одной из самых людных и шумных площадей Парижа.

Эта келья еще около трехсот лет тому назад была прославлена Роландой, владелицей Роландовой башни. Оплакивая своего отца, погибшего в одном из крестовых походов, она приказала вырубить в стене своего дома келью и заперлась в ней навсегда. От всего своего роскошного жилища она оставила себе только эту тесную комнатку, вход в которую приказала замуровать, оставив только небольшое окно; это окно она держала открытым круглый год, летом и зимою. Все свое имущество она раздала нищим. Двадцать лет дожидалась смерти безутешная дочь крестоносца в этой каменной могиле, в которую она заточила себя заживо. Дни и ночи она проводила в молитве, спала на куче золы, не имея даже камня под головою, носила рубище и питалась только хлебом и водою, которые сострадательные прохожие ставили на наружный выступ ее окна. Раздав все, что имела, она сама стала существовать одним подаянием. Перед смертью, прежде чем перейти в вечную могилу, она свою временную могилу завещала тем вдовам или осиротевшим девушкам, которые захотят, в сильной скорби или раскаянии, так же, как она, похоронить себя заживо, чтобы замаливать свои или чужие грехи. На погребение умершей затворницы собралась вся голь и беднота того времени и с честью проводила ее на вечный покой, напутствуя своими слезами и благословениями. Но, к величайшему удивлению и сожалению бедняков, подвижница не была объявлена святой – у нее не было протекции при папском дворе. Те из ее почитателей, которые отличались некоторым вольнодумством, утешались мыслью, что в Царстве Небесном к добровольной затворнице отнесутся лучше, чем в Риме, и довольствовались тем, что усердно молились за нее. Большинство свято чтило ее память и благоговейно хранило остатки ее рубища. Город, со своей стороны, по желанию девицы Роланды прикрепил под фонарем рядом с ее кельей требник. Это было сделано с той целью, чтобы прохожие останавливались в этом месте и читали молитву, которая могла бы навести их на мысль о милостыне затворницам, поселившимся в келье Роланды, чтобы они не умерли с голода, всеми позабытые.

Такого рода могилы посреди городов не были особенной редкостью в Средние века. Очень часто на какой-нибудь людной улице или среди шумного рынка, кишащего народом, чуть не под ногами лошадей и колесами тележек продавцов, можно было заметить замурованную нору, нечто вроде подвала или колодца, с еле заметным оконцем, заделанным железною решеткою. В такой норе добровольно проводило свой век какое-нибудь человеческое существо, оплакивая большое горе или замаливая тяжкое преступление. В наше время подобное зрелище вызвало бы в каждом улыбку сожаления и множество размышлений, но тогда оно действовало на толпу иначе. Эта ужасная нора, служившая как бы промежуточным звеном между домом и гробом, между городом и кладбищем; этот живой покойник, отрешенный навсегда от всякого общения с живыми людьми; эта жизнь, догорающая во мраке, подобно лампе, в которую больше не подливается масла; этот голос, неустанно твердящий слова молитвы в четырех стенах каменного ящика; это тело, заточенное в склепе, и вечное томление духа в своем двойном заключении – все это тогда не замечалось толпой. В те времена благочестивые люди не рассуждали и не вдавались в подробности, когда речь шла о подвиге благочестия. Они брали факт целиком, высоко чтили подвиг самоотречения, преклонялись пред ним, признавали его святым делом, но не анализировали тех страданий, с которыми был сопряжен этот подвиг для того, кто его выполнял, и не особенно плакали над участью добровольного мученика. Время от времени они приносили ему корку хлеба, заглядывали в окошко, чтобы удостовериться, жив ли он еще, но часто не знали даже имени затворника и едва ли могли сказать, сколько лет тому назад он обрек себя на медленную смерть в своей норе. На расспросы посторонних о живом скелете, похороненном в подвале, соседи просто отвечали, что это затворник или затворница, и больше ничего.

В те времена на все явления жизни смотрели без всяких мудрствований, без всяких преувеличений, так сказать, простым, невооруженным глазом. Микроскоп в ту пору еще не был изобретен ни для предметов мира вещественного, ни для явлений мира духовного. К тому же случаи подобного добровольного заточения среди шумной жизни городов были делом самым обыкновенным. Немало было таких келий и в Париже, и все они были почти всегда заняты. Да и само духовенство заботилось о том, чтобы кельи не пустовали, так как это было признаком оскудения веры в народе, и если не оказывалось налицо добровольных подвижников, то в эти норы замуровывали прокаженных. Кроме кельи на Гревской площади другая такая же келья была на Монфоконе, третья находилась близ кладбища «Невинных душ», а четвертая – не помню, где именно, кажется, в стене особняка Клишон. Несколько таких же убежищ было разбросано в разных других местах. Предания о них сохранились до наших дней, хотя сами здания, в которых они были устроены, уже давно не существуют. В квартале Университета тоже были такие же места добровольного заточения. На горе Святой Женевьевы какой-то средневековый Иов целых тридцать лет распевал все семь покаянных псалмов, сидя на гноище, в каком-то колодце. Окончив седьмой псалом, он тотчас же начинал опять первый. Особенно громко он пел по ночам – magna voce per umbras[80]. Еще в наши дни любителю, посещающему улицу Говорящего колодца на горе Святой Женевьевы, мерещится голос этого певца.

Но возвратимся к келье Роландовой башни. В затворницах, желавших занять эту келью, редко бывал недостаток, поэтому она почти не пустовала, а если это и случалось, то ненадолго, самое большее на год, на два. Немало женщин оплакивало в ней своих погибших родных, возлюбленных, детей или свои прегрешения. Парижские сплетники, вмешивающиеся во все, даже и в то, чего им не следовало бы и касаться, утверждали, что менее всего в этой келье перебывало вдов.

По обычаю той эпохи, латинская надпись, вырезанная на стене, указывала грамотному прохожему на благочестивое назначение кельи. Вообще вплоть до середины шестнадцатого столетия еще сохранился обычай пояснять значение зданий коротеньким изречением над его входом. Так, например, во Франции и теперь можно прочесть над калиткою тюрьмы в Турвильском замке надпись: «Sileto et spera»[81]. В Ирландии, на щите, которым украшены главные ворота замка Фортескью, мы читаем: «Forte scutum, salus ducum»[82]. В Англии, над главным входом гостеприимного замка графов Каупер, видим надпись: «Tuum est»[83]. И это понятно: ведь в те времена каждое здание выражало собою какую-нибудь мысль.

Так как замурованная келья Роландовой башни не имела двери, то над ее окном были вырезаны крупными романскими буквами следующие два слова: «Tu ora»[84].

Народ, здравый смысл которого не любит останавливаться на разных тонкостях и который не стесняется переделкой слов Ludovico Magno в «ворота Сен-Дени», прозвал этот темный, мрачный и сырой склеп «Крысиною норой» – «Trou aux rats». Название это если и не так величественно, зато гораздо образнее.

III. Рассказ о маисовой лепешке

В то время, к которому относится наш рассказ, келья Роландовой башни была занята. Если читатель полюбопытствует узнать, кем именно, пусть прислушается к беседе трех почтенных кумушек, которые как раз в ту минуту, когда мы остановили внимание читателя на «Крысиной норе», шли в ее сторону, пробираясь от Шатлэ вдоль реки к Гревской площади.

Две из этих кумушек были одеты так, как подобало настоящим парижским гражданкам. Их тонкие белые шейные косынки, юбки из полосатой, красной с голубым, шерстяной ткани, белые чулки с цветными вышитыми стрелками, красиво облегавшие ноги, желтые кожаные башмаки с квадратными вырезами и черными подошвами, а главное – их головные уборы наподобие рога из блестящей сетки, с которой спускалось множество лент и кружев, – указывали на их принадлежность к разряду богатых купчих, занимающих среднее положение между теми, которых лакеи называют просто женщинами, и теми, которых они величают дамами. На них не было ни золотых колец, ни крестов, но сразу заметно было, что они отказывают себе в удовольствии щеголять такими украшениями вовсе не из бедности, а просто из боязни штрафа. Спутница этих купчих была одета приблизительно так же, как они, но во всем ее наряде и в манерах было что-то, изобличавшее в ней провинциалку. При одном взгляде на ее слишком высоко подтянутый пояс можно было понять, что она очень недавно приехала в Париж. Прибавьте к этому шейную косынку со складками, банты на башмаках, юбку с поперечными, а не с продольными полосами и множество других отступлений от хорошего вкуса.

Купчихи шли той особенною походкою, которая свойственна только парижанкам, показывающим свою столицу приезжей родственнице или знакомой из какого-нибудь провинциального захолустья. Приезжая вела за руку толстого мальчугана, державшего в руке большую лепешку. К великому нашему прискорбию, мы должны сознаться, что, по случаю холодной погоды, он вместо носового платка пользовался своим языком.

Мальчик давал себя тащить non passibus aequis[85], как выражается Вергилий, и на каждом шагу спотыкался, причем его мать громко вскрикивала. И действительно, он больше смотрел на лепешку, чем себе под ноги. Должно быть, важные причины мешали ему приняться за истребление этой лепешки и заставляли его довольствоваться одним любовным созерцанием ее. Матери следовало бы самой нести лепешку. Было слишком большою жестокостью подвергать этого толстощекого малыша мукам Тантала.

Между тем все три «дамуазели» (так назывались в то время женщины недворянского происхождения, в отличие от дам высшего сословия) без умолка тараторили.

– Однако нам нужно поторопиться, дамуазель Магиета, – говорила, обращаясь к провинциалке, самая молодая и вместе с тем самая толстая из кумушек. – Боюсь, мы опоздаем. Ведь в Шатлэ говорили, что его сейчас же поведут к позорному столбу.

– Ах, что вы, дамуазель Ударда Мюнье! – с жаром возразила другая парижанка. – Разве вы не слыхали, что его продержат тут целых два часа? Времени у нас вполне достаточно… А вы видели когда-нибудь позорный столб, милая Магиета?

– Конечно, у нас в Реймсе, – отвечала провинциалка.

– Ну, какой уж позорный столб может быть у вас в Реймсе! Так, какая-нибудь дрянная клетка, в которой выставляют одних неотесанных крестьян… Есть чем хвалиться!

– Крестьян! – с негодованием повторила Магиета. – Это на Суконном-то рынке, в Реймсе? Ну, нет, вы ошибаетесь, мы видали там очень замечательных преступников, даже таких, которые убивали отца и мать!.. Крестьян!.. Да за кого вы нас принимаете, милая Жервеза?

Очевидно, провинциалка была готова энергично вступиться за честь позорного столба своего родного города. К счастью, благоразумная Ударда Мюнье поспешила свернуть разговор на другую тему.

– Кстати, дамуазель Магиета, – сказала она, – как понравились вам наши фламандские послы? Бывали у вас такие в Реймсе?

– Нет, надо сказать правду, что таких послов можно увидать только в Париже, – согласилась Магиета.

– А заметили вы между ними того высокого и толстого посла, который назвал себя чулочником?

– Да, – сказала Магиета, – он похож на настоящего Сатурна.

– А того толстяка, у которого лицо похоже на голое брюхо? – продолжала Жервеза. – И того низенького, с маленькими глазами и красными веками, растрепанного, как куст репейника?

– Больше всего мне понравились их лошади, – они так красиво обряжены по моде их страны, – заметила Ударда.

– Ах, моя милая! – воскликнула Магиета, в свою очередь принимая вид превосходства. – Что же вы бы сказали, если бы в шестьдесят первом году, восемнадцать лет тому назад, увидали лошадей принцев и королевской свиты у нас, в Реймсе, на коронации? Какие там были попоны и чепраки – просто умопомрачительные!.. У одних из дамасского сукна или из золотой парчи, обшитые соболями; у других – бархатные с горностаевой отделкой; у некоторых так и горели золотом, с толстыми золотыми или серебряными кистями… Каких страшных денег все это должно было стоить… А если бы вы видели, какие хорошенькие пажи сидели на этих лошадях!

– Все это может быть, – сухо сказала Ударда. – А все-таки и у фламандцев лошади очень хороши и богато убраны, да и ужин вчера был задан посольству на славу в ратуше господином купеческим старшиною. Говорят, за столом подавали обсахаренный миндаль, вино с корицей, пряности и другие редкости.

– Что вы, милая соседка! – вскричала Жервеза. – Да ведь фламандцы ужинали у кардинала, в Малом Бурбонском дворце!

– Да нет же! В ратуше.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

В монографии рассмотрен процесс становления и развития ведущих педагогических терминов в России на п...
В монографии рассматриваются актуальные вопросы формирования направленности личности близнеца-подрос...
Из новой книги знаменитого врача-фитотерапевта Н.И. Даникова вы узнаете о целебном природном лекарст...
Интерес к загадочной судьбе царевны Анастасии не угасает уже почти столетие. Ей единственной из царс...
В «Призраке театра» известный писатель Андрей Дмитриев повествует о шестидесяти часах, которые потря...
В книгу вошли новая повесть Виктора Шендеровича, а также повести и рассказы прошлых лет. Они наверня...