Собор Парижской Богоматери (сборник) Гюго Виктор

Итак, остров Сите показался бы зрителю кораблем, обращенным кормою на восток, а носом на юг. Обернувшись к носу, зритель увидал бы несметное сборище древних кровель, над которыми возвышается куполообразная свинцовая крыша Святой часовни, напоминающая спину слона с находящейся на ней башенкой. Только здесь эта башня представилась бы взору зрителя самой смелой, острой, узорчатой, тщательно отделанной резной вершиной, сквозь кружевной конус которой просвечивает голубое небо. Далее его взор упал бы на красивую, обставленную старинными домами площадь собора Парижской Богоматери с выходившими на нее тремя улицами. На южной стороне этой площади высился угрюмый, весь в морщинах и бороздках фасад Отель-Дье с его кровлей, словно покрытой желваками и пузырями. И повсюду в тесной сравнительно окружности Сите, направо и налево, на восток и на запад и куда бы ни взглянул зритель, виднелись колокольни двадцати одной церкви различных времен, всевозможных форм и величин, начиная с низенькой, источенной веками романской колокольни церкви Сен-Дени-дю-Па и кончая тонкими шпилями церквей Сен-Пьер-о-Бев и Сен-Ландри. За собором Парижской Богоматери на севере выступали: монастырь с готическими галереями; на юге – полуроманский дворец епископа; на востоке – пустынная оконечность острова, так называемый мыс Террен. В этом нагромождении домов глаз отличал по каменным сквозным митрам, увенчивавшим в ту эпоху верхние окна дворцов, не исключая и слуховых, особняк, подаренный Городом, при Карле VI, Ювеналу Дезюрсену; немного далее – просмоленные бараки рынка Палюс; еще далее – старую церковь Сен-Жермен-де-Вье, расширенную в 1458 году за счет улицы О-Фев; потом кишащий народом перекресток, позорный столб на углу улицы, кусок прекрасной мостовой Филиппа Августа, великолепную, вымощенную плитами и предназначавшуюся для всадников дорожку посередине улицы, так плохо замененную в шестнадцатом веке жалким булыжником, называвшимся мостовою Лиги. После этого глаз зрителя проникал внутрь какого-нибудь двора позади дома и останавливался на одной из тех сквозных башенок, пристроенных ко входу в дом, образец которых можно видеть еще и теперь на улице Бурдонне. Наконец, направо от Святой часовни, на западной стороне, у самой воды, виднелась группа башен Дворца правосудия. Деревья королевских садов, покрывавших западную оконечность острова Сите, маскировали островок Перевозчика. Что же касается реки, то с башен собора Парижской Богоматери ее совсем не было видно ни с какой стороны: она исчезала под мостами, а мосты скрывались под домами.

Если, пробежав по этим мостам с домами, кровли которых зеленели от плесени, преждевременно нараставшей от водяных испарений, взгляд зрителя направлялся влево, к Университету, то прежде всего он останавливался на широком и низком снопе башен. Это был Пти-Шатлэ, широко зиявшие ворота которого словно поглощали часть Малого моста. Если же взгляд устремлялся на берег, то во всю длину с востока на запад, от Ла Турнель до Нельской башни, он видел линию домов с лепными украшениями, с цветными оконными стеклами, с нависшими друг над другом ярусами; видел бесконечные извилины владений буржуазии, часто пересекаемых какою-нибудь улицей или задеваемых фасадом или углом громадного каменного особняка, бесцеремонно расползшегося со всеми своими дворами и садами, корпусами и флигелями в ширину и в длину, среди массы сжатых, теснившихся друг к другу домов, как важный барин в толпе простолюдинов. Таких особняков на берегу было пять или шесть; они начинались особняком де Лорен, разделявшим с бернардинцами громадное, обведенное оградой пространство по соседству с Турнель, и кончались особняком де Нель, главная башня которого служила рубежом Парижа, а остроконечные кровли пользовались привилегией ежегодно в продолжение трех месяцев подряд своими черными треугольниками застилать багряный диск заходящего солнца.

На этом берегу Сены торговля была развита меньше, чем на противоположном, здесь толпилось и шумело больше учащихся, чем ремесленников. Набережной, в настоящем смысле этого слова, можно было считать только пространство от моста Святого Михаила до Нельской башни, остальная же часть берега Сены или представлялась голой песчаной полосой, как по ту сторону владения бернардинцев, или была покрыта скопищем домов, стоявших у самой воды, как, например, между обоими мостами. Здесь стоял вечный гвалт прачек; с утра до вечера, полоща белье вдоль реки, они неумолчно болтали, кричали и пели так же, как и в наши дни. Париж и в те времена был таким же веселым.

Университетская сторона представлялась глазам сплоченною массою. Она была из конца в конец однородным целым. Тысячи ее остроконечных, примыкавших одна к другой кровель, почти одинаковой формы, с высоты казались кристаллами одного и того же вещества. Прихотливо извивавшиеся рвы улиц не могли разбить всю эту массу зданий на пропорциональные кварталы. Сорок две коллегии этой части Парижа распределялись довольно равномерно, так что их можно было видеть всюду. Разнообразные и забавные вершины этих прекрасных зданий были произведениями того же самого искусства, что и кровли простых домов, которые они превосходили только вышиною; они были, в сущности, лишь умножением в квадрате или в кубе той же геометрической фигуры. Эти вершины только объединяли целое, не нарушая его, только дополняли, не обременяя. Геометрия – это гармония. Тут и там несколько красивых особняков выделялись великолепными брызгами посреди живописных чердаков левого берега. Неверское подворье, Римское подворье и Реймское подворье, теперь исчезнувшие; особняк Клюни, существующий, к утешению художников, до сих пор, башню которого несколько лет тому назад так глупо развенчали. Возле отеля Клюни виднелось красивое римское здание с прекрасными сводчатыми арками – термы Юлиана. Немало было аббатств, отличавшихся более строгой красотою, более внушительной величественностью, чем особняки, и не менее прекрасных и значительных. Из них особенно бросались в глаза: аббатство бернардинцев с его тремя колокольнями; монастырь Святой Женевьевы, четырехугольная башня которого, уцелевшая до сих пор, заставляет так сильно жалеть об остальном; Сорбонна, полумонастырь, полушкола, прекрасная церковь которой еще сохранилась; красивый квадратный монастырь матуринцев; его сосед, монастырь Святого Бенедикта, в стены которого, в промежутке между седьмым и восьмым изданиями этой книги, успели втиснуть театр; аббатство кордельеров с его тремя громадными остроконечными фронтонами; аббатство августинцев, изящный шпиль которого, после Нельской башни, является в этой стороне Парижа вторым по красоте резным украшением. Коллежи, в сущности служившие соединительным звеном монастыря с миром, держались по архитектуре середины между особняками и аббатствами, отличаясь полною изящества строгостью, менее воздушными скульптурами, чем дворцы, и менее серьезною архитектурой, чем монастыри. К несчастью, почти ничего не осталось от этих памятников, в которых готическое искусство так прекрасно соединялось с богатством и умеренностью. Церковные здания в Университете были многочисленны и великолепны, они также представляли все эпохи зодчества, начиная с круглых сводов Сен-Жюльена и кончая стрельчатыми сводами Сен-Северина. Церкви там господствовали над всем и – самые гармоничные среди всеобщей гармонии – то и дело пронизывали разнообразные вершины зданий узорчатыми стрелами, сквозными колокольнями и тонкими иглами, линии которых были прелестным дополнением к острым углам кровель.

Университетская сторона была гориста. Гора Святой Женевьевы образовывала громадный выступ на юго-востоке. Интересно было бросить взгляд с высоты собора Парижской Богоматери на это множество узких и извилистых улиц (теперь там Латинский квартал), на эти массы домов, разбросанных по горе и в беспорядке скатывавшихся по ее склонам к самой реке: одни из них имели вид падающих вниз, другие – карабкающихся наверх, а все вместе – цепляющихся друг за друга. Беспрерывный поток многих тысяч черных точек, перекрещивавшихся на мостовой, являл глазу образ самого движения: это кишел людской муравейник, который едва можно было различить с такой высоты и на таком расстоянии.

Наконец, в промежутках этих кровель, стрел, разнообразных бесчисленных зданий, так прихотливо очерчивавших и украшавших своим узором линии Университета, местами проглядывали части покрытой мхом стены, массивная круглая башня и зубчатые городские ворота, представлявшие укрепления; это была стена Филиппа Августа. По ту сторону этой стены расстилались зеленые луга и во все стороны разбегались дороги, вдоль которых были разбросаны последние дома предместий, по мере удаления от города все более и более редевшие. Некоторые из этих предместий пользовались известным значением. Таково, например, предместье Сен-Виктор с его мостом-аркою через Бьевр, с его аббатством, где можно было прочесть надпись Людовика Толстого – epitaphium Ludovici Grossi, – и с его церковью, которая украшена восьмигранною стрелою, окруженною четырьмя колоколенками одиннадцатого века (подобную церковь до сих пор можно видеть в Этампе – ее не успели еще сломать). Далее следовало предместье Сен-Марсо, в котором были три церкви и монастырь. Потом, если оставить влево фабрику гобеленов с ее четырьмя белыми стенами, перед вами открывалось предместье Сен-Жак с его прекрасным резным крестом на перекрестке. По пути бросались в глаза: церковь Сен-Жак-дю-Го-Па, которая тогда еще была готическою и пленяла взоры своей воздушной красотою; прелестная церковь Сен-Маглуар, красивое произведение зодчества четырнадцатого века, которую Наполеон превратил в сенной склад; церковь Богородицы на Полях, в которой находились византийские мозаики. Наконец, скользнув по расположенному в открытом поле монастырю Шартрэ, богатому зданию, современнику Дворца правосудия, с его разбитыми на маленькие участки садами, и пробежав по развалинам Вовера, пользующимся такой дурной славою, взор падал на западе на три романские стрелы церкви Сен-Жермен-де-Пре. Сен-Жерменское предместье, бывшее уже тогда большой общиной, расползалось пятнадцатью или двадцатью улицами. Один из углов этого предместья был отмечен островерхой колокольней церкви Святого Сульпиция. Рядом с этой церковью можно было различить четырехгранную ограду Сен-Жерменского рынка, затем – красивую кругленькую башню аббатства, увенчанную свинцовым конусом. Дальше шли: черепичный завод, улица Дю-Фур, ведущая к общественной хлебопекарне, мельница на пригорке и приют для прокаженных – уединенное здание весьма непривлекательного вида. Но более всего приковывало к себе взоры Сен-Жерменское аббатство. Действительно, великолепную картину представляло на горизонте это аббатство с его одинаково величественными церковью и дворцом, провести хоть одну ночь в котором парижские епископы считали за особенную честь. Этот монастырь с его трапезной, которой архитектор придал стиль, красоту и великолепный орнамент собора, с изящной часовней Богородицы, монументальными дортуарами, обширными садами, подъемными решетками и мостами, с зубчатою оградою, так красиво выделявшейся на зеленом фоне окружающих лугов, с дворами, где вперемежку с блещущими золотом мантиями кардиналов сверкало оружие воинов, – все это, сгруппированное и объединенное вокруг трех острых готических стрельчатых башен, представляло на горизонте великолепную картину.

Когда же наконец, вдоволь налюбовавшись на Университет, вы поворачивались к правому берегу, где расположен Город, панорама вдруг менялась. Более обширный, чем Университет, Город отличался меньшим единством. При первом же взгляде было видно, что он подразделяется на несколько частей, резко отличающихся одна от другой. На востоке, в той части, которая до сих пор еще называется по имени болота, в которое Камулоген загнал было Юлия Цезаря, теснилась группа дворцов, выдвинувшихся на самый край берега. В водах Сены красиво отражались перерезанные стройными башенками шиферные кровли четырех особняков, почти примыкавших друг к другу: Жуи, Санс, Барбо и Дворца королевы. Эти четыре здания занимали все пространство от улицы Де-Нондьер до Целестинского монастыря, красиво возвышавшегося своей стрельчатой колокольней над зубцами и кровлями дворцов. Несколько позеленевших развалин, нависших над водою перед этими роскошными дворцами, не мешали видеть прекрасные линии их фасадов, широкие окна с крестообразными каменными переплетами, сводчатые, украшенные статуями ворота; изящно закругленные детали доказывали изумительное богатство готического искусства. За этими дворцами извивались во всех направлениях, то выделяясь своими зубцами и укреплениями, то прячась в тени деревьев, бесконечные стены грандиозного дворца Сен-Поль, где французский король мог свободно и роскошно поместить двадцать два принца крови вроде дофина и герцога Бургундского, с их свитами и служителями, не считая знатных вельмож германского императора, когда он посещал Париж, а также львов, помещавшихся тут же в особом здании. Заметим мимоходом, что отделение каждого принца состояло из одиннадцати комнат, начиная парадным залом и кончая молельней, не говоря уже о галереях, ваннах и других «лишних» помещениях, которыми было снабжено каждое отделение; не говоря об особых для каждого королевского гостя садах, о кухнях, чуланах, людских, столовых для слуг, задних дворах, на которых были расположены двадцать две богато обставленные поварни, начиная с той, где пекли хлеб, и кончая пивоварней; не говоря о помещениях для разнообразных игр: в мячи, в шары, в обручи и т. п., и о множестве птичников, рыбных садков, конюшен, зверинцев, скотных дворов, библиотек, арсеналов и проч. Вот что тогда представляли собою королевские Лувр и дворец Сен-Поль! Это были города в городе.

С того места, где находился зритель, дворец Сен-Поль, полузакрытый от взора четырьмя вышеупомянутыми домами, все-таки представлял величественное зрелище. Можно было легко различить три особняка, которые Карл V присоединил к этому дворцу, хотя они очень искусно были связаны с главным зданием длинными галереями, украшенными колонками и расписными окнами. Это были: особняк Пти-Мюс с кружевной балюстрадой, грациозно обвивавшей его кровлю; особняк аббатства Сен-Мор, похожий на крепость, с толстой башней, железным болверком, бойницами и гербом аббатства на саксонских воротах между выемками для подъемного моста, и особняк графа д’Этамп с попорченною в верхней части вышкою, зазубренною, как петушиный гребешок. Кое-где там были разбросаны купы вековых дубов, похожих издали на кочаны цветной капусты. В прозрачных, полных то света, то тени водах прудов белели гордые лебеди; к сожалению, можно было видеть только уголки этих прекрасных и живописных прудов. Здесь было помещение для львов с низкими сводами на саксонских столбах, с железными решетками и вечным гулом львиного рыканья. Там, пронизывая воздух, уходила в небо чешуйчатая стрела церкви Ave Maria. Налево – жилище парижского прево, украшенное четырьмя изящно вырезанными башенками по углам. В самой середине, в глубине этого городка, возвышалось главное здание дворца Сен-Поль с его разнообразными фасадами, со всеми теми бесчисленными приращениями всевозможных видов, которыми со времен Карла V обременяла его в продолжение двух столетий фантазия зодчих, – со всеми вышками его часовен, с его галереями, с тысячами узорчатых флюгеров по всем четырем странам света, наконец, с двумя смежными высокими башнями, конические кровли которых, окруженные у основания зубцами, напоминали островерхие шляпы с загнутыми полями.

Поднимаясь уступами по этому раскинувшемуся в отдалении амфитеатру дворцов, перенесясь через низину, прорытую в массе домов Города и обозначавшую улицу Сент-Антуан, глаз зрителя достигал Ангулемского подворья, обширного здания нескольких эпох, в котором новые части резко отличались от старых своей белизною и так же мало подходили к целому, как красные заплаты к голубой мантии. Особенно поражала изумительно острая, высокая кровля нового дворца, щетинившаяся резными желобами и покрытая свинцовыми полосами, которые были усеяны бесчисленными, ярко сверкавшими фантастическими арабесками из желтой меди. Эта словно замаскированная, замысловатая кровля с величавой грациозностью возносилась посреди коричневых развалин старого здания, толстые башни которого, раздувшиеся от времени, оседали от ветхости и трескались сверху донизу, как расстегнутые на тучных животах жилеты. Позади этого особняка виднелся лес шпилей дворца Ла Турнель. Нигде во всем мире, даже в Альгамбре или Гамборе, нельзя было видеть такой волшебной, захватывающей воздушной картины, как та, что открывалась здесь перед зрителем узором всех этих стрел, колоколен, флюгеров, винтовых лестниц, шпилей, просвечивавших фонариков, павильонов и башен всевозможной формы, высоты и расположения. Все это, вместе взятое, можно было сравнить с гигантской каменной шахматной доской, уставленной шахматными фигурами.

По правую сторону от дворца Турнель ершился громадный пук черных башен, врезывающихся одна в другую и точно перевязанных охватившим их рвом. Башни окружали мрачное здание, в котором было больше бойниц, чем окон, и у которого был постоянно поднят мост и опущена решетка. Это – Бастилия. Черные цилиндрические предметы, выглядывавшие из-за каждого зубца этого замка и издали похожие на желоба, были пушки.

Под их жерлами, у подножия страшного здания, виднелись ворота Сент-Антуан, сжатые между двумя башнями.

Дальше, за этим городком башен, вплоть до стены Карла V, расстилался роскошный зеленый, красиво расшитый цветами ковер полей и королевских парков, между которыми сразу можно было отличить, по лабиринту аллей и деревьев, знаменитый сад Дедала, подаренный Людовиком XI Куаксье. Обсерватория этого ученого поднималась над лабиринтом исполинскою колонною, увенчанною вместо капители небольшим домиком. В этой башне немало было состряпано ужасных астрологических бредней. Теперь здесь Королевская площадь.

Выше было сказано, что дворцовый квартал, о котором мы старались дать читателю представление, хотя останавливались лишь на его главных особенностях, наполнял весь угол, образуемый на восточной стороне оградою Карла V и Сеною. Центр Города был загроможден жилыми домами. Там сходились все три моста с правого берега Сите; дома на этих мостах предшествовали дворцам. И это скопище буржуазных жилищ, лепившихся друг к другу, как ячейки улья, тоже не лишено было красоты. Кровли большого города, как волны моря, представляют собой величественную картину. Спутанные, то и дело перекрещивающиеся улицы Города разрезали эту груду домов на сотню причудливых фигур. Вокруг рынков они образовывали громадную звезду. Улицы Сен-Дени и Сен-Мартен, с их бесчисленными разветвлениями, поднимались рядом одна с другою и походили на исполинские деревья, перепутавшиеся своими сучьями. Улицы Каменщиков, Стекольщиков, Ткачей и другие змеились во всех направлениях. Местами застывшие волны этого моря кровель прорывались высокими зданиями. Так, например, перед мостом Менял, за которым Сена пенила свои воды под колесами мельниц, расположенных вдоль моста Менье, высился Шатлэ, уже не в виде римской башни, как во времена Юлиана Отступника, а в форме феодальной башни тринадцатого столетия. Камень, из которого была сооружена эта башня, отличался такой твердостью, что за три часа его удавалось продолбить ломом не глубже чем на палец. Прекрасная колокольня церкви Сен-Жак-де-ла-Бушри, вся поросшая, точно мхом, гранями и скульптурными украшениями, была очень живописна, несмотря на то, что в пятнадцатом веке она еще не была окончена. Тогда ей еще недоставало четырех чудовищ по углам, имеющих вид сфинксов, задающих новому Парижу загадку старого. Ваятель Ро поместил их туда только в 1526 году, получив за свой труд двадцать франков. Дальше: церковь Сен-Мери со сводчатыми окнами; церковь Святого Иоанна, чудесный шпиль которой вошел в пословицу; Дом с колоннами, выходивший на Гревскую площадь, о которой мы уже рассказали читателю. Церковь Сен-Жервэ, впоследствии испорченная папертью в стиле «хорошего» вкуса, и десятки других памятников, не брезговавших погрузить свои чудеса в этот хаос черных, глубоких и узких улиц. Прибавьте к этому резные каменные кресты, которыми перекрестки изобиловали более, чем виселицами; кладбище «Невинных душ», видневшееся вдали, над морем зданий; архитектурную ограду; столбы рынка, верхушки которых выделялись между двумя печными трубами улицы Де-ла-Коссопри; лестницу церкви Де-ла-Круа-дю-Трагуар на перекрестке того же имени, вечно черневшем народом; развалины круглого Хлебного рынка; обломки древней ограды Филиппа Августа, потонувшие тут и там в массе домов; источенные временем башни; полуразрушенные ворота; бесформенные, рассыпающиеся остатки домовых стен; набережную с ее тысячами лавок и кровавыми живодернями; часть покрытой лодками Сены; представьте себе все это, и вы будете иметь смутное понятие о том, каков был в 1482 году вид центральной части Города.

Город, состоявший из двух кварталов: один – дворцов, другой – домов, опоясывался почти кругом рядом аббатств, тянувшихся со своими монастырями и часовнями с востока на запад, образуя по ту сторону фортификационных линий вторую, внутреннюю ограду. Непосредственно за Турневильским парком, между улицей Сент-Антуан и старой улицей Дю-Тампль, стоял величественный монастырь Святой Екатерины; оградой ему служила городская стена. Между обеими улицами Дю-Тампль, Старою и Новою, посреди обширной зубчатой ограды, хмурилась высокая, уединенная и мрачная громада аббатства Дю-Тампль. Между улицами Нев-дю-Тампль и Сен-Мартен находилось аббатство Сен-Мартен, великолепный укрепленный монастырь посреди садов, уступавший красотою башен своей ограды и тиарою своих колоколен разве только церкви Сен-Жермен-де-Пре. Между улицами Сен-Мартен и Сен-Дени виднелась ограда аббатства Святой Троицы. Наконец, между улицами Сен-Дени и Монторгель было аббатство Филь-Дье. В стороне можно было различить прогнившие кровли и полуразрушенную ограду Двора чудес; это было единственным мирским звеном, неизвестно как попавшим в эту цепь святынь.

Но Город имел и четвертое подразделение, резко обрисовывавшееся в путанице его домов на правом берегу. Эта часть, занимавшая западный угол Города, состояла из нового узла дворцов и особняков, теснившихся у подножия Лувра. Древний Лувр Филиппа Августа, огромное здание, вокруг главной башни которого было сгруппировано двадцать три других, немного меньших размером, не считая бесчисленного множества маленьких башенок, издали казался втиснутым между готическими кровлями особняка д’Алансон и Пти-Бурбон. Эта башенная гидра, исполинская охранительница Парижа, с ее двадцатью четырьмя грозно поднятыми головами, чудовищными свинцовыми и чешуйчатыми крестцами, вся переливавшаяся волнами металлических отблесков, восхитительно заканчивала собою западный угол Города.

Итак, Город представлялся громадным скоплением частных домов между двумя группами дворцов, увенчанных с одной стороны Лувром, а с другой – дворцом Ла Турнель и окаймленных на севере длинной линией аббатств и садов. Все это издали сливалось в одно целое. Над этим множеством зданий высились одна над другою черепичные и шиферные кровли, а над ними, причудливо рассекая воздух и перемешиваясь между собою, вонзались в небо стройные резные, узорчатые башни четырех церквей. Внизу вся эта масса зданий прорывалась через множество улиц и переулков, ограничиваясь с одной стороны стенами с четырехугольными башнями (башни стен Университета были круглые), а с другой – Сеною, пересекаемою мостами и покрытою всевозможными мелкими судами. Таков был Город в пятнадцатом веке.

За стенами Города, ближе к воротам, расположилось несколько предместий, но менее многочисленных и более разбросанных, чем за стенами Университета. За Бастилией скучилось десятка два плохоньких домишек вокруг любопытных скульптурных сооружений Круа-Фобан и массивных сводов аббатства Сент-Антуан-де-Шан; затем шли предместья: Попенкур, затерявшееся в хлебных полях; Ла Куртиль, веселенькая деревенька со множеством кабачков; местечко Сен-Лорен с церковью, колокольня которой издали сливалась с островерхими башнями ворот Сен-Мартен; предместье Сен-Дени с обширной оградой монастыря Сен-Ладр. За Монмартрскими воротами белели стены Гранж-Бательер; за ними высились меловые откосы самого Монмартра, в котором тогда было почти столько же церквей, сколько мельниц, и на котором теперь уцелели одни мельницы, так как современное общество требует только телесной пищи. Наконец, по ту сторону Лувра можно было видеть расстилающееся по лугам предместье Сент-Оноре, в то время уже довольно значительное, зеленеющую Пти-Бретань и развертывающийся Свиной рынок с черневшею посредине страшною черною печью, в которой заживо жарились фальшивомонетчики. Между предместьями Куртиль и Сен-Лорен глаз зрителя останавливается на своего рода здании, увенчивавшем одинокий холм посреди пустынной равнины и издали походившем на развалины колоннады с рассыпавшимся основанием. Это не был ни Парфенон, ни храм Юпитера олимпийского. Это был Монфокон.

Теперь, перечислив главные особенности описываемой картины и опасаясь, как бы все эти подробности не улетучились из памяти читателя по мере того, как мы их указываем, постараемся несколько короче резюмировать сказанное и дорисовать картину общего вида старого Парижа. Итак, повторяем: в центре – остров Сите, похожий своею формою на исполинскую черепаху, лапы которой образуются чешуйчатыми мостами, а голова – массою серых кровель; налево – сплошная трапеция Университета, как бы слитая, плотно сжатая, ощетинившаяся; направо – обширный полукруг Города, изобилующий садами и церквами. Эти три части – Сите, Университет и Город – изрыты бесчисленными улицами. Поперек всего этого тянется серебристая лента Сены, – Сены-кормилицы, как называл ее П. дю Брёль, – сплошь покрытая островами, мостами и судами. Всю эту панораму окружает необъятная равнина, покрытая пестрыми нивами, усеянная красивыми селениями. С левой стороны идут селения: Исси, Ванвр, Вожирар, Монруж и Шантильи с двумя башнями, круглой и четырехугольной. С правой стороны расположены двадцать селений, начиная с Конфлана и кончая Виль д’Эвек. На горизонте – кайма холмов, образующих круг как бы по краям бассейна. Наконец, вдали виднеются: на востоке – Венсен с семью четырехгранными башнями; на юге – острые вершины башен Бисетра; на севере – Сен-Дени с его стрелою, а на западе – Сен-Клуи с его крепостью. Вот каков был Париж, которым любовались с башен собора Парижской Богоматери вороны, жившие в 1482 году.

Между тем Вольтер сказал об этом городе, что он до Людовика XIV имел всего четыре хороших памятника: купол Сорбонны, церковь Валь-де-Грас, нынешний Лувр и, не помню, какой четвертый, кажется, Люксембург. К счастью, Вольтер написал «Кандида» и лучше всех остальных людей, сменявших друг друга в бесконечном ряду поколений, умел хохотать дьявольским смехом. Это, между прочим, доказывает, что можно быть гением в одном каком-нибудь искусстве и ничего не смыслить в остальных. Не воображал ли и Мольер, что он оказывал много чести Рафаэлю и Микеланджело, когда называл их Миньярами своего времени?

Но возвратимся к Парижу пятнадцатого века.

Париж был тогда не только красивым городом, но и цельным произведением зодчества и истории Средних веков, был каменною хроникою. Он был составлен всего из двух наслоений: римского и готического. Римское наслоение давно уже исчезло, за исключением терм Юлиана, в виде которых оно еще пробивалось сквозь толстую кору Средних веков. Что же касается отложения кельтского, то его следов не находили даже при рытье колодцев.

Пятьдесят лет спустя, когда начавшееся Возрождение принялось примешивать к этому строгому и вместе с тем разнообразному единству ослепительную роскошь своих фантазий и систем и праздновать свои оргии римского свода, греческих колонн и готических перекладин, распространять свою тонкую, идеальную скульптуру, свои любимые арабески и свое архитектурное язычество, современное Лютеру, – тогда Париж, быть может, сделался еще более прекрасным, зато не таким гармоничным для глаза и мысли. Но этот блестящий момент быстро миновал. Возрождение не отличалось беспристрастием: оно не довольствовалось созиданием – оно стремилось и к разрушению. Правда, ему нужно было очистить больше места. Таким образом, Париж лишь на мгновение был вполне готическим. Еще не успели окончить церкви Сен-Жак-де-ла-Бушри, как уже начали ломать старый Лувр.

С тех пор великий город с каждым днем все более и более терял свой облик. Париж готический, под которым исчезал романский, быстро исчез в свою очередь. Какой же Париж заменил его?

Был Париж Екатерины Медичи в Тюильри[50]; Париж Генриха II в городской ратуше, – оба этих здания прекрасны еще до сих пор; Париж Генриха IV на Королевской площади – кирпичные фасады, каменные углы, шиферные кровли и трехцветные дома; Париж Людовика XIII – в церкви Валь-де-Грас – зодчество приземистое, придавленное, полуовальные своды с какими-то толстыми колоннами и горбатыми куполами; Париж Людовика XIV – в церкви Святого Сульпиция – каменные банты, облака, червячки и завитушки; Париж Людовика XVI – в Пантеоне (вообще все это здание слеплено кое-как); Париж республики – в Медицинской школе, – тоже плохом подражании римлянам и грекам, столь же похожем на Колизей или Парфенон, как конституция III года походит на законы Миноса, – этот вид зодчества назывался «стилем Мессидора»; Париж Наполеона – на Вандомской площади – нечто действительно грандиозное, но состоящее из одной бронзовой колонны, перелитой из пушек; Париж Реставрации – в здании Биржи – слишком белая колоннада с чересчур прилизанным фризом (здание это четырехугольное и стоило двадцать миллионов).

Каждому из этих своеобразных памятников соответствует по вкусу, форме и виду известное количество домов, рассеянных в различных частях города. В общей массе знаток сразу отличает эти дома и определяет их эпоху. Кто умеет смотреть, тот узнает дух века и характер данного царствования даже по ручке дверного молотка.

Но современный Париж не имеет никакой определенной физиономии. Это – простая коллекция образцов зодчества нескольких столетий, и притом далеко не лучших. Наша столица увеличивается только количеством зданий – и каких зданий? Париж теперь живет при таких условиях, что должен возобновляться каждые пятьдесят лет. Поэтому историческое значение его зодчества все более и более умаляется. Прежних памятников в нем становится меньше и меньше: они постепенно тонут среди новых зданий. Наши предки жили в каменном Париже, а потомки будут жить в Париже гипсовом.

Что же касается современных памятников нового Парижа, то мы охотно избавим себя от труда говорить о них подробно. Мы лишь упомянем о них по заслугам. Например, церковь Святой Женевьевы, сооруженная архитектором Суфло, бесспорно, является одним из самых красивых савойских пирогов, когда-либо выделанных из камня. Дворец Почетного легиона также представляет собой весьма замечательный кусок кондитерского пирога. Купол Хлебного рынка очень напоминает фуражку английского жокея, вздернутую на длинную лестницу. Башни церкви Святого Сульпиция сильно напоминают пару больших кларнетов, и это, право, неплохо; телеграф, торчащий на их кровле, вполне гармонирует с целым. Церковь Сен-Рош щеголяет папертью, с которою по великолепию может равняться разве только паперть церкви Святого Фомы Аквинского. В ней есть круглое и горбатое возвышение, изображающее Голгофу; кроме того, имеется солнце из позолоченного дерева. Оба эти изделия – штука замечательная. Фонарь лабиринта ботанического сада тоже довольно замысловат. Что же касается здания Биржи, греческого стиля по его колоннаде, римского – по дугообразным сводам окон и дверей и эпохи Возрождения – по большим низким перекладинам, – то это, несомненно, памятник вполне корректный и безупречный; уже одно то, что он увенчан аттическою вышкою, какой не было и в Афинах, изумительно прямолинейною и местами чрезвычайно изящно пересеченною печными трубами, вполне доказывает это. По правилам, архитектура здания должна вполне соответствовать его назначению, так, чтобы при первом же взгляде было понятно, к чему оно предназначено. Взглянув же на здание Биржи, вы можете его принять за что угодно: за королевский дворец, за академию, за склад товаров, за здание суда, за музей, казармы, гробницу, храм или театр. Но пока – это Биржа. Между прочим, каждое строение должно быть приспособлено и к местному климату. То здание, о котором идет речь, очевидно, тоже построено сообразно с нашим климатом. Кровля у него сделана плоская, какие бывают на Востоке; поэтому зимою, когда идет снег, ее метут, из чего должно заключить, что кровли для того и устраиваются, чтобы их подметали. Что же касается назначения, о котором мы выше говорили, то это здание так хорошо удовлетворяет этому требованию, что, будучи во Франции биржей, оно в Греции с тем же удобством могло бы служить храмом. Правда, архитектор сильно старался замаскировать циферблат часов, который нарушил бы чистоту прекрасных линий фасада, и позаботился окружить все здание колоннадою, в которой, в особо торжественные дни, свободно может развернуться величественная процессия биржевых маклеров и купеческих приказчиков.

Да, все это, без сомнения, превосходные произведения зодчества. А если к ним прибавить удивительно красивые, разнообразные и веселые улицы, вроде улицы Риволи, то смело можно надеяться, что когда-нибудь Париж с высоты птичьего полета представит глазу то богатство линий, изобилие деталей, приятное разнообразие видов, ту величавость в простоте и оригинальность в красоте, которые отличают шахматную доску.

Между тем, каким бы прекрасным ни казался вам современный Париж, восстановите мысленно Париж пятнадцатого столетия; вообразите этот лес башен, колоколен и стрел; разбросайте их по городу, оторвите от оконечностей островов, обвейте вокруг арок мостов Сену с ее зелеными и желтыми заливчиками гниющей воды, переливающимися ярче, чем кожа змеи; нарисуйте на голубом фоне неба готический профиль старого Парижа; заставьте выступить его контуры сквозь пелену зимнего тумана, цепляющегося за его многочисленные трубы; окуните его в ночной мрак, полюбуйтесь на эту причудливую игру света и тени в лабиринте его зданий. Бросьте на него полосу лунного света и посмотрите, как она выделит в тумане большие головы башен; или же возьмите этот черный силуэт, оживите игрою тени множества острых углов, шпилей и зданий и заставьте его сразу выступить еще более кружевным, чем внутренняя челюсть акулы, на медном небе заката, а затем сравнивайте.

Если же вы желаете получить от старого города впечатление, какого никогда не будет в состоянии дать вам новый Париж, то поднимитесь пораньше утром, в большой праздник, например в первый день Пасхи или на Троицу, на один из возвышенных пунктов, господствующих над всей столицей, и ждите пробуждения колоколов. Вот вы дождались этого момента, когда по сигналу неба, данному первым солнечным лучом, брызнувшим над горизонтом, сразу дрогнут все эти сотни колоколен. Сначала от одной церкви к другой понесутся редкие удары колоколов, как в оркестре перед началом увертюры проносятся отдельные звуки. Потом, смотрите, – ведь в некоторых случаях и ухо может смотреть, как глаз, – с каждой колокольни сразу поднимется столб звуков, облако гармонии. Пока еще вибрация каждого колокола поднимается к ясному утреннему небу как бы отдельно, чистым, кристаллическим звуком, но понемногу эти звуки, усиливаясь, сливаются в одно целое и соединяются в один великолепный аккорд. Теперь с бесчисленных колоколен несется сплошное звучное гудение; оно волнами расстилается над Парижем, и далеко за его пределы несутся отзвуки его могучих раскатов. Это море гармонии не хаотично. Несмотря на всю свою ширину и глубину, оно все-таки остается как бы прозрачным. Вы свободно можете проследить, как в нем змеиными изгибами проносятся отдельные группы звуков, брызжущих из прорезов колоколен; можете расслышать диалог важного басового колокола и суетливо-крикливого тенорового; можете видеть, как с одной колокольни на другую перелетают октавы, как легко возносятся крылатые, пронизывающие ноты серебряного колокола и как грузно падают глухие звуки деревянного; можете любоваться роскошными переливами и гаммами всех семи колоколов церкви Святого Евстафия, гаммами, то повышающимися, то понижающимися. Временами в этот концерт звуков врываются неизвестно откуда несколько ясных, звонких нот и, отчетливо прозвучав, снова поспешно исчезают, сверкнув молниеносными зигзагами в этом океане благовеста. С одного горизонта несется дребезжащее и крикливое пение колоколов аббатства Сен-Мартена, с другого ему отвечает грубый и зловещий голос Бастилии. Дальше гудит басом Луврская башня. Царственные колокола Дворца правосудия беспрерывно во все стороны шлют лучезарные трели своих чистых голосов, покрываемых по временам тяжелыми ударами большого колокола собора Богоматери. От этих ударов трели рассыпаются еще звонче и брызжут, точно искры на наковальне при ударах тяжелого молота. В известные промежутки бесконечно разнообразными сочетаниями проносятся струи звуков, изливаемые тройным набором колоколов церкви Сен-Жермен-де-Пре. Иногда вся эта масса чудных звуков вдруг как бы расступается, чтобы пропустить налетающую с колокольни церкви Благовещения фугу, которая тотчас же разлетается звездными брызгами. А снизу, из самой глубины этого оркестра, вам смутно слышится пение, которым в эту минуту полны церкви и которое пробивается наружу сквозь их гулкие своды. Да, такую оперу, бесспорно, стоит послушать. Днем Париж шумит говором; ночью он дышит, а теперь вы слышите, как он поет. Прислушайтесь же к этому чарующему ухо трезвону парижских колоколов. Присоедините к нему немолчный гул полумиллионного населения, вечный ропот реки, неумолкаемые вздохи ветров, внушительный и далекий квартет четырех рощ, расположенных на окаймляющих горизонт холмах, подобно трубам гигантских органов; заглушите этой как бы полутенью все, что может быть грубого и резкого в городском трезвоне, – и скажите, положа руку на сердце, знаете ли вы что-нибудь более богатое, более радостное, более яркое и ликующее, чем это смятение колоколов, чем этот очаг музыки, чем эти десять тысяч медных голосов, поющих вместе и возносящихся из гигантских каменных флейт в триста футов высотой, чем этот город-оркестр, чем эта симфония, создающая шум бури!

Книга четвертая

I. Добрые души

За шестнадцать лет до описываемых нами событий, в одно прекрасное утро в Фомино воскресенье, в соборе Парижской Богоматери после обедни было найдено какое-то маленькое, живое существо. Оно лежало в деревянных яслях, вделанных в пол паперти, налево от того исполинского изображения святого Христофора, на которое так благоговейно смотрела с 1413 года каменная коленопреклоненная фигура рыцаря, мессира Антуана Дезэссара. Статуя стояла вплоть до того времени, когда умные люди нашли нужным убрать и изображение святого, и статую молящегося.

По издавна существовавшему обычаю, в эти ясли клали подкидышей, поручая их общественному милосердию. Отсюда каждый желающий мог взять подкидыша на воспитание. Перед яслями стояло медное блюдо для подаяния.

Подобие живого существа, лежавшее на досках в Фомино воскресенье 1467 года, очевидно, сильно возбуждало любопытство столпившейся вокруг яслей довольно густой кучки людей. Кучка эта состояла большею частью из представительниц прекрасного пола, преимущественно старух.

Среди этих женщин особенно выделялись четыре старухи, стоявшие у самых яслей и низко наклонившиеся над ними. Судя по длинным серым одеяниям монашеского покроя, старухи принадлежали к какой-то благочестивой общине. Я не вижу причин, почему бы не передать потомству имен этих четырех скромных и почтенных особ. Их звали: Агнеса ла Герм, Жанна де ла Тарм, Генриетта ла Гольтьер и Гошер ла Виолет. Они все были вдовы и состояли при обители Этьен-Годри.

С разрешения своей начальницы и согласно уставу Пьера д’Айльи старушки пришли в собор слушать проповедь.

Однако, соблюдая в точности устав Пьера д’Айльи, достойные монахини, с другой стороны, самым бесцеремонным образом нарушали правила Михаила де Браша и кардинала Пизского, жестоко предписывавшие им молчание.

– Что это такое, сестра? – говорила Агнеса своей соседке Гошер, рассматривая маленькое создание, которое с визгом корчилось в яслях, видимо испуганное множеством устремленных на него глаз.

– Что же это будет с нами, если стали появляться на свет такие дети! – сказала Жанна.

– Я не знаю толку в ребятах, – продолжала Агнеса, – но думаю, что на такого ребенка грешно даже и смотреть.

– Да это вовсе и не ребенок, Агнеса.

– Это неудавшаяся обезьяна, – заметила Гошер.

– А по-моему, это какое-то знамение, – произнесла Генриетта ла Гольтьер.

– В таком случае, – подхватила Агнеса, – это уже третье чудо за нынешний месяц. Ведь прошло не больше недели, как обервильская Богородица так чудесно наказала нечестивого странника, который кощунствовал перед ее изображением. А то было вторым чудом в этот месяц.

– Этот подкидыш – настоящее страшилище! – воскликнула Жанна.

– От его крика даже певчий оглохнет! – добавила Гошер. – Замолчи ты, неугомонный ревун!

– И подумать только, что монсеньор архиепископ Реймсский прислал это чудовище в подарок монсеньору архиепископу Парижскому! – ужасалась Гошер, всплеснув руками.

– По-моему, – снова заговорила Агнеса, – это просто какой-то звереныш… что-то вроде помеси жида и свиньи… ему не место в христианском храме, нужно бросить его в огонь или в воду.

– Надеюсь, никто не решится взять к себе это чудовище, – сказала ла Гольтьер.

– Ах, боже мой! – сокрушалась Агнеса. – Как мне жаль бедных кормилиц приюта для подкидышей, который находится в конце переулка, на берегу, рядом с жилищем архиепископа… Каково им будет, если придется кормить такое чудовище!.. Я бы на их месте предпочла кормить своей грудью настоящего вампира…

– Ну и простота же вы, ла Герм! – вскричала Жанна. – Разве вы не видите, что этому маленькому страшилищу по меньшей мере года четыре и что он нуждается не в груди, а скорее в хорошем куске мяса?

И действительно, маленькое «страшилище» (мы и сами затруднились бы назвать его иначе) не было новорожденным. Это существо представляло собой угловатую, очень подвижную массу, завязанную в мешок, помеченный начальными буквами имени мессира Гильома Шартье, тогдашнего парижского архиепископа. Из мешка выглядывала одна только голова, отличавшаяся поразительной уродливостью. На ней ничего нельзя было различить, кроме щетины рыжих волос, одного глаза и зубастого рта. Глаз плакал, рот кричал, а зубы, казалось, так и искали, во что бы им вонзиться. Существо это изо всей силы билось в своем мешке, к немалому изумлению окружавшей ясли всё растущей толпы.

В эту толпу вмешалась и госпожа Алоиза Гондлорье, богатая и знатная дама, которая вела за руку хорошенькую девочку лет шести и тащила за собой длинное покрывало, прикрепленное к золотому рогу ее головного убора. Дама остановилась, чтобы тоже взглянуть на злополучное маленькое существо, корчившееся и кричавшее в яслях, между тем как ее дочь, прелестная Флёр де Лис, разодетая в шелк и бархат, водила своим крохотным пальчиком по прибитой к яслям надписи: «Подкидыши».

– Фу, какая гадость! – с отвращением проговорила дама. – Я думала, что сюда кладут только детей.

И она поспешно пошла дальше, бросив на блюдо серебряный флорин, гордо звякнувший между лежавшими там медяками. Бедные сестры общины Этьен-Годри вытаращили глаза при виде такой небывалой щедрости.

Вслед за этим подошел кичившийся своей ученостью Роберт Мистриколь, королевский протонотариус, державший под мышкою одной руки толстый молитвенник, а под другой – руку своей супруги Гильометы, урожденной ла Мерес. Таким образом он имел при себе оба свои регулятора: духовный и светский.

– Подкидыш! – проговорил он, рассмотрев метавшееся в мешке существо. – Гм… По всей вероятности, его нашли на берегу реки Флегетона.

– У него виден только один глаз, а другой закрыт каким-то желваком, – заметила бывшая девица ла Мерес.

– Это не желвак, – возразил мэтр Роберт Мистриколь, – это – яйцо; оно содержит в себе другого такого же демона с таким же яйцом, в котором тоже сидит демон. И так далее… до бесконечности.

– Откуда ты это знаешь? – спросила Гильомета.

– Знаю, вот и все! – ответил протонотариус.

– Господин протонотариус, – обратилась к нему Гошер, – что, по вашему мнению, предвещает этот странный найденыш?

– Величайшее бедствие, – изрек мэтр Мистриколь.

– Ах ты, господи! – вскричала одна старуха в толпе. – Неужели мало того, что у нас в прошлом году была такая сильная чума, а теперь, говорят, еще англичане собираются высадиться в Гарфле?

– Еще, чего доброго, – подхватила другая старуха, – королева не приедет в Париж в сентябре. А торговля и без того идет так плохо.

– По-моему, – сказала Жанна де ла Тарм, – для парижских бедняков было бы лучше, если бы этот маленький колдун был положен на костер, а не в ясли.

– Да, на хорошенький пылающий костер! – подхватила первая старуха.

– Действительно, это было бы благоразумнее, – подтвердил и Мистриколь.

В толпе уже несколько минут стоял молодой священник, внимательно прислушиваясь к тому, что говорили монахини и протонотариус. У него были широкий лоб, глубокий взгляд, суровое выражение лица. Он молча отстранил толпу, посмотрел на «маленького колдуна» и положил на него руку. Да и пора было, потому что все эти старые ханжи уже начали предвкушать наслаждение при мысли о «хорошеньком пылающем костре».

– Я беру этого ребенка к себе, – произнес молодой священник.

И, завернув подкидыша в свою сутану, он быстро ушел с ним, провожаемый полными ужаса взглядами присутствующих. Через минуту он уже скрылся за Красной дверью, соединявшей в то время церковь с монастырем.

Когда первое изумление прошло, Жанна де ла Тарм наклонилась к уху Генриетты де ла Гольтьер и прошептала:

– Разве я не говорила вам, сестра, что этот молодой клирик, Клод Фролло, колдун?

II. Клод Фролло

Клод Фролло действительно не был обыкновенною личностью.

Он принадлежал к одному из тех семейств среднего состояния, которые на грубом языке прошлого столетия причислялись то к высшей буржуазии, то к низшему дворянству. Семейство это унаследовало от братьев Паклэ ленный земельный участок Тиршап, зависевший от епископа Парижского; двадцать один дом, расположенный на этом участке, были в тринадцатом столетии предметом бесконечных судебных тяжб. В качестве владельца этого лена Клод Фролло принадлежал к числу тех феодалов, которые имели притязание на взимание сборов в Париже и его предместьях. Его имя долгое время красовалось между леном Танкарвиль, принадлежавшим мэтру Франсуа ле Рец, и леном Турского коллежа в списке упомянутых феодалов, хранившемся в архиве монастыря Сен-Мартен-де-Шан.

Родители Клода Фролло со дня рождения сына предназначили его к духовному званию. Читать его учили по-латыни и очень рано привили ему привычку держать глаза опущенными и говорить тихим голосом. Совсем еще маленьким он был отдан отцом в коллеж Торши, в квартале Университета. Там он и вырос над молитвенником и словарем.

Впрочем, Клод и от природы был ребенком серьезным, тихим и задумчивым. Он отлично учился, быстро запоминал, никогда не шумел во время рекреаций, не участвовал в вакханалиях улицы Фуар, не знал, что такое dare alapas et capilos laniara[51], и никак не обнаружился в том мятеже 1473 года, который был занесен летописцами в хронику под громким названием «шестой университетской смуты». Лишь изредка он позволял себе вместе с другими осмеивать бедных учеников коллежа Монтегю за их capettes (плащи с капюшонами), по которым они получили свое прозвище, или бурсаков коллежа Дормана за их тонзуры и трехцветные кафтаны из зеленовато-синего, голубого и фиолетового сукна – «azurini coloris et bruni», как сказано в хартии кардинала «Четырех корон».

Зато он был самым ревностным посетителем всех больших и малых учебных заведений улицы Сен-Жан-де-Бове. Начиная свою лекцию канонического права в школе Сен-Вандржезиль, аббат Сен-Пьер де Валь всегда видел первым лицо Клода Фролло, который, сидя как раз против кафедры, у одного из столбов аудитории, и, вооруженный пером и чернильницей, готовился записывать слова лектора в лежавшую у него на коленях тетрадь, для чего зимою он должен был отогревать дыханием окоченевшие от холода пальцы. На лекции мессира Миль-Дилье, читавшего по понедельникам в школе Шеф-Сен-Дени, первым, весь запыхавшись, прибегал Клод Фролло. Ни разу не случалось, чтобы он не поспел туда к тому моменту, когда растворялись двери школы. Благодаря этому Клод уже шестнадцати лет смело мог бы потягаться в мистической теологии с любым из отцов Церкви, в канонической – с любым из членов соборов, а в схоластической – с кем угодно из докторов Сорбонны.

Изучив до тонкости богословие, он с жадностью набросился на декреталии. От «Свода сентенций» он перешел к капитуляриям Карла Великого. Затем, при такой неутолимой жажде знания, он последовательно поглощал одни декреталии за другими: Теодора, епископа Гиспальского, Бушара, епископа Вормского, Ива, епископа Шартрского, потом декреталии Грациана, затем сборник Григория IX и послание Гонория III super specula, последовавшие за капитуляриями Карла Великого. Этим путем он вполне разобрался в том обширном и смутном периоде борьбы канонического права с гражданским, происходившей среди хаоса Средних веков, который был начат епископом Теодором в 618 году и закончен Папою Григорием в 1227 году.

Переварив декреталии, Клод Фролло ухватился за медицину и за свободные искусства. Он изучил науку о целебных растениях и о составлении мазей, основательно ознакомился с различными способами лечения лихорадок, ушибов, нарывов, ран и т. п. Знаменитый Жак д’Эпар не задумался бы дать ему диплом доктора медицины, а Ришар Геллэн с удовольствием вручил бы ему диплом доктора хирургии. С тем же успехом он прошел и все ученые степени в изящных науках: лиценциата, магистра и доктора. Он изучил языки: латынь, греческий и древнееврейский – тройную святыню, мало кого привлекавшую. Его пожирала горячка знания, и он накапливал его с ненасытностью скряги. Восемнадцати лет он уже прошел все четыре факультета. Казалось, что этот юноша видел в жизни только одну цель: знание.

Как раз в это время, то есть в знойное лето 1466 года, и разразилась та страшная чума, которая в одном Парижском округе унесла около сорока тысяч человек, в том числе, как выразился Жан де Труа, и «мэтра Арну, королевского астролога, человека добродетельного, мудрого и приятного в обращении». Вдруг в университете распространился слух, что эпидемия с особенной силою свирепствует на улице Тиршап. На этой улице, в своем ленном владении, проживали родители Клода Фролло. В страшном испуге юноша бросился туда. Он застал отца и мать уже мертвыми. В одной комнате с едва остывшими трупами родителей лежал и плакал в колыбели покинутый разбежавшимися слугами грудной младенец, брат Клода. Это было все, что осталось от семьи. Молодой человек взял ребенка на руки и задумчиво вышел. До этой страшной минуты он жил только в мире науки, а теперь внезапно оказался брошенным в водоворот настоящей, «живой» жизни.

Эта катастрофа произвела коренной переворот в жизни Клода. Внезапно осиротев и сделавшись на двадцатом году жизни главою семейства, он вдруг был низведен из мира школьных мечтаний в мир грубой действительности. Но, охваченный жалостью к своему маленькому беспомощному брату, он с жаром отдался заботам о нем и страстно к нему привязался. Это чувство было необычно и сладостно для юноши, питавшего раньше любовь только к книгам.

Любовь к брату развивалась в нем с изумительною быстротою и силою, всецело охватывая его девственную душу. Это было похоже на первую любовь. Разлученный в раннем детстве с родителями, которых поэтому он едва знал, зарывшийся всецело в книги, жаждавший только знания, заботившийся исключительно о развитии своего ума посредством науки и питавший свое воображение лишь изящною словесностью, бедный студент до сих пор не имел времени почувствовать, что у него бьется сердце. Маленький осиротевший брат, свалившийся к нему вдруг точно с неба, преобразил его и сделал другим человеком. Он понял, что наряду с умозрениями Сорбонны и стихами Гомера в мире есть еще кое-что, что человеку свойственны и живые привязанности, что без любви и нежности жизнь не что иное, как мертвый, ржавый, скрипучий и безобразный механизм. Но, будучи еще в тех годах, когда одна иллюзия сменяется другою, он был уверен, что человеку нужны одни родственные, основанные на узах крови привязанности и что любви к брату вполне достаточно, чтобы сделать жизнь полной.

Таким образом, он весь отдался любви к Жану, своему маленькому брату, отдался со всей страстью своей глубокой, сосредоточенной души. Это крошечное, хрупкое существо с розовыми щечками и светлыми кудрявыми волосиками, этот сиротка, не имевший другой опоры, кроме него, бывшего таким же сиротой, трогал его до глубины души. Серьезный мыслитель, Клод подолгу размышлял и над этим существом, в то же время окружая его нежнейшей заботливостью. Он был для Жана больше чем братом, – он сделался его второй матерью.

Жан лишился матери в то время, когда еще был грудным ребенком, поэтому Клод был вынужден приискать ему кормилицу. Кроме лена в улице Тиршап он унаследовал от отца еще другой ленный участок – мельницу, стоявшую на холме, близ Винчестерского дворца (Бисетра). У мельничихи был здоровый грудной ребенок. Мельница находилась недалеко от университета, и Клод сам отнес туда Жана.

С того времени, чувствуя, что на него возложено бремя, Клод стал относиться к жизни с серьезностью человека зрелых лет. Забота о маленьком брате стала не только его отдохновением, но и единственною целью его научных занятий. Он решил посвятить себя всецело этому существу, за будущность которого обязан был отвечать перед Богом, и дал обет, что никогда не женится и что все свои радости, все свое счастье будет искать только в брате. Это еще более побудило его избрать духовное поприще, к которому он чувствовал такую склонность с детства. Кстати, его прекрасные свойства, его знания и положение в качестве вассала парижского архиепископа широко открывали ему церковные двери.

Двадцати лет от роду он с особого разрешения Папы был уже священником, и его назначили младшим капелланом в тот придел собора Богоматери, в котором служилась поздняя обедня и алтарь которого поэтому назывался altare pigrorum[52].

На этом месте он, еще более прежнего погруженный в любимые книги, которые покидал только затем, чтобы сходить ненадолго на мельницу навестить брата, не по годам серьезный и ученый, быстро завоевал удивление и уважение всего монастыря. Отсюда слава о его учености проникла и в народ, который, как это водилось в доброе старое время, смешивал научные знания с колдовством.

В то памятное Фомино воскресенье Клод шел к себе домой после того, как отслужил позднюю обедню в упомянутом приделе, находившемся направо от главного алтаря, у входа на хоры, возле изображения Богоматери, как вдруг его внимание было привлечено группою старух, так возбужденно работавших языками вокруг яслей для подкидышей.

Так случилось ему подойти к тому злополучному маленькому существу, на которое из уст окружающих сыпалось столько ненависти и угроз. Вид этого брошенного, беспомощного, обиженного природою и людьми создания, воспоминание о брате внушили ему мысль, что если он, Клод, внезапно умрет, то и его маленький Жан может быть так же безжалостно брошен в ясли подкидышей. Эта ужасная мысль возбудила в его сердце чувство бесконечной жалости к уродцу в мешке и заставила его унести к себе несчастного ребенка.

Вынутый из мешка подкидыш действительно оказался уродливым до чудовищности. Левый глаз бедняжки был закрыт желваком, голова совершенно уходила в плечи, позвоночник выгибался в виде дуги, грудная кость сильно выпячивалась, а ноги были кривые. Тем не менее этот уродец казался живучим. Между прочим, о его здоровье и силе свидетельствовал громкий голос, все время выкрикивавший что-то непонятное. Уродливость ребенка только усилила сострадание к нему Клода и заставила его дать обет воспитать подкидыша из любви к своему брату. Этим милосердием он как бы искупал будущие грехи маленького Жана. Клод словно заботился о том, чтобы припасти брату капитал добрых дел на случай, если тот сам окажется не в состоянии накопить себе таких денег – единственных, которые в ходу в раю.

Клод окрестил своего приемыша и назвал его Квазимодо, не то в память того дня, в который он его нашел, не то потому, что хотел этим нечеловеческим именем охарактеризовать его как существо, представляющее собою не полного человека, а лишь черновой набросок его. Ведь кривой, горбатый и кривоногий Квазимодо действительно мог считаться только подобием человека[53].

III. Immanis pecoris custos – immanior ipse[54]

В 1482 году Квазимодо был уже взрослым. Он уже несколько лет исправлял должность звонаря собора Богоматери. Эту должность он получил по милости своего приемного отца Клода Фролло. Последний имел теперь сан жозасского архидьякона, полученный им по милости своего начальника Луи де Бомона, сделавшегося в 1472 году парижским архиепископом по смерти Гильома Шартье, по милости своего покровителя, Оливье ле Дена, бывшего по милости Божьей цирюльником Людовика XI.

Итак, Квазимодо был звонарем собора Богоматери.

С течением времени между звонарем и собором образовалась какая-то таинственная связь. Навсегда отрешенный от мира тяготевшим над ним двойным несчастьем – неизвестностью происхождения и уродливостью, – с детства заключенный в этот двойной круг, через который невозможно было перешагнуть, злополучный подкидыш не привык видеть ничего другого, кроме этих священных стен, приютивших его под своей сенью. По мере того как Квазимодо рос, собор Богоматери представлял для него сначала яйцо, потом – гнездо, дом, отечество, а под конец и всю Вселенную.

И действительно, это существо было соединено с собором Богоматери какой-то особенной извечной гармонией.

Когда Квазимодо, будучи еще совсем маленьким, с мучительными усилиями, вприскочку, на четвереньках, пробирался под мрачными сводами этого собора, то он, со своим получеловеческим лицом и чудовищным телосложением, казался пресмыкающимся, возникшим прямо от того сырого и сумрачного помоста, на который капители романских столбов бросали свои причудливые тени.

Впоследствии, в тот день, когда Квазимодо в первый раз уцепился за веревку колокольни и, повиснув на ней, раскачал колокол, он произвел на своего приемного отца Клода Фролло такое впечатление, точно у этого странного ребенка развязался наконец язык и он начинает говорить.

Таким образом, постепенно развиваясь сообразно окружавшей его обстановке собора, безвыходно живя в этом здании и постоянно подвергаясь его таинственному влиянию, Квазимодо в конце концов почти сросся с собором, сделался как бы его инкрустацией, неотделимою от него частью. Выступающие углы его тела (да простят нам это сравнение!) вполне соответствовали вогнутым углам здания, так что он казался не только обитателем, но прямо частью этого здания. Можно было сказать, не впадая в особенное преувеличение, что он принял форму собора, как улитка принимает форму своей раковины. Собор был его жилищем, его норою, его оболочкою. Между ним и старым храмом существовала такая глубокая коренная симпатия, было столько, так сказать, органического сходства, что он как бы целиком прирос к собору, как прирастает черепаха к своему панцирю. Шероховатые стены собора были действительно как бы его чешуей.

Было бы лишним предупреждать читателя, чтобы он не придавал буквального значения сравнениям, к которым мы были вынуждены прибегнуть, чтобы дать понятие об этом странном, симметричном, непосредственном, почти однородном по своему вещественному составу сочетании человека с зданием. Бесполезно также было бы распространяться о том, до какой степени Квазимодо освоился со всем собором в продолжение долгого и близкого своего общения с ним. Собор был зданием, построенным точно нарочно для него. В этом здании не было ни одной щели, в которой не побывал бы Квазимодо, ни одного возвышения, на которое он бы не влезал. Сколько раз взбирался он на собор прямо по фасаду, пользуясь одними выступами скульптурных украшений! Не раз видали его пробирающимся ползком по наружным краям башен, подобно ящерице, скользящей по отвесной стене. Эти два каменных близнеца-исполина, грозные и недоступные для других, не внушали ему страха; карабкаясь по ним, он не испытывал ни головокружения, ни боязни, ни приступов растерянности. Видя их такими податливыми, можно было подумать, что он приручил их. Постоянно лазая, прыгая и кувыркаясь над бездною, зиявшею со всех сторон у подножия гигантского собора, Квазимодо сделался чем-то средним между обезьяной и серною, напоминая калабрийского ребенка, который начинает плавать раньше, чем ходить, и, совсем еще маленький, точно играет с грозным морем.

Наконец не только его тело, но и сама его душа сформировалась по подобию собора. В каком состоянии находилась его душа? Как она складывалась, какую приняла форму в этой угловатой оболочке, в этой невозможной жизненной обстановке? Определить это очень трудно. Квазимодо явился на свет кривым, горбатым и колченогим. Даже выучить его говорить Клоду Фролло удалось с громадным трудом и терпением. Но, очевидно, над бедным подкидышем тяготел рок. Сделавшись четырнадцати лет от роду звонарем собора Богоматери, он подвергся новому несчастью, довершившему его физическое убожество: от колокольного звона у него лопнули барабанные перепонки, и он оглох. Этим для него закрылась навсегда и та последняя дверь, которую оставила было ему природа для общения с внешним миром.

Закрывшись, эта дверь пресекла доступ единственному лучу света и радости, до тех пор кое-как проникавшему в душу бедного звонаря, и эта душа очутилась в полном мраке. Злополучного калеку охватила глубокая меланхолия, такая же полная и неизлечимая, как и его телесное уродство. Глухота сделала его отчасти и немым. Почувствовав себя оглохшим, он, чтобы не быть мишенью лишних насмешек, обрек себя на молчание, которое нарушал только наедине с самим собою. Он добровольно вновь наложил узы на свой язык, развязать который стоило стольких трудов его приемному отцу. Последствием этого было то, что, когда перед ним возникала неизбежная необходимость говорить, язык его поворачивался тяжело и неуклюже, как дверь на ржавых петлях.

Если бы мы попытались проникнуть в душу Квазимодо сквозь покрывавшую ее толстую и корявую оболочку; если бы мы могли прощупать всю глубину этого уродливого организма; если бы нам была дана возможность заглянуть за эти грубые органы и исследовать сумрачную внутренность этого загадочного существа, пройти по всем углам и своеобразным изгибам этой темной пропасти и осветить томившуюся на ее дне психику, мы, наверное, нашли бы ее в самом жалком положении: скорченною и захирелою, подобно тем несчастным узникам венецианских свинцовых тюрем, которые доживали до старости, согнутые в три погибели в каменных ящиках, слишком узких, коротких и низких для того, чтобы можно было в них выпрямиться.

В уродливом теле дух не может не атрофироваться. Квазимодо лишь смутно мог чувствовать в себе присутствие души, похожей на его тело. Впечатления окружавших его предметов должны были подвергаться множеству преломлений, прежде чем дойти до его сознания. Мозг его представлял совсем особую среду: проходившие через него мысли были чудовищно извращены. Мысль, подвергавшаяся стольким преломлениям, естественно, должна была получаться до невозможности расплывчатой, туманной.

Это порождало бесчисленное множество зрительных обманов, ложных суждений и уклонений блуждавшей мысли, и Квазимодо казался то сумасшедшим, то форменным идиотом.

Первым следствием такой роковой организации было то, что она совершенно затемняла взгляд Квазимодо на окружающее. Не получая никаких непосредственных впечатлений, это злополучное существо было несравненно дальше от внешнего мира, чем всякое другое. Вторым следствием его уродства являлась злость. И действительно, Квазимодо был зол, потому что был дик, а диким он стал оттого, что был безобразен. Его натура, как и всякая другая, была последовательна. Его необычайно развившаяся телесная сила тоже немало способствовала увеличению в нем злости. Гоббс недаром сказал: Malus puer robustus[55].

Впрочем, по справедливости следует сказать, что злость, пожалуй, у него не была врожденной. Не нужно забывать, что с первых же шагов среди людей он почувствовал себя – а впоследствии и отчетливо осознал это – оплеванным, забросанным грязью, отверженным. Человеческая речь была для него не чем иным, как проклятьями или насмешками. Пока он рос, он видел вокруг себя одну лишь ненависть и сам проникся ею. Он лишь подобрал оружие, причинившее ему столько глубоких, неизлечимых ран.

Впрочем, он всегда с крайнею неохотою обращался к людям. Ему было вполне достаточно его собора, населенного мраморными изображениями королей, святых, епископов и проч. Эти изображения, по крайней мере, не смеялись ему прямо в лицо и смотрели на него лишь взглядом, полным благоволения и величавого бесстрастия. Правда, там были изображения демонов и чудовищ, но и те смотрели на него без всякой ненависти. Он сам был слишком на них похож. Если он и подмечал в них оттенок насмешливости, то разве только по отношению к другим. Святые благословляли его, и он поэтому считал их своими друзьями. Чудовища охраняли его, он и в них видел своих друзей. Он не стеснялся изливать перед ними свои чувства. Иногда он по целым часам сидел на корточках перед какою-нибудь статуей, ведя с ней задушевную беседу. Если кто-нибудь заставал его, он поспешно убегал, точно влюбленный, которого застали поющим серенаду.

Собор заменял для Квазимодо не только общество людей, но и всю вселенную, всю природу. Ему не нужно было других украшений, кроме разноцветных и ярких красок, сверкающих на оконных стеклах собора; другой тени, кроме той, которая отбрасывалась каменною, усаженною птицами листвою, густо украшавшей саксонские капители; других гор, кроме исполинских башен собора; другого океана, кроме того, который представлял Париж, бурливший у подножия этих башен.

Но что он более всего любил в этом родном здании, что пробуждало его душу и заставляло ее хоть изредка расправлять свои бедные крылья, так безжалостно сжатые ее тесным помещением, – это колокола. Он их любил, лелеял, разговаривал с ними и понимал их. Он относился нежно ко всем ним, начиная с маленьких колоколов средней стрельчатой башенки и кончая большим колоколом портала. Средняя колоколенка и обе боковые башни были для него тремя громадными клетками, в которых воспитанные им птицы услаждали своим пением только его одного. А между тем эти самые колокола были причиною его глухоты. Но ведь матери обыкновенно любят сильнее именно тех детей, которые заставляли их больше страдать.

Да, голос колоколов был единственный, который он мог еще слышать. Поэтому он больше всех остальных любил большой колокол; он относился к нему с особенным вниманием и отличал его из всей этой шумной семьи, так весело заливавшейся вокруг него по праздничным дням. Этот большой колокол звали «Марией». Он висел один в южной башне, рядом со своей сестрой «Жакелиной», заключенной в клетку меньших размеров. «Жакелина» была названа этим именем в честь жены Жана Монтегю, пожертвовавшего этот колокол собору, что, кстати, не помешало ему быть потом обезглавленным на Монфоконе. Во второй башне висело шесть колоколов, на средней башенке помещалось тоже шесть колоколов, поменьше, в обществе деревянного колокола, в который звонили только на Страстной неделе, начиная с полудня чистого четверга и кончая утром субботы. Таким образом, в распоряжении Квазимодо было пятнадцать колоколов, из которых самым любимым была все-таки «Мария».

Невозможно описать радость, какую он испытывал в дни большого благовеста. Как только архидьякон приказывал ему идти на свое место и начинать звон, он бросался на винтовую лестницу и взбирался по ней скорее, чем другой стал бы спускаться. Запыхавшись, он вступал в воздушное помещение большого колокола. С минуту он проводил в благоговейном созерцании своего любимца, потом нежным голосом что-то говорил ему и гладил его рукою, точно доброго коня, которому предстоит длинный путь. Казалось, он жалел колокол за предстоявший ему труд. После этих первых ласк он кричал своим помощникам, дожидавшимся в нижнем ярусе башни, чтобы они начинали. Помощники повисали на канатах, раздавался скрип ворота, и громадная медная масса медленно начинала раскачиваться. С замирающим сердцем Квазимодо следил за нею глазами. Вот вздрогнули бревенчатые балки под первым ударом колокола, под первым звуком медного языка. Квазимодо сам вибрировал вместе с колоколом.

– Ну, звони! – вскрикивал он и разражался безумным хохотом. Между тем движение колокола ускорялось, и, по мере того как увеличивался описываемый им угол размаха, глаз Квазимодо все более и более расширялся и начинал сверкать фосфорическим блеском. Наконец к голосу этого колокола присоединялись голоса и остальных колоколов собора. Начинался трезвон. Дрожала уже вся башня; она гудела всем своим корпусом – каменными плитами и свинцовыми полосами, начиная со столбов фундамента и кончая увенчивавшими ее трилистниками. Квазимодо кипел ключом. Наклоняясь взад и вперед, он дрожал вместе с башней с головы до ног. Освобожденный рассвирепевший колокол подносил то к тому, то к другому из пролетов башни свою бронзовую пасть, дышавшую той бурей звуков, которая была слышна по крайней мере на четыре лье кругом. Поместившись перед этой пастью, Квазимодо, следуя движениям колокола, то приседал, то подскакивал, вдыхая производимый движением колокола ветер и с торжеством глядя попеременно то на кишевшую народом внизу, на глубине двухсот футов, площадь, то на исполинский медный язык, ревевший ему прямо в уши. Это был единственный голос, который он мог слышать, единственный звук, нарушавший безмолвие, в которое для него была погружена вселенная. Он наслаждался, как птица в лучах солнца. Вдруг исступление колокола сообщалось и ему; взгляд его становился неестественным. Выждав приближение качавшегося взад и вперед колокола, как паук выжидает добычу, и уловив момент, он бросался на него одним прыжком. Повиснув над бездной, он схватывал медное чудовище за ушки, сжимал его коленями, пришпоривал ударами пяток и всею своею силою, всею тяжестью своего тела старался увеличить и без того уже бешеные размахи колокола. Вся башня тряслась. Квазимодо вскрикивал и скрежетал зубами; его рыжие волосы становились дыбом, грудь пыхтела, как кузнечный мех, единственный глаз метал молнии; огромный колокол ржал и задыхался под ним. Это были уже не колокол собора Богоматери и его звонарь Квазимодо, это была фантасмагория, вихрь, буря. Это было безумие, оседлавшее звук; дух, вцепившийся в летающий хребет; чудовищный кентавр – наполовину человек, наполовину колокол; своего рода ужасающий Астольф, уносимый волшебным бронзовым гиппогрифом.

Присутствие такого странного существа, как Квазимодо, вдыхало жизнь во все здание собора. По словам суеверной толпы, казалось, что от Квазимодо исходит какая-то таинственная сила, оживлявшая камни и шевелившая самые недра старого собора. Достаточно было верившим в эту силу знать, что он находится в соборе, чтобы им представлялось, как он оживляет бесчисленные статуи, галереи и паперти. И действительно, собор казался живым существом, во всем ему покорным и послушным, ждавшим его приказания, чтобы поднять свой гулкий голос, – существом, одержимым Квазимодо, как духом. Можно сказать, что Квазимодо заставлял дышать все громадное здание. Он был точно вездесущ в соборе, как бы одновременно присутствовал во всех его пунктах. То с ужасом видели на вершине одной из башен уродливого карлика, который там лазил, извивался змеей, ползал на четвереньках, висел над пропастью, прыгал с одного выступа на другой и забирался внутрь какой-нибудь скульптурной горгоны – это был Квазимодо, разорявший вороньи гнезда. То вдруг неожиданно наталкивались в темном углу собора на подобие живой химеры, скорченной и насупившейся, – это был Квазимодо, погруженный в размышление. То вдруг из-под какого-нибудь колокола показывалась громадная голова, приделанная к чудовищно уродливому туловищу, бешено раскачивавшемуся на веревке, – это был Квазимодо, звонивший к вечерне. Часто по ночам можно было видеть какое-то страшилище, бродившее по нежной, точно кружевной балюстраде, увенчивавшей башни и кровлю собора, – это был все тот же горбун собора Богоматери. В эти ночи, как уверяли соседки, вся церковь принимала какой-то сверхъестественный, страшный вид. Тут и там раскрывались глаза и уста; слышен был лай каменных псов, вой змей и драконов, день и ночь стороживших собор с вытянутыми шеями и разинутыми пастями. А если дело происходило в ночь под Рождество, в то время, когда большой колокол задыхающимся голосом созывал верующих на полунощное богослужение, мрачный фасад собора принимал такой вид, точно он своим порталом, как чудовищной пастью, поглощает толпу богомольцев, а центральная розетка казалась громадным светящимся глазом, озиравшим их с высоты. И все это происходило благодаря Квазимодо. В Египте его признали бы божеством этого храма; Средние века видели в нем демона собора, тогда как в действительности он был только душою этого здания.

Да, для тех, которые знают, что существовал Квазимодо, собор Богоматери теперь опустел, превратился в бездыханную, мертвую массу. Чувствуется, что в соборе чего-то недостает, что это громадное тело внутри пусто, что это, в сущности, один скелет. Дух исчез, осталась одна оболочка. Это все равно что череп, в котором еще сохранились впадины для глаз, но самых глаз уже нет.

IV. Собака и ее господин

Между тем было одно человеческое существо, на которое Квазимодо не распространял злобы, питаемой им ко всем остальным людям. Он любил одного человека так же, а быть может, даже больше, чем свой собор. Это был Клод Фролло.

Да оно и понятно. Клод Фролло подобрал его, когда он был брошен всеми, усыновил, вскормил и воспитал его. Будучи еще ребенком, Квазимодо привык искать у ног Клода Фролло защиты против бросавшихся на него злых собак и ребятишек. Клод Фролло научил его говорить, читать и писать. Наконец, Клод Фролло сделал его звонарем, а обручить Квазимодо с большим колоколом было то же самое, что отдать Джульетту Ромео.

Зато и глубокой, страстной признательности Квазимодо не было предела. Хотя лицо его приемного отца часто было мрачно и сурово, а речь – отрывиста, жестка и повелительна, признательность Квазимодо к своему воспитателю еще ни разу ни на одно мгновение не ослабевала. Архидьякон имел в лице своего приемыша самого покорного раба, самого усердного слугу, самую бдительную собаку. Когда бедный звонарь оглох, между ним и Клодом Фролло установился своеобразный, таинственный язык знаков, понятный только им одним. Таким образом, архидьякон был единственным человеком, с которым Квазимодо еще общался. Только собор Богоматери и Клод Фролло и связывали его со здешним миром.

Власть архидьякона над звонарем и привязанность звонаря к архидьякону были беспредельны. По одному знаку Клода Фролло, из одного желания сделать ему удовольствие, Квазимодо был бы готов броситься вниз с самой высокой башни собора Богоматери. Замечательно, что Квазимодо, обладавший такой необычайной физической силой, подчинялся, точно ребенок, человеку, бывшему физически гораздо слабее его. В этом, несомненно, сказывались не только сыновняя любовь и привязанность слуги к своему господину, но и обаяние более сильного ума. Убогий, скудный, жалкий разум звонаря невольно благоговейно преклонялся перед глубоким, сильным, властным и могучим умом архидьякона. На первом месте, однако, здесь была благодарность, дошедшая до таких крайних пределов, что сравнить ее нельзя ни с чем. Наиболее яркие примеры этой добродетели даются не людьми. Поэтому мы лучше всего охарактеризуем привязанность Квазимодо к Клоду Фролло, если скажем, что он любил его так, как ни собака, ни лошадь, ни слон никогда не любили своего господина.

V. Продолжение о Клоде Фролло

В 1482 году Квазимодо было около двадцати, а Клоду Фролло – около тридцати шести лет. Один возмужал, другой начинал стареть.

Клод Фролло уже не был прежним скромным школьником коллежа Торши, нежным покровителем беспомощного ребенка, молодым философом-мечтателем, так много знавшим и еще больше не знавшим. Теперь это был строгий, серьезный и угрюмый священник, блюститель душ, архидьякон Жозасский, второй викарий епископства, управлявший двумя деканатами – Монлерийским и Шатофорским – и ста семьюдесятью четырьмя сельскими приходами. Он сделался особой, перед которой трепетали певчие в стихарях и куртках, причетники, братия Святого Августина, младшие клирики собора Богоматери, когда он, величавый и мрачный, медленными шагами проходил перед ними, скрестив на груди руки и низко опустив голову, так что был виден только один его высокий обнаженный лоб.

Однако Клод Фролло не бросил ни науки, ни забот о воспитании своего брата – этих двух привязанностей своей жизни. С течением времени к ним добавилась только некоторая горечь. Недаром Павел-Дьякон говорит, что от времени горкнет и самое лучшее сало. Маленький Жан Фролло, прозванный де Муленом в честь мельницы, на которой он был вскормлен, смотрел совсем не в ту сторону, в какую направлял его Клод. Старший брат порывался сделать из младшего богобоязненного, покорного, ученого и вообще достойного уважения человека; а тот, подобно тем молодым деревьям, которые, наперекор всем стараниям садовника, упорно тянутся в сторону света и воздуха, рос и распускался пышными побегами только в сторону лени, невежества и всякого рода безрассудств. Это был настоящий дьяволенок, своими бесшабашными проказами то и дело заставлявший грозно хмуриться высокое чело старшего брата. Но вместе с тем он был такой забавный и увертливый, что часто вызывал на строгом лице старшего брата невольную улыбку. Клод поместил его в тот самый коллеж Торши, в котором сам провел первые годы своей школьной жизни в занятиях и размышлениях. Для архидьякона было большим огорчением, что теперь в этом святилище имя Фролло произносилось чуть ли не с ужасом, в то время как при нем оно считалось одним из лучших украшений школы. На эту тему Клод часто читал брату длинные и строгие наставления, которые тот выслушивал с примерным мужеством. Впрочем, несмотря на свою распущенность, Жан был очень добр, как герой комедии. Выслушав грозную проповедь брата, он как ни в чем не бывало преспокойно снова продолжал свои похождения и дебоши. То он поколотит какого-нибудь школяра-новичка, следуя в этом случае сохранившейся до наших времен традиции, по которой все вновь вступавшие в храм науки посвящались в его адепты доброю порцией колотушек со стороны поступивших раньше. То поведет банду учащейся молодежи в «классический» поход на какой-нибудь кабачок, где буяны сначала изрядно отдубасят кабатчика, потом с хохотом все разгромят у него, выбьют дно у бочек в погребе и устроят настоящее разливанное море. По временам к Клоду являлся старший наставник коллежа Торши и со скорбным видом вручал ему изложенный на превосходном латинском языке отчет о буйствах Жана, с грустною отметкою на полях: «Rixa; prima causa vinum optimum potatum»[56]. В довершение говорили, что Жан Фролло доходил в своих бесчинствах даже до улицы Глатиньи, а для шестнадцатилетнего юноши это ужасно.

Опечаленный и все более падая духом вследствие таких сведений о поведении брата, Клод с большей еще страстью бросался в объятия науки, этой сестры, которая, во всяком случае, не издевается над нами и всегда, по временам, правда, довольно потертою монетою, вознаграждает нас за оказываемое ей внимание. Таким образом он набирался большей и большей учености и, сообразно с этим, по естественному закону последовательности, становился все более суровым священником и все более печальным человеком. У каждого из нас существует известный параллелизм между нашим умственным складом, нашим характером и нашими склонностями, нарушающийся только при крупных потрясениях.

Клод Фролло уже в молодости прошел почти весь круг положительных официальных, дозволенных законом знаний. Теперь ему ничего более не оставалось, как перейти через границу этих знаний и искать другой пищи для утоления своего ненасытного духовного голода, если он не хотел остановиться ubi defuit orbis[57]. Древний символ змеи, кусающей свой собственный хвост, всего лучше подходит к науке. Вероятно, Клод Фролло убедился в этом на собственном опыте. Многие серьезные люди уверяли, что, истощив весь fas человеческого знания, он дерзнул проникнуть и в nefas[58]; что, перепробовав последовательно один за другим все плоды древа познания и не удовлетворившись ими, он ухватился и за плоды запретные. Читатели помнят, что он принимал участие и в конференциях богословов Сорбонны, и в собраниях богословов Сент-Илэра, и в диспутах декретистов Сен-Мартена, и в конгрегациях медиков чаши Богородицы – ad cupam Nostrae-Dominae.

Он поглотил всю стряпню тех четырех громадных кухонь, которые называются университетскими факультетами, и пресытился ими раньше, чем успел насытиться. Тогда он стал проникать дальше и глубже и рваться за пределы этой ограниченной, строго замкнутой самой в себе, чисто материальной науки. Рискуя своей душою, он забрался в таинственную пещеру запретного знания и уселся за ту мистическую трапезу алхимиков, астрологов, герметиков, на верхнем конце которой в Средние века сидели Авероэс, Гильом Парижский и Николай Фламель, а другой, освещенный семисвечником, терялся в дверях Востока, где за ним виднелись тени Соломона, Пифагора и Зороастра.

Так, по крайней мере, думали о Клоде Фролло, а справедливо это было или нет – неизвестно.

Несомненно было только то, что архидьякон часто посещал кладбище «Невинных душ», на котором были погребены его родители вместе с остальными жертвами чумы 1466 года. Там он не столько молился над крестом, осенявшим их могилу, сколько всматривался в странные изображения, украшавшие могилы Николая Фламеля и Клода Пернеля, находившиеся рядом.

Достоверно было и то, что не раз видели, как Клод Фролло пробирается по улице Ломбар и быстро входит в небольшой домик, стоявший на углу улиц Экривен и Мариво. Этот дом был построен Николаем Фламелем, который в нем и скончался около 1417 года. С тех пор домик пустовал и уже начинал разрушаться благодаря тому, что стекавшиеся к нему со всех сторон герметики и искатели философского камня исчерчивали его стены своими именами. Были люди, уверявшие, что однажды они видели, как архидьякон Клод усердно рыл землю в тех двух подвалах, подпорки которых были покрыты во всех направлениях бесчисленными иероглифами и стихами, написанными рукою Николая Фламеля. Предполагалось, что в этих подвалах он зарыл свой философский камень, поэтому в течение целых двух веков все алхимики, начиная с Манжистри и до отца Пасифика, не переставали рыться под фундаментом этого дома, пока последний не выдержал и не рассыпался.

Не подлежало сомнению и то, что архидьякон пылал какою-то исключительной страстью к символическому порталу собора Богоматери, этой странице чернокнижной мудрости, начертанной таинственными каменными письменами рукою епископа Гильома Парижского, который, разумеется, попал прямо в ад за то, что дерзнул приделать столь дьявольский заголовок к священному гимну, представляемому самым зданием. Шел также слух, что архидьякон исследовал внутренность колоссальной статуи святого Христофора и длинного загадочного каменного изображения, которое в то время возвышалось у входа на паперть и было известно в народе под насмешливым прозванием «Мосье Легри». Но как бы там ни было, во всяком случае, каждый мог видеть, как Клод Фролло просиживал по целым часам на парапете преддверия, то созерцая изваяние над главным входом в собор, то изучая безрассудных дев с потухшими светильниками и мудрых с горящими, то измеряя взглядом угол, под которым смотрит в какую-то таинственную точку внутри собора ворон, изображенный над левым входом. По всей вероятности, в том месте, куда смотрит каменный ворон, и зарыт философский камень, если только, впрочем, он не находится под развалинами дома Николая Фламеля. Сказать мимоходом: не казалось ли в самом деле странным то обстоятельство, что собор Богоматери в описываемую нами эпоху был предметом горячей, беззаветной преданности двух существ, так отличавшихся друг от друга, как Клод Фролло и Квазимодо? Звонарь, получеловек, полуживотное, живший почти одним инстинктом, любил собор за его внешнюю красоту, за его стройную величавость, за гармонию, которою в целом дышит это здание, а архидьякон, как человек глубоко ученый, с пылким воображением, чувствовал любовь к собору за его внутреннее значение, за символы, рассеянные по его фасаду под скульптурными изображениями, подобно тому как в древней рукописи под одним текстом скрывается другой, более глубокий и содержательный по смыслу. Словом, Клод Фролло любил собор Богоматери за ту вечную, неразрешимую загадку, которую он предлагает пытливому уму.

Наконец, не подлежало сомнению и то, что архидьякон приспособил себе в одной из тех двух башен, которые обращены к Гревской площади, рядом с помещением для колоколов, небольшую потайную келью, куда никто не смел входить без его разрешения, даже сам епископ, как гласила молва. Эта келья, находившаяся на самой вершине башни, между вороньими гнездами, была устроена епископом Гуго Безансонским (жившим между 1326–1332 годами), занимавшимся там колдовством. Что заключала в себе келья, никто не знал. Но нередко по ночам с песчаных отмелей Террена можно было видеть, как в ее небольшом окне, выходившем в сторону, противоположную площади, с правильными промежутками то вспыхивает, то гаснет, то вновь разгорается какое-то странное красное сияние, происходившее точно от действия кузнечного меха и напоминавшее скорее пламя горна, чем огонь обыкновенного светильника. Этот перемежающийся огонь, видневшийся в ночном мраке на высоте собора, производил очень странное впечатление, и кумушки, завидев его, говорили: «Ну, архидьякон опять принялся раздувать огонь в своей адской печи!»

В сущности, все это не могло еще, конечно, служить несомненными доказательствами чернокнижия, но все-таки давало столько дыма, что поневоле приходилось подозревать за ним и огонь, тем более что архидьякон пользовался в этом отношении дурною славой. Следует, впрочем, сказать, что все науки, происхождение которых нужно искать в древнем Египте, – все эти некромантии и магии, не исключая и самой невинной из них, так называемой белой магии, – не имели более заклятого врага и более яростного обличителя перед судом консистории, чем архидьякон Клод Фролло. Скажись в этом искреннее отвращение Клода или будь это только уловкой вора, громче всех кричащего «Держите его!» – все равно ученые мужи капитула смотрели на архидьякона как на душу, уже забравшуюся в преддверие ада, блуждающую в дебрях каббалистики и ощупью пробирающуюся во мраке тайных наук. Народ тоже понимал его по-своему. Для каждого мало-мальски проницательного человека было ясно как божий день, что Квазимодо – демон, а Клод Фролло – колдун. Очевидно, звонарь обязался отслужить у архидьякона известный срок, чтобы затем, по истечении этого срока, овладеть его душою в виде платы за свою службу. Ввиду всего этого архидьякон, несмотря на свой строгий образ жизни, пользовался дурною славою между людьми, и не было ни одной столь неискушенной набожной души, которая не считала бы его за колдуна. И вот с возрастом не только в его знаниях, но и в его сердце образовались глубокие бездны; так, по крайней мере, можно было думать, глядя на его лицо, где его душа просвечивала точно сквозь темную тучу. В самом деле, откуда взялся у него такой широкий и высокий лоб? Отчего голова его всегда клонилась книзу, а грудь постоянно подымалась с тяжелыми вздохами? Какая тайная мысль заставляла его уста улыбаться с такой горечью, в то время как его нахмуренные брови сдвигались подобно двум быкам, готовым вступить в бой друг с другом? Почему оставшиеся волосы успели так рано поседеть? Что это был за внутренний огонь, который порою так вспыхивал в его глазах, что они казались отверстиями пылающего горна?

Все эти признаки напряженной душевной деятельности у Клода Фролло особенно резко стали проявляться в описываемую нами эпоху. Не раз случалось, что кто-нибудь из маленьких певчих, встретившись с ним в соборе с глазу на глаз, в ужасе убегал, испуганный его неестественно сверкающим взором. Нередко на хорах во время богослужения кто-нибудь из стоящих поблизости слышал, как он к пению священных гимнов ad omnem tonum[59] прибавлял какие-то непонятные слова. Даже прачка, стиравшая на весь «капитул», часто с ужасом замечала на стихаре жозасского архидьякона следы судорожно сжатых пальцев и вонзавшихся в материю ногтей.

В то же время он стал вести еще более строгий образ жизни и мог служить блестящим примером нравственной чистоты. И в пору цветущей молодости он избегал женщин – отчасти в силу своего положения, а отчасти и по своему личному характеру; теперь же он, казалось, прямо ненавидел их. Достаточно было ему услыхать шуршание шелкового женского платья, чтобы это заставило его опустить капюшон своей рясы на глаза. Строгость его в этом отношении дошла до того, что когда дочь короля, Анна де Боже, в декабре 1481 года пожелала посетить монастырь собора Богоматери, он серьезно воспротивился допущению принцессы в монастырь, напомнив сопровождавшему принцессу епископу параграф Черной книги, изданной в 1334 году, накануне дня святого Варфоломея, по которому доступ в монастырь собора Богоматери воспрещался всякой женщине, «без разбора, молода она или стара, госпожа или служанка». В ответ на это епископ был вынужден сослаться на постановление легата Одо, сделавшего исключение в пользу особенно высокопоставленных дам. «Aliquae magnates mulieres, quae sine scandalo vitari non possunt»[60], – говорится в этом параграфе. Но архидьякон не сдался. Продолжая протестовать, он возразил епископу, что постановление Одо, составленное в 1207 году, предшествует Черной книге на сто двадцать семь лет, а следовательно, должно считаться отмененным последнею. И он отказался появиться перед принцессой.

Между прочим, досужие умы замечали, что с некоторых пор особенно усилилась ненависть архидьякона к египтянкам и цыганкам. Не ограничиваясь исходатайствованием у епископа распоряжения, воспрещавшего цыганкам бить в бубен и плясать на площади перед собором, он рылся в заплесневелых документах консистории и составлял сборник о колдунах и колдуньях, присужденных к виселице или к сожжению на костре за чародейства, совершенные ими при помощи козлов, свиней или коз.

VI. Нелюбовь народа

Таким образом, архидьякон и звонарь не пользовались расположением лиц, обитавших по соседству с собором. Когда Клод и Квазимодо выходили вместе – что случалось довольно часто – и пробирались по прохладным, узким и темным улицам, прилегавшим к собору, по адресу обоих летели злые словечки, насмешливые припевы и различные оскорбительные замечания. Исключение составляли только те редкие случаи, когда Клод Фролло шел с высоко поднятой головою. Вид строгого и величественного лица архидьякона останавливал насмешников.

Они оба в своем околотке находились в положении тех поэтов, о которых Ренье говорит:

  • Toutes sortes de gens vont aprs les potes
  • Comme aprs les hiboux vont criant les fauvettes[61].

Часто какой-нибудь шалун-мальчишка рисковал своей шкурой и костями из-за наслаждения воткнуть булавку в горб Квазимодо, или какая-нибудь красивая, бойкая, не в меру отважная девица нарочно задевала своим платьем черную рясу архидьякона, напевая ему прямо в лицо насмешливую песенку, начинающуюся словами:

  • Niche, niche, le diable est pris[62].

Иной раз группа старух, сидевших на ступенях одной из папертей собора, громко ворчала вслед архидьякону и звонарю:

– Гм! Вот парочка-то! Сразу видно: что у одного написано прямо на роже, то у другого таится в душе!

Или же кучка школяров, игравших в камешки, разом поднималась при их появлении и встречала их свистками и какою-нибудь насмешкою на латинском языке, вроде, например, следующей: «Eia, eia! Claudus cum claudo»[63].

Чаще всего священник и звонарь даже не замечали этих оскорблений. Чтобы расслышать все эти любезности, Квазимодо был слишком глух, а Клод – слишком погружен в свои размышления.

Книга пятая

I. Abbas beati Martini[64]

Слава Клода Фролло разнеслась далеко. Ей он был обязан случившимся вскоре после того, как он отказался принять госпожу де Боже, посещением, надолго сохранившимся в его памяти. Дело было вечером. Клод только что вернулся после вечернего богослужения в свою келью в монастыре собора Богоматери. В этой келье не было ничего странного или таинственного, если не считать несколько стоявших в углу склянок, наполненных каким-то подозрительного вида порошком, напоминавшим алхимические снадобья. Правда, кое-где на стенах виднелись надписи, но это были просто научные сентенции или благочестивые изречения, заимствованные у вполне благонадежных авторов. Усевшись при свете медного трехсвечника перед столом, на котором стоял большой ящик с рукописями, и опершись локтем на раскрытую книгу Гонория Отенского «De praedestinatione et libero arbitrio»[65], архидьякон в глубокой задумчивости перелистывал большой печатный фолиант, только что принесенный им с собою. Других печатных книг у него в этой келье не было.

Его заумчивость была прервана стуком в дверь.

– Кто там? – крикнул ученый радушным тоном голодной собаки, которой помешали как раз в то время, когда она хотела приняться за кость.

– Ваш друг Жак Куаксье, – раздалось за дверью.

Архидьякон поднялся и отпер дверь.

Это действительно был медик короля, человек лет пятидесяти, с жестким выражением лица, несколько смягчавшимся взглядом хитрых глаз. С ним был какой-то незнакомец. Оба были в длинных одеждах темно-серого цвета, обшитых белым мехом, наглухо застегнутых и перетянутых поясом. Головы их покрывали шапки того же цвета и из той же материи; руки прятались в рукавах, ноги – под складками одежд, а глаза – под шапками.

– Праведный Боже! – воскликнул архидьякон, впуская гостей в келью. – Вот уж никак не ожидал таких почетных посетителей в столь поздний час!

Говоря это любезным тоном, он с видимым беспокойством пытливо вглядывался в лица гостей.

– Никакой час не может считаться слишком поздним для посещения такого знаменитого ученого, как dom[66] Клод Фролло де Тиршап, – ответил доктор Куаксье, тягучее произношение которого обличало в нем уроженца Франш-Конте. Благодаря этому произношению каждая его фраза казалась величественной, как платье со шлейфом.

Тут между доктором и архидьяконом начался тот обмен любезностями, который, по обычаю того времени, был обязателен при встрече ученых, что, однако, нисколько не мешало им от всей души ненавидеть друг друга. Впрочем, и в наши дни замечается то же самое: уста ученого, приветствующие собрата, представляют сосуд, наполненный желчью, подслащенной медом.

В любезностях, которыми Клод осыпал Жака Куаксье, были скрыты ядовитые намеки на те мирские блага, которые достойный медик так удачно умел извлекать из каждой пустячной болезни короля в течение своей карьеры, возбуждавшей столько зависти. По мнению архидьякона, способ действий доктора Куаксье мог быть приравнен к алхимическим деяниям, только более верным и более прибыльным, нежели искание философского камня.

– Честное слово, господин доктор, – продолжал распинаться архидьякон перед медиком короля, – весть о том, что ваш племянник, достопочтенный Пьер Версэ, получил епископат, возбудила живейшую радость в моем сердце… Если не ошибаюсь, он назначен епископом в Амьен?

– Совершенно верно, господин архидьякон, – отвечал медик. – Это великая милость Божия, – прибавил он.

– Какой у вас был внушительный вид на Рождество, во главе сопровождавших вас членов счетной палаты, господин президент!

– Увы, dom Клод! Я пока еще только вице-президент.

– Ну, а как ваш прекрасный дом в улице Сен-Андрэ-Дезарк?.. Это настоящий Лувр!.. Как красиво изображенное над главным его входом абрикосовое дерево с остроумною надписью: «A l’abri tier»[67].

– Увы, мэтр Клод, если бы вы знали, каких бешеных денег стоит мне постройка этого дома! По мере того как он строится, я разоряюсь.

– Ну, полноте! Разве у вас нет доходов от пошлин всех судебных учреждений Парижского округа, кроме аренды с домов, лавок, палаток и мастерских, находящихся на вашей земле… Неужели и этих доходов мало?

– Мое кастелянство в Пуасси в нынешнем году не дало ничего…

– А пошлины на заставах, которые вы получаете с Триеля, Сен-Джемса и Сен-Жермен-ан-Лэ?

– А много ли их набирается? Всего сто двадцать ливров, да и то не парижских!

– Но у вас и постоянные доходы, например, жалованье королевского советника.

– Это верно, мой дорогой собрат. Зато проклятое Полиньи, о котором так много шумят, даже в самый хороший год дает не более шестидесяти золотых экю.

Во всех любезностях архидьякона сквозила горькая насмешка. Пока он их расточал, на его губах играла печальная и вместе с тем жестокая улыбка человека, одаренного более возвышенным умом, но не такого счастливого и пользующегося случаем потешиться над грубым довольством человека дюжинного. Но королевский медик ничего этого не замечал.

– Во всяком случае, – закончил наконец Клод, пожимая руку медика, – я душевно рад видеть вас в вожделенном здравии.

– Благодарю вас, dom Клод.

– Кстати, как здоровье вашего царственного больного? – продолжал архидьякон.

– Он плохо вознаграждает своего врача, – отвечал медик, искоса взглянув на своего спутника.

– Вы находите, кум Куаксье? – проговорил последний.

Эти слова, сказанные тоном удивления и упрека, заставили архидьякона пристальнее взглянуть на незнакомца, которого до этой минуты он наблюдал только украдкою, хотя и довольно внимательно. Не имей он тысячи причин сохранять добрые отношения с доктором Жаком Куаксье, этим всемогущим медиком короля Людовика XI, он ни за что не принял бы его в обществе незнакомой личности. Поэтому лицо его не отличалось особенною приветливостью, когда Жак Куаксье сказал:

– Кстати, dom Клод, я привел к вам собрата, который хотел видеть вас, прослышав о вашей славе.

– Так этот господин тоже служитель науки? – спросил архидьякон, устремляя проницательный взгляд на незнакомца, из-под нависших бровей которого сверкнул не менее острый и недоверчивый взор. Насколько можно было разглядеть при слабом свете трехсвечника, спутник Жака Куаксье был старик лет около шестидесяти, среднего роста, довольно болезненный и хилый на вид. Профиль его лица, хотя и буржуазного типа, таил в себе что-то строгое и величественное: глаза его из глубоких впадин сверкали огнем, вырывавшимся точно из недр пещеры, а под шапкой, надетой на самый нос, можно было угадать очертания высокого лба, говорившего об одаренности.

Незнакомец сам ответил на вопрос архидьякона.

– Уважаемый учитель, – проговорил он внушительным тоном, – ваша слава дошла до меня, и я пожелал с вами посоветоваться. Я – небогатый провинциальный дворянин и всегда с величайшим почтением отношусь к людям науки… Но вы еще не знаете моего имени. Мое имя – кум Туранжо.

«Странное имя для дворянина!» – подумал архидьякон, в то же время чувствуя, что перед ним сильная и незаурядная личность.

Чутьем своего выдающегося ума он угадывал такой же ум и под отделанной мехом шапкою кума Туранжо. По мере того как он пристальнее всматривался в эту полную достоинства фигуру, ироническая усмешка, вызванная на его собственном угрюмом лице присутствием Жака Куаксье, постепенно исчезала, как исчезает вечерняя заря на ночном небе. Мрачный и молчаливый, он уселся опять в свое глубокое кресло, привычно облокотился на стол и подпер лоб рукою. После нескольких минут раздумья он знаком пригласил своих посетителей сесть и произнес, обращаясь к куму Туранжо:

– Вы желаете посоветоваться со мною, сударь, – но о чем же?

– Отец мой, – ответил кум Туранжо, – я болен, очень болен, а вы, говорят, второй Эскулап! Вот я и пришел просить у вас медицинского совета.

– Медицинского! – воскликнул архидьякон, покачав головою.

Подумав с минуту, он продолжал:

– Кум Туранжо, – если вас действительно так зовут, – поверните голову, и вы увидите мой ответ вот на этой стене.

Кум Туранжо повиновался и прочитал находившуюся как раз над его головою надпись, выцарапанную на стене: «Медицина – дочь сновидений. Ямвлих».

Между тем доктор Жак Куаксье выслушал вопрос своего кума с досадой, которую еще усилил ответ Клода. Он нагнулся к уху кума Туранжо и сказал ему так тихо, что архидьякон не мог его расслышать:

– Я предупреждал вас, что это сумасшедший, но вы все-таки пожелали его видеть…

– А может быть, этот сумасшедший и прав, доктор Жак, – так же тихо, но с горькою улыбкою ответил кум Туранжо.

– Как вам будет угодно, – сухо проговорил медик и, обращаясь к архидьякону, громко сказал: – Однако, dom Клод, вы очень быстры в своих суждениях, и для вас разделаться с Гиппократом, очевидно, так же легко, как обезьяне разгрызть орех… Называть медицину сновидением! Я уверен, что если бы вас услыхали господа аптекари и лекаря, то непременно побили бы вас каменьями… Так, следовательно, вы отрицаете влияние микстур на кровь, не признаете пользы мазей для тела? Отрицаете вековечную аптеку трав и металлов, котрую называют природой и которая нарочно устроена для того вечного больного, которого зовут человеком?

– Я вовсе не отрицаю ни аптеки, ни больного, – холодно возразил Клод, – я отрицаю только медика.

– Так, по-вашему, – с жаром продолжал Куаксье, – неправда, что подагра – простой вошедший внутрь лишай, что огнестрельную рану можно вылечить прикладыванием к ней жареной мыши, что надлежащим образом перелитая в старые жилы молодая кровь возвращает старикам молодость?.. Отрицаете, что дважды два – четыре и что в корчах тело сначала выгибается вперед, а потом назад?

– Нет, я просто составил себе о некоторых вещах особое мнение, – спокойно ответил архидьякон.

Куаксье весь покраснел от негодования.

– Полно, полно, мой добрый Куаксье, не будем сердиться, – сказал кум Туранжо. – Не забывайте, что господин архидьякон наш друг.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

В монографии рассмотрен процесс становления и развития ведущих педагогических терминов в России на п...
В монографии рассматриваются актуальные вопросы формирования направленности личности близнеца-подрос...
Из новой книги знаменитого врача-фитотерапевта Н.И. Даникова вы узнаете о целебном природном лекарст...
Интерес к загадочной судьбе царевны Анастасии не угасает уже почти столетие. Ей единственной из царс...
В «Призраке театра» известный писатель Андрей Дмитриев повествует о шестидесяти часах, которые потря...
В книгу вошли новая повесть Виктора Шендеровича, а также повести и рассказы прошлых лет. Они наверня...