Собор Парижской Богоматери (сборник) Гюго Виктор

– Я потерял его, – ответил Гренгуар.

– А твоя шляпа?

– У меня ее взяли.

– Покажи твои башмаки.

– У них отваливаются подошвы.

– Твой кошелек?

– Увы! – запинаясь, проговорил Гренгуар. – У меня нет ни гроша.

– Так попроси, чтобы тебя повесили, да еще поблагодари за труды! – сказала девушка и повернулась к нему спиной.

Вторая, подошедшая взглянуть на Гренгуара, была безобразная смуглая старуха, вся в морщинах, выделявшаяся своим уродством даже на Дворе чудес. Она обошла кругом Гренгуара, которому сделалось даже страшно, что она хочет взять его.

– Нет, он слишком уж худ! – проворчала сквозь зубы старуха и ушла.

Третья была молодая девушка, довольно свеженькая и недурненькая собою.

– Спасите меня! – прошептал ей несчастный.

Она посмотрела на него с состраданием, потом опустила глаза и, перебирая юбку, несколько времени стояла, как бы не зная, на что решиться. Гренгуар следил за всеми ее движениями: это был последний луч надежды.

– Нет, – произнесла наконец девушка, – Гильом Лонгжу меня изобьет.

И она вошла в толпу.

– Ну, приятель, тебе не везет! – сказал Клопен. Он встал на бочку и, к величайшему удовольствию всех, закричал тоном оценщика на аукционе: – Никто не желает взять его? Раз, два, три! – И, повернувшись к виселице, прибавил, кивнув головой: – Он остался за тобою!

Бельвинь де Летуаль, Андрэ Леруж и Франсуа Шант-Прюн подвинулись к Гренгуару.

В эту минуту раздались крики:

– Эсмеральда! Эсмеральда!

Гренгуар вздрогнул и обернулся в ту сторону. Толпа расступилась и пропустила прелестную молодую девушку.

Это была цыганка.

– Эсмеральда! – прошептал пораженный Гренгуар. Несмотря на волнение и на то, что мысли его были заняты совсем другим, магическое слово «Эсмеральда» сразу вызвало в его памяти все события этого дня.

Даже здесь, на Дворе чудес, все, казалось, испытывали на себе могущество ее очарования и красоты. Мужчины и женщины тихо расступались, давая ей дорогу, и их грубые лица прояснялись от одного ее взгляда.

Она подошла своей легкой поступью к жертве. Хорошенькая Джали следовала за ней. Гренгуар был ни жив ни мертв. Эсмеральда с минуту смотрела на него.

– Вы хотите повесить этого человека? – спросила она Клопена.

– Да, сестра, – отвечал тунский король, – если только ты не захочешь взять его в мужья.

Она сделала свою презрительную гримаску и сказала:

– Хорошо, я возьму его.

Тут Гренгуар уже вполне убедился, что видит сон. Да, он заснул еще утром – он грезит и теперь.

Развязка, как ни была она приятна, слишком потрясла его своей неожиданностью. С шеи поэта сняли петлю и помогли ему сойти со скамейки. Он был так взволнован, что принужден был сесть.

Герцог египетский, не произнося ни слова, принес глиняную кружку. Эсмеральда подала ее Гренгуару.

– Бросьте ее, – сказала она.

Кружка разлетелась на четыре части.

– Брат, – сказал герцог египетский, кладя руки на их головы. – Она твоя жена. Сестра, он твой муж. На четыре года. Ступайте.

VII. Свадебная ночь

Через несколько минут наш поэт очутился в маленькой, уютной, теплой комнатке со сводчатым потолком, перед столом, который, по-видимому, только и ждал, чтобы на него положили что-нибудь из висевшего тут же шкафчика с провизией. А в перспективе ему улыбалась хорошая постель и общество очаровательной молодой девушки. Все это было так похоже на волшебную сказку, что Гренгуар стал не шутя смотреть на себя как на сказочного принца. Время от времени он даже внимательно осматривался по сторонам, как бы отыскивая огненную колесницу, запряженную двумя крылатыми химерами, так как только она одна могла перенести его так быстро из Тартара в рай. Моментами же он начинал упорно смотреть на свою дырявую одежду, словно стараясь, ухватившись за действительность, не потерять почву под ногами. Лишь эта единственная нить удерживала его готовый унестись в мир фантазии разум.

Молодая девушка, по-видимому, не обращала на Гренгуара никакого внимания. Она ходила взад и вперед, передвигала скамейки, болтала со своей козочкой, делала по временам свою любимую гримаску. Наконец она подошла к столу, и Гренгуар смог наконец хорошенько рассмотреть ее.

Вы были ребенком, читатель, а может быть, вы настолько счастливы, что остались им до сих пор. Вероятно, вы не раз следили в солнечный день около ручейка за какой-нибудь прелестной зеленой или голубой стрекозой, которая быстро, делая резкие повороты, перелетала с кустика на кустик, легко прикасаясь ко всем веточкам, как бы целуя их. Я проводил за этим занятием целые дни – лучшие дни моей жизни. Помните, с какой любовью и любопытством следили вы взглядом и мыслью за этим вихрем крыльев, пурпура и лазури, среди которых мелькало нечто неуловимое благодаря необыкновенной быстроте движений. И воздушное создание, которое смутно вырисовывалось сквозь прозрачные трепещущие крылья, казалось вам тогда чем-то фантастическим, призрачным, недоступным ни зрению, ни осязанию. А когда наконец стрекоза садилась отдохнуть на верхушку тростника, с каким удивлением, сдерживая дыхание, смотрели вы на ее длинные, прозрачные крылья, на ее эмалевое одеяние и хрустальные глаза! Как боялись вы, что она снова скроется в тень, что это создание опять превратится в химеру! Вспомните, что вы чувствовали тогда, и вы поймете, что испытывал Гренгуар, любуясь Эсмеральдой, которую до сих пор видел только мельком, в вихре танцев, песен и шума толпы.

«Так вот что такое Эсмеральда! – думал он, смотря на нее и все больше погружаясь в мечты. – Небесное создание! Уличная танцовщица! Так много и так мало! Она нанесла последний удар моей мистерии утром, и она же спасла мне жизнь вечером. Мой злой гений! Мой добрый ангел!.. Прехорошенькая девушка, клянусь честью! А раз она сама захотела сделаться моей женой, то, значит, любит меня до безумия. Да, как-никак, – подумал он вдруг с тем сознанием действительности, которое составляло основу его характера и философии, – не знаю, как это вышло, но ведь я ее муж!»

Мысль эта отразилась у него во взгляде, и он с таким победоносным видом подошел к молодой девушке, что она отступила.

– Что вам нужно? – спросила она.

– Как можете вы спрашивать об этом, обожаемая Эсмеральда? – сказал Гренгуар, и голос его зазвучал такою страстью, что это изумило даже его самого.

Цыганка широко открыла глаза.

– Я не понимаю, что вы хотите сказать, – с недоумением проговорила она.

– Как? – воскликнул Гренгуар, воспламеняясь еще больше и думая, что имеет дело с добродетелью, достойной Двора чудес. – Как? Разве я не принадлежу тебе, моя дорогая? Разве ты не моя? – И он простодушно обнял ее за талию.

Цыганка выскользнула, как угорь, у него из рук. Она отпрыгнула на другой конец комнаты, нагнулась, выпрямилась, и в руке ее блеснул кинжал. Гренгуар даже не успел заметить, откуда он взялся. Она стояла перед ним, гневная и гордая, с дрожащими губами и раздувающимися ноздрями; щеки ее пылали, черные глаза сверкали. В то же время белая козочка встала перед ней и, готовясь к бою, опустила голову и выставила вперед свои хорошенькие, позолоченные рожки, очень острые рожки. Все это произошло в мгновение ока.

Стрекоза превратилась в осу и собиралась ужалить. Бедный философ, совсем растерявшись, тупо смотрел то на Эсмеральду, то на козочку.

– Пресвятая Дева! – воскликнул он наконец, немножко опомнившись от изумления. – Вот так бедовая парочка!

– А ты, как видно, очень дерзкий негодяй! – заметила, со своей стороны, Эсмеральда.

– Извините, сударыня, – с улыбкой сказал Гренгуар. – Но зачем же в таком случае взяли вы меня в мужья?

– А лучше было бы дать тебя повесить?

– Так, значит, вы вышли за меня замуж только для того, чтобы спасти меня от виселицы? – спросил Гренгуар, разочаровавшийся в своих страстных ожиданиях.

– А иначе зачем же я вышла бы за тебя? – сказала она.

– Я, как видно, далеко не так счастлив в любви, как думал, – пробормотал он. – Но к чему же тогда было разбивать эту несчастную кружку?

Между тем кинжал Эсмеральды и рога козочки все еще были на страже.

– Заключим перемирие, Эсмеральда, – сказал поэт. – Я не секретарь суда и, конечно, не стану доносить, что вы держите у себя оружие вопреки указам и запрещениям парижского прево. Ведь вы, наверное, знаете, что всего неделю тому назад Ноэль Лескрипьен был присужден к штрафу в десять су за то, что носил шпагу. Но это меня не касается, и я перейду прямо к делу. Клянусь вечным спасением, что не подойду к вам близко без вашего разрешения и позволения. Только дайте мне поужинать.

В сущности, Гренгуар, как и Депрео, обладал лишь «небольшой дозой чувственности» и не принадлежал к числу тех кавалеров и мушкетеров, которые берут молодых девушек приступом. В любви, как и во всем остальном, он был против крайних мер и предпочитал выжидательную политику. Хороший ужин и приятное общество казались ему – в особенности на пустой желудок – великолепнейшим антрактом между прологом и развязкой его любовного приключения.

Цыганка не отвечала. Она сделала свою презрительную гримаску, подняла голову, как птичка, и звонко расхохоталась; а маленький кинжал исчез так же быстро, как и появился, прежде чем Гренгуар мог заметить, куда пчелка спрятала свое жало.

Через минуту на столе лежали ржаной хлеб, кусок свиного сала и несколько сморщенных яблок и стояла кружка пива. Гренгуар с увлечением принялся за еду. Судя по отчаянному стуку железной вилки о фаянсовую тарелку, можно было подумать, что вся его любовь превратилась в аппетит.

Молодая девушка сидела напротив него и молча смотрела, как он ужинает, очевидно занятая совсем другими мыслями. Время от времени на губах ее мелькала улыбка, и она гладила своей нежной рукой умную головку козочки, прижавшейся к ее коленям.

Желтая восковая свеча освещала эту сцену жадности и мечтательности.

Между тем Гренгуар, утолив первые приступы голода, устыдился, увидев, что на столе не осталось ничего, кроме одного яблока.

– Вы ничего не кушаете, Эсмеральда? – сказал он.

Она отрицательно покачала головой и устремила задумчивый взгляд на сводчатый потолок.

«Что ее там занимает? – подумал Гренгуар и взглянул на потолок. – Не может быть, чтобы рожа этого высеченного на своде карлика. Черт возьми! Кажется, я могу соперничать с ним!»

– Мадемуазель Эсмеральда! – окликнул он.

Она, казалось, не слышала его.

– Мадемуазель Эсмеральда! – повторил он громче.

Напрасный труд. Мысли молодой девушки были далеко, и голос Гренгуара не мог отвлечь ее от них. К счастью, вмешалась козочка. Она начала тихонько дергать свою госпожу за рукав.

– Что тебе, Джали? – спросила цыганка, как бы внезапно пробудившись от сна.

– Она голодна, – сказал Гренгуар, обрадовавшись случаю завязать разговор.

Эсмеральда накрошила хлеба, который Джали принялась грациозно есть с ее ладони.

Гренгуар не дал молодой девушке времени снова впасть в задумчивость. Он решился задать ей довольно щекотливый вопрос.

– Так вы не хотите, чтобы я был вашим мужем? – спросил он.

– Нет, – отвечала Эсмеральда, пристально взглянув на него.

– А вашим любовником?

– Нет, – отвечала она, сделав свою гримаску.

– А вашим другом? – продолжал Гренгуар.

Она снова внимательно посмотрела на него и, немножко подумав, сказала:

– Может быть.

Это «может быть», такое дорогое для философов, ободрило Гренгуара.

– Знаете вы, что такое дружба? – спросил он.

– Да, – отвечала цыганка. – Это значит быть братом и сестрой. Это две души, которые соприкасаются, но не сливаются; это два пальца на руке.

– А любовь? – спросил Гренгуар.

– О, любовь! – сказала она, и голос ее задрожал, а глаза блеснули. – Это когда два существа сливаются в одно, когда мужчина и женщина превращаются в ангела. Это – небо.

В то время как уличная танцовщица говорила это, ее лицо просияло чудесной красотой, поразившей Гренгуара. Красота эта вполне гармонировала с восточной экзальтацией ее слов. Ее невинные розовые губки улыбались, чистый, ясный лоб минутами затуманивался мыслью, как зеркало от дыхания, а из-под опущенных длинных черных ресниц разливался какой-то особенный свет, придававший ее лицу ту идеальную красоту, которую впоследствии нашел Рафаэль в слиянии девственности, материнства и божества.

– Каким же нужно быть, чтобы вам понравиться? – продолжал допрашивать ее Гренгуар.

– Нужно быть мужчиной.

– А я? – спросил он. – Что же я такое?

– Мужчиной с каской на голове, со шпагой в руке и золотыми шпорами на ногах.

– Так, – сказал Гренгуар. – Значит, без коня нет и мужчины? А вы любите кого-нибудь?

– Любовью?

– Да, любовью.

Эсмеральда с минуту задумалась, а потом сказала с каким-то особым выражением:

– Я скоро узнаю это.

– Почему же не сегодня вечером? – нежно спросил поэт. – Почему не меня?

Она серьезно взглянула на него:

– Я могу полюбить только такого человека, который сумеет меня защитить.

Гренгуар покраснел и принял к сведению эти слова. Она, очевидно, намекала на то, что он не помог ей спастись от опасности, которой она подвергалась два часа тому назад; ошеломленный переживаниями странной ночи, он совсем забыл об этом. Теперь лишь он ударил себя по лбу.

– Мне следовало прежде всего спросить об этом! – воскликнул он. – Простите мне, пожалуйста, мою глупую рассеянность. Скажите, как удалось вам вырваться из когтей Квазимодо?

Вопрос Гренгуара заставил цыганку вздрогнуть.

– Ах, этот ужасный горбун! – сказала она, закрыв лицо руками и дрожа, как в лихорадке.

– Действительно ужасный, – согласился Гренгуар и снова спросил: – Как же удалось вам спастись от него?

Эсмеральда улыбнулась, вздохнула и не отвечала.

– Знаете вы, почему он следовал за вами? – спросил Гренгуар, стараясь вернуться обходом к тому же интересовавшему его вопросу.

– Нет, не знаю, – отвечала молодая девушка, а потом быстро прибавила: – Ведь и вы шли за мной. Зачем вы это делали?

– Клянусь честью, тоже не знаю! – отвечал Гренгуар.

Наступило молчание. Гренгуар строгал ножом стол. Молодая девушка улыбалась и пристально смотрела на стену, как будто видела за ней что-то. Вдруг она запела едва слышно:

  • Quando los pintadas aves
  • Mudas estan, y la tierra…[38] –

и, так же внезапно остановившись, начала ласкать Джали.

– Какое хорошенькое животное, – сказал Гренгуар.

– Это моя сестра, – отвечала цыганка.

– Почему вас называют Эсмеральдой? – спросил поэт.

– Не знаю.

– А все-таки?

Она вынула из кармана маленькую овальную ладанку, висевшую у нее на шее на цепочке из каких-то зерен. Ладанка сильно пахла камфарой. Она была сшита из зеленой шелковой материи; посредине ее блестел зеленый камень, похожий на изумруд.

– Может быть, меня называют так поэтому[39], – сказала она.

Гренгуар хотел взять в руки ладанку, но она отдернула ее.

– Нет, не трогайте – это амулет, – сказала она. – Ты повредишь ему, либо он тебе.

Любопытство поэта было сильно возбуждено.

– Кто же вам его дал? – спросил он.

Она приложила палец к губам и снова спрятала амулет на груди. Гренгуар попробовал задать ей еще несколько вопросов, но она едва отвечала ему.

– Что значит слово «Эсмеральда»?

– Не знаю.

– На каком оно языке?

– Должно быть, на цыганском.

– Так казалось и мне, – сказал Гренгуар. – Вы родились во Франции?

– Не знаю.

– Живы ваши родители?

В ответ на это она запела на мотив старинной песни:

  • Mon pere est oiseau,
  • Ma mere est oiselle,
  • Je passe l’eau sans nacelle,
  • Je passe l’eau sans bateau,
  • Ma mere est oiselle,
  • Mon pere est oiseau[40].

– Так, – сказал Гренгуар. – Каких же лет приехали вы во Францию?

– Я была в то время еще совсем маленькая.

– А в Париж?

– В прошлом году. Когда мы входили в Папские ворота, над нашими головами пролетела малиновка. Это было в конце августа. И тогда я сказала себе: зима будет холодная.

– Она и на самом деле была холодная, – сказал Гренгуар, радуясь, что она заговорила. – Мне все время приходилось согревать дыханием пальцы. Так вы, значит, обладаете даром пророчества?

– Нет, – по-прежнему коротко отвечала она.

– Этот герцог цыганский, как вы его называете, считается главой вашего племени?

– Да.

– Ведь это он сочетал нас браком, – робко заметил поэт.

Эсмеральда сделала свою презрительную гримаску.

– Я даже не знаю, как тебя зовут, – сказала она.

– Вы желаете знать мое имя? Извольте. Меня зовут Пьер Гренгуар.

– Я знаю одно имя, более прекрасное.

– Злая! – сказал поэт. – Ну ладно, я не стану сердиться на вас. Подождем, вы, может быть, полюбите меня, когда узнаете ближе. К тому же вы с таким доверием рассказали мне свою историю, что я считаю себя обязанным сделать то же. Итак, меня зовут Пьер Гренгуар, – я сын фермера из Гонесса. Моего отца повесили бургундцы, а мать зарезали пикардийцы во время осады Парижа, двадцать лет тому назад. И я с шести лет остался сиротою, и подошвами мне служили мостовые. Не знаю сам, как удалось мне прожить с шести до шестнадцати лет. Иногда какая-нибудь торговка фруктами давала мне сливу, иногда булочник бросал корку хлеба. Вечером я старался, чтобы меня подобрал обход, и в тюрьме я ночевал на соломе. Несмотря на все эти невзгоды, я, как видите, вырос, хотя толстым меня, правда, назвать нельзя. Зимой я грелся на солнышке у дверей особняка де Сане и никак не мог понять, почему костры Иванова дня зажигаются летом, а не зимою. В шестнадцать лет я решил пристроиться к какому-нибудь делу. Я перепробовал все. Сначала я поступил в солдаты, но оказалось, что я недостаточно храбр для военной службы. Затем я пошел в монахи, но я был недостаточно набожен и к тому же не умел много пить. С отчаяния я поступил учеником к плотникам – оказалось, что я недостаточно силен. Больше всего мне хотелось сделаться школьным учителем. Положим, я не умел читать, но это ничего не значило. Через некоторое время я заметил, что за какое бы занятие я ни принялся, мне всегда не хватает чего-нибудь. Убедившись таким образом в своей полной непригодности к чему бы то ни было, я по доброй воле сделался поэтом. Это самое подходящее занятие при бродячей жизни, и все-таки оно лучше, чем воровство, на которое подбивали меня некоторые из моих приятелей, занимавшиеся кражами. К счастью, в один прекрасный день я встретился с преподобным отцом Клодом Фролло, архидьяконом собора Богоматери. Он принял во мне участие, и ему обязан я тем, что стал настоящим ученым. Я знаю латынь, начиная с «Обязанностей» Цицерона и кончая мартирологом целестинских монахов, я изучил схоластику, пиитику, стихосложение и герметику – эту премудрость из премудростей. Я – автор мистерии, которую с таким успехом разыгрывали сегодня в битком набитом большом зале Дворца правосудия. Затем я написал книгу – в ней будет не меньше шестисот страниц – о чудесной комете 1465 года, от которой один бедняк даже сошел с ума. Выпали на мою долю и другие успехи. Понимая кое-что в артиллерийском деле, я работал вместе с другими при сооружении громадной бомбарды Жана Мог, которую, как вы знаете, разорвало на Шарантонском мосту, когда из нее попробовали выстрелить. При этом еще было двадцать четыре убитых из числа зрителей. Как видите, меня нельзя нзвать плохой партией. Я знаю очень много забавных фокусов и штук, которым научу вашу козочку. Я, например, могу выучить ее представлять парижского архиепископа, этого проклятого фарисея, мельницы которого обрызгивают с головы до ног всех проходящих по Мельничному мосту. Да кроме того, я получу за свою мистерию много денег, если мне заплатят. Словом, я весь к вашим услугам, я отдаю вам себя самого, свой ум, свои знания и литературные произведения. И я готов жить с вами, как вам будет угодно – целомудренно или весело. Если хотите, мы будем мужем и женой; если хотите – братом и сестрой.

Гренгуар остановился, ожидая, какое впечатление произведет его речь на молодую девушку, которая сидела, опустив глаза в землю.

– Феб! – вполголоса проговорила она и, обернувшись к поэту, спросила: – Что значит слово «Феб»?

Гренгуар, хоть и не понимавший, какое отношение имеет этот вопрос к его речи, был не прочь похвастаться своей ученостью.

– Это латинское слово, – отвечал он, приосаниваясь, – и оно значит – «солнце».

– Солнце! – повторила она.

– Так звали прекрасного стрелка, который был богом, – прибавил Гренгуар.

– Богом! – снова повторила цыганка.

Что-то задумчивое и страстное звучало в ее голосе.

В это время один из ее браслетов расстегнулся и упал. Гренгуар тотчас же нагнулся поднять его, а когда выпрямился – молодая девушка и козочка исчезли. Он услыхал, как щелкнула задвижка. Маленькая дверь вела в соседнюю комнатку, и теперь эта дверь была заперта снаружи.

«Оставила ли она мне хоть постель?» – подумал наш философ. Он обошел комнату кругом. В ней не было ничего, на чем бы можно было лечь, кроме довольно длинного деревянного сундука. Но у него была резная крышка, так что, растянувшись на нем, Гренгуар, наверное, испытал такое же ощущение, какое должен был испытать Микромегас, улегшись во всю длину на Альпы.

«Делать нечего, попробуем заснуть хоть тут! – подумал он, укладываясь поудобнее. – Странная, однако, брачная ночь! Очень жаль, что так вышло. В этой свадьбе с разбитой кружкой было что-то наивное, допотопное и привлекательное».

Книга третья

I. Собор Богоматери

Собор Парижской Богоматери, без сомнения, и в настоящее время является прекрасным и величественным зданием. Но как ни хорошо сохранилось это дряхлеющее здание, трудно не скорбеть и не возмущаться при виде многочисленных повреждений, нанесенных ему дружными усилиями времени и рук человеческих, без всякого уважения к Карлу Великому, положившему первый камень при его основании, и к Филиппу Августу, закончившему его постройку.

На лице этого престарелого царя наших соборов рядом с каждой морщиной обязательно находится и глубокий шрам. Tempus edax, homo edacior[41]. Эту пословицу я бы охотно перевел так: «Время слепо, а человек глуп».

Если бы у нас с читателем было достаточно досуга, чтобы подробно разобрать все способы разрушения, примененные к этому древнему храму, то мы бы нашли, что время гораздо меньше участвовало в этой разрушительной работе, чем человек, и главным образом – «человек искусства». Я не оговариваюсь, сказавши «человек искусства», потому что в течение двух последних столетий действительно были люди, которые, пользуясь правами архитекторов, немилосердно портили этот великий памятник.

Прежде всего нужно заметить, что, наверное, не много найдется архитектурных страниц прекраснее тех, которые представлены фасадом собора Парижской Богоматери, где последовательно и в совокупности являются глазу три стрельчатых входа, точно вышитая кружевная линия из двадцати восьми королевских ниш, громадное круглое центральное окно в форме розетки, с двумя меньшими круглыми боковыми окнами по обе стороны, подобно тому как по обе стороны священника всегда бывают дьякон и иподьякон, высокая прозрачная галерея трехлиственных аркад, подымающая на своих тонких колоннах тяжелую площадку, и, наконец, две массивные черные башни с шиферными навесами. Все эти гармоничные части великолепного целого, нагроможденные друг на друга пятью гигантскими ярусами, с бесчисленными статуями, скульптурными и резными деталями, властно собранными в одно спокойное, величавое целое, в стройной гармонии развертываются перед вами. Это, так сказать, исполинская каменная симфония; колоссальный труд одного человека и одного народа, целый и полный, как «Илиада» и «Романсеро», которым он родствен. Это чудесное произведение всех соединенных сил одной эпохи, в каждом камне которого вы видите многообразное проявление фантазии мастера, сдерживаемой в известных границах гением художника; словом, создание человеческого творчества, могучего и плодотворного, как творчество природы, у которой оно заимствовало двойственность характера: разнообразие и устойчивость.

То, что сказано о фасаде, нужно применить и ко всему собору, а все сказанное о парижском кафедральном соборе относится вместе с тем и ко всем христианским церквам Средних веков. В этом искусстве все вытекает из самого себя, является строго последовательным и соразмерным. Достаточно смерить один палец ноги гиганта, чтобы определить размеры всего его тела.

Но вернемся к фасаду собора Богоматери, каким он представляется нам в настоящее время, когда мы благоговейно любуемся этим могучим и величественным зданием, которое, по словам хроникеров, «наводит на зрителя невольный трепет» – quae mole sua terrorem incutit spectantibus.

В настоящее время в этом фасаде недостает трех важных частей: одиннадцати ступеней, когда-то поднимавшихся над землею; статуй, украшавших ниши трех главных порталов, и находившихся в наружной галерее первого яруса двадцати восьми изображений самых древних французских королей, начиная с Хильдеберта и кончая Филиппом Августом, державшим в руке императорскую державу. Ступени уничтожило время, непреодолимою силою поднимавшее уровень почвы города. Но время, допуская постепенное поглощение постоянно поднимавшимся приливом парижских мостовых всех этих одиннадцати ступеней, способствовавших величественной высоте здания, дало, пожалуй, собору больше, чем отняло: оно придало ему ту темную, сотканную веками окраску, которая превращает эпоху старости памятников в эпоху расцвета их наивысшей красоты.

Но кто опрокинул оба ряда статуй? Кто опустошил ниши? Кто высек посреди центрального входа это новое, совсем неподходящее стрельчатое украшение? Кто дерзнул вставить эту тяжелую аляповатую резную деревянную дверь в стиле Людовика XV рядом с арабесками Бискорнета? Люди, архитекторы, художники нашего времени.

А если мы войдем в самый собор, то кто снес колоссальное изображение святого Христофора, так же славившееся среди других статуй, как славился большой зал Дворца правосудия среди других зал и острие колокольни Страсбургского собора среди всех прочих колоколен? Кто так варварски грубо уничтожил те мириады статуй, которые населяли все просветы между колоннами в храме и на хорах, – статуй коленопреклоненных, во весь рост, конных, статуй мужчин, женщин, детей, королей, епископов, воинов, – кто уничтожил все эти чудные изваяния из камня, мрамора, золота, серебра, меди и даже воска? Уж никак не время.

А кто заменил древний готический алтарь, так роскошно обставленный драгоценными ковчежцами и раками для мощей, этим тяжелым мраморным саркофагом, украшенным головами ангелов и облаками, который гораздо более подходит к церкви Валь де Грас или Дому Инвалидов?

Кто так нелепо внес этот громоздкий каменный анахронизм в создание карловингской эпохи? Не Людовик ли XIV, исполнивший желание Людовика XIII?

Кто вставил в розетки над средним главным входом и в стрельчатые окна хоров эти холодные белые стекла вместо прежних цветных стекол, которыми не могли вдоволь налюбоваться очарованные взоры наших предков? Что бы сказал какой-нибудь причетник шестнадцатого столетия, если бы он увидал ярко-желтую штукатурку, которою наши вандалы-архиепископы измазали свой собор? Он припомнил бы, что желтою краскою палачи его времени очищали здания, запятнанные каким-нибудь злодейством; припомнил бы отель «Маленького Бурбона», весь закрашенный желтой краской в ознаменование измены коннетабля, – той самой краской, о которой сказал Соваль: «Эта желтая краска такого прекрасного свойства, так хорошо сохранилась, что более чем столетний промежуток времени не мог заставить ее полинять». Припомнив все это, причетник подумал бы, что это священное место сделалось нечистым, и в ужасе бежал бы из него.

Если мы пройдем в верхнюю часть собора, не обращая внимания на множество проявлений варварства, то спросим, что сталось с той прелестной маленькой колоколенкой, которая, опираясь на точку пересечения свода, не менее красивая, чем соседний шпиль святой часовни (также уничтоженной), стройная, изящная, острая, сквозная, звонкая, так смело вонзалась в чистое голубое небо, выше башен самого собора? Один архитектор, обладавший хорошим вкусом, ампутировал ее (в 1787 году) и вздумал замаскировать зиявшую рану безобразным свинцовым пластырем, похожим на крышку котла.

Так относились к чудесному средневековому искусству во всех странах, а больше всего во Франции. На соборе Парижской Богоматери ясно можно проследить три рода повреждений, из которых каждое захватывало здание глубже другого. Сначала видна рука времени, но она только тут и там провела едва заметные борозды и набросила на все слой ржавчины. Потом на собор целыми толпами обрушились слепые, бешеные по своей сути политические и религиозные смуты. Они оборвали его богатый скульптурный и резной наряд, вырвали его розетки, разбили его украшения из арабесок и нежных завитков, стерли в порошок его статуи – одни за то, что они были в митрах, другие за то, что на их головах красовались короны. Наконец собор теребила и искажала по-своему каждая новая мода, сменявшая одна другую в формах все более и более грубых и безобразных за весь период постепенного неизбежного упадка зодчества, начавшегося с анархических, но красивых уклонений эпохи Возрождения.

Мода наделала вреда больше, чем революция. Она резала уж прямо живое тело, касаясь самого остова произведения искусства; резала, кромсала, разрывала на части, убивала здание не только в его форме, но и в его символе, уничтожала его красоту и смысл. В довершение всего та же мода отваживалась переделывать собор, на что не осмелились ни время, ни революции. С наглым бесстыдством мода, вообразив себя обладательницею привилегии «хорошего вкуса», залепила язвы готического памятника своими однодневными безделушками, мраморными лентами, металлическими помпончиками, настоящей проказою каменных завитков, ободков, драпировок, гирлянд, бахром, языков, бронзовых облаков, толстых амуров, херувимов с раздутыми щеками, всем тем, чем было начато разрушение искусства в молельне Екатерины Медичи, а спустя два века, после бесконечного кривлянья, окончательно довершено в будуаре Дюбарри.

Следовательно, резюмируя все сказанное, мы видим, что памятники готического зодчества оказываются обезображенными тремя разрушительными силами. Морщины и борозды на них – дело времени. Следы грубого насилия, выбоины, проломы – дело революций, начиная с Лютера и кончая Мирабо. Изуродование, уничтожение частей, разрушение гармонии целого, наконец, так называемые реставрации – дело варварской работы желавших подражать грекам и римлянам ученых мастеров, справлявшихся по Витрувию и по Виньолю. Так чудное искусство, созданное вандалами, было убито академиками. К действию веков и революций, производивших опустошения, по крайней мере, с величавым беспристрастием, присоединилась туча патентованных, присяжных и дипломированных зодчих из академий, которые принялись с разборчивостью дурного вкуса разрушать все, что было сделано до них, и переделывать по-своему, заменяя, например, готическое резное кружево нелепыми завитушками времен Людовика XV, якобы во славу Парфенона. Это было ударом ослиного копыта умирающему льву. Это можно также сравнить со старым засыхающим дубом, на который набросились гусеницы, чтобы скорее источить и уничтожить обессилевшего исполина.

Как это далеко от того времени, когда Роберт Сенлис, сравнивая собор Парижской Богоматери со знаменитым храмом Дианы в Эфесе, «столь прославляемым языческими писателями», с храмом, который обессмертил Герострата, нашел галльский собор «превосходящим по длине, ширине, высоте и построению»[42].

В общем, собор Парижской Богоматери не может быть назван памятником цельным, вполне законченным, классифицированным. Это уже не романская церковь, но еще и не вполне готическая. Словом, это не тип. В этом соборе нет того, чем отличается Турнюсское аббатство: массивной и величавой квадратной формы, круглого и широкого свода, нет той величественной простоты, которыми отличаются здания, сооруженные по принципу полной дуги. Он не похож на собор в Бурже – легкий, разнообразный, сжатый, уносящийся ввысь, колосящийся таким множеством стрелок. Нельзя причислить его и к числу древних храмов, мрачных, таинственных, низких, точно придавленных тяжелыми сводами; к числу почти египетских храмов с низким потолком; храмов иероглифических, жреческих, символических и больше обремененных в виде украшений косоугольниками и зигзагами, чем цветами, больше цветами, чем животными, и больше животными, чем людьми, – храмов, являвшихся произведениями скорее епископов, чем зодчих; храмов, служивших выражением первого преобразования искусства, всецело проникнутого теократическим и военным духом, вышедшим из Византийской империи и существовавшим до Вильгельма Завоевателя. Нельзя причислить наш собор и к другому семейству церквей, отличающихся высотою, воздушностью, богатством цветных оконных стекол и скульптурных украшений, остроконечных по форме, смелых по виду, как политические символы, служащие выражением общины и буржуазии; свободных, прихотливых, разнузданных, как произведения искусства, – церквей, служащих воплощением второго преобразования зодчества, являющегося теперь более уже не иероглифическим, жреческим, неподвижным, а художественным, развивающимся и всенародным, нового вида зодчества, начавшегося во времена крестовых походов и закончившегося царствованием Людовика XI. Собор Парижской Богоматери – произведение не чисто романской расы, как церкви первой категории, но и не чисто арабской, как церкви второй категории.

Это здание переходной эпохи. Саксонский зодчий водружал первые столбы для средней части храма, когда явилось произведение крестовых походов – стрельчатый свод, и он победоносно лег на эти широкие романские капители, предназначенные для круглых сводов. Воцарившись, стрельчатый свод докончил здание. Впрочем, скромный и нерешительный вначале, этот свод ширился и раскидывался в известных границах, не дерзая еще вытянуться в острые стрелы и копья, как случилось впоследствии в стольких других соборах. Казалось, он еще стеснялся соседства тяжелых романских столбов.

Однако здания времен перехода от романского искусства к готическому не менее драгоценны для изучающего историю зодчества, чем типы чистые. Эти здания выражают особый оттенок искусства; без них он был бы для нас утрачен. Это, так сказать, прививка стрельчатого свода к полной дуге.

В частности, собор Парижской Богоматери является любопытным образцом этой архитектурной разновидности. Каждый фасад, каждый камень этого прекрасного памятника представляет собою не только страницу истории страны, но и историю науки и искусства. Чтобы отметить лишь главные детали, укажем, для примера, на Малые Красные двери, которые своей отделкою почти достигают тонкостей готического зодчества пятнадцатого столетия, и на столбы притвора, напоминающие своими размерами аббатство Сен-Жермен-де-Пре времен Карловингов. Можно подумать, что между этими дверями и столбами лежит промежуток в шесть веков. Даже сами герметики в символических украшениях главной паперти должны найти вполне удовлетворительный образчик их науки, в таком совершенстве выразившийся во всем здании церкви Сен-Жак-де-ла-Бушри. Таким образом, в соборе Парижской Богоматери соединились, слились, сплотились в одно целое все разновидности зодческого искусства: в него вошли часть романского аббатства, часть церкви философической, часть искусства готического и саксонского, вошел и массивный круглый столб времен Папы Григория VII, и герметический символизм, с которым Николай Фламель предшествовал Лютеру: в нем видны и папское единство, и раскол, и Сен-Жермен-де-Пре, и Сен-Жак-де-ла-Бушри. Эта церковь, центральная и родовая среди старых парижских церквей, является как бы химерою, соединяя в себе голову одной церкви, члены другой, торс третьей, что-нибудь от каждой из них.

Повторяем, эти смешанные здания одинаково интересны как для художника, так и для антиквара и историка. Они заставляют почувствовать, что зодчество есть нечто первобытное, что доказано также остатками циклопических построек, египетскими пирамидами, исполинскими индусскими пагодами; крупные памятники зодчества скорее являются произведениями целого общества, чем индивидуального духа; это отложения целого народа, напластование веков, осадки последовательных испарений человечества, – словом, это своего рода органические формации. Каждая волна времени оставляет свой нанос, каждая раса оставляет на памятнике свой слой, каждый индивидуум приносит свой камень. Так делают бобры, так делают пчелы, так делают и люди. Величайший символ архитектуры – Вавилон – тот же улей.

Великие здания, точно так же как и высокие горы, сооружаются веками. Часто форма искусства уже изменилась, но работа из-за этого не прекращается, pendent opera interrupta[43], она спокойно продолжается по новым приемам изменившегося искусства. Новое искусство берется за неоконченный памятник, где бы оно его ни нашло, оно въедается в него, усваивает, развивает сообразно своей фантазии и заканчивает, если может. Дело совершается тихо, без усилия, без противодействия откуда бы то ни было, следуя естественному закону. Это прозябающий отросток какого-нибудь полузасохшего растения, бродящий сок, возрождающаяся растительность. В этих последовательных соединениях различных искусств, стоящих на разной высоте, на одном и том же памятнике, скрывается богатый материал для многотомных книг, в особенности для истории человечества. В этих огромных массах совершенно исчезает дело человека как художника и индивида, в них только собираются и резюмируются усилия всего человечества. Время – зодчий, народ – каменщик.

Рассматривая здесь одно европейское, христианское зодчество, этого младшего брата великих зодчеств Востока, мы заметим, что оно является исполинскою формацией, разделенной на три, резко отличающихся один от другого, последовательных слоя: на слой романский, слой готический и слой эпохи Возрождения, который мы охотно назовем греко-римским. Слой романский[44], самый древний, нижний, выражается круглым сводом, вновь появляющимся перед нами в верхнем, новейшем слое, подпираемом греческими колоннами. Между нижним и верхним слоями находится слой стрельчатого свода. Здания, принадлежащие исключительно одному из этих трех слоев, ярко разнятся между собою и являются вполне цельными и законченными. Возьмем, например, Жюмьежское аббатство, собор в Реймсе, церковь Святого креста в Орлеане. Но все эти три слоя смешиваются и сливаются по краям, как цвета в солнечном спектре. Отсюда возникли составные здания с оттенком перехода. Они являются романскими по своему основанию, готическими в середине, греко-римскими в верхней своей части. Это значит, что они строились в продолжение целых шестисот лет. Это разновидность редкая. Образчиком такого здания служит башня замка д’Этамп. Более часто встречаются памятники двух формаций. К ним принадлежит собор Парижской Богоматери – здание стрельчатое, внедренное своими круглыми столбами в романский слой, в котором всецело находятся главная паперть церкви Сен-Дени и притвор церкви Сен-Жермен-де-Пре. Такого же рода и прекрасный полуготический монастырский зал Лошервиля, до половины коренящийся в романском слое. Двойствен и кафедральный собор в Руане, который был бы вполне готическим, если бы конечность его шпиля не уносилась в слой эпохи Возрождения[45].

  • Facies non omnibus una
  • Non diversa tamen qualem, etc.[46]

В сущности, все эти различия и оттенки касаются одной наружности зданий. Искусство изменило только оболочку; само же строение христианской церкви осталось без изменения. Внутренний остов ее тот же, с тем же логическим расположением частей. Но какова бы ни была разукрашенная оболочка кафедрального собора, в ней всегда, хотя бы в зачаточном виде, можно найти контуры римской базилики. Все соборы созидаются по одному закону. В каждом из них вы неизбежно найдете два притвора, перерезывающих один другой в форме креста и имеющих в верхней своей части закругленное, в виде навеса, место для хора; найдете приделы для внутренних процессий или для устройства в них часовен. Это своего рода боковые ходы, сообщающиеся с главным притвором колоннадами. На этом незыблемом основании до бесконечности разнообразятся число и форма часовен, папертей, колоколен, шпилей и проч. – сообразно фантазии времени, народа, искусства. Раз богослужение обеспечено, все предписанные им условия соблюдены, зодчество получает возможность развиваться далее уже по собственному усмотрению. Статуи, оконные стекла, розетки, арабески, разные украшения, капители, барельефы – все это архитектура комбинирует по своему вкусу. Отсюда изумительное наружное разнообразие этих зданий, внутренность которых отличается общим порядком и единством. Ствол дерева неизменен, а его ветви могут разрастаться причудливо.

II. Париж с птичьего полета

Мы попытались восстановить перед читателем прекрасный собор Парижской Богоматери. Мы бегло указали на большую часть тех красот, которыми он отличался в пятнадцатом столетии и которых недостает ему ныне. Но мы упустили из виду главное: мы еще ни слова не сказали о виде на Париж, который открывался со всех башен собора.

Чудная картина сразу развертывалась перед изумленными взорами того, кто после долгого подъема ощупью по темной винтовой лестнице, отвесно пронизывающей толстые стены колокольни, вдруг выходил на одну из высоких площадок, залитых светом и воздухом. Зрелище sui generis[47], о котором могут составить себе понятие только те из наших читателей, которые имели счастье видеть цельный, однородный в своих частях готический город, например Нюрнберг в Баварии или Витторию в Испании, или хотя самые небольшие образчики таких городов, лишь бы они хорошо сохранились, вроде Витрэ в Бретани и Нордгаузена в Пруссии.

Париж триста пятьдесят лет тому назад, Париж пятнадцатого века, был уже исполинским городом. Мы, современные парижане, сильно заблуждаемся, воображая, что с тех пор заняли бог весть сколько лишнего пространства. В сущности, Париж со времен Людовика XI увеличился немногим более чем на одну треть. Во всяком случае, он гораздо больше проиграл в красоте, чем выиграл в пространстве.

Как известно, Париж возник на том древнем острове Старого города, который имеет форму колыбели. Риф этого острова был его первой оградой, Сена была его первым рвом. Париж несколько веков находился в положении острова с двумя мостами – одним на севере, другим на юге, и с двумя мостовыми укреплениями, служившими в то же время и воротами: Гран-Шатлэ на правом берегу и Пти-Шатлэ – на левом. Затем, начиная с королей первой династии, Париж, не имея более возможности пошевельнуться на острове, который сделался для него слишком тесен, перешел через реку. Тогда по ту сторону обоих Шатлэ была воздвигнута первая линия стен, охватившая часть полей на обоих берегах Сены. Еще в прошлом столетии оставались следы этой древней ограды, ныне же от нее не сохранилось ничего, кроме воспоминания и кое-каких связанных с местностью преданий, как, например, о воротах Бодэ, или Бодуайе (римской porta Bagauda). Понемногу поток домов, беспрерывно изливавшийся из сердца города на окраины, поднялся через ограду, подмыл ее, источил, затем совершенно сровнял с землею. Филипп Август воздвиг этому потоку новую запруду. Этот король заключил Париж в замкнутую цепь громадных, высоких и солидных башен. Более ста лет дома теснились, сбивались в кучу, и уровень их в этом бассейне все поднимался, как вода в резервуаре. Дома бросались в глубину города, нагромождали этажи, карабкались друг на друга, пробивались кверху, как сжатая жидкость; только тот дом и мог захватить немного воздуха, которому удавалось поднять голову выше соседей. Улица все более и более углублялась и суживалась, площади наполнялись строениями и исчезали под ними. Наконец дома, перескочив и через стену Филиппа Августа, весело рассыпались как попало по равнине, точно вырвавшиеся на свободу узники. Там они, не стесняясь, начали себе устраивать в полях сады и вообще располагаться с полным удобством.

С 1367 года предместья города стали так расползаться, что понадобилась новая ограда, в особенности на правом берегу. Эту ограду возвел Карл V. Но город, подобный Парижу, находится в состоянии вечного роста. Только такие города и становятся столицами. Это своего рода воронки, куда вливаются географические, политические, нравственные и умственные течения целой страны, куда ведут все естественные тропы народа; это, так сказать, кладези цивилизации и вместе с тем сточные места, где фильтруется и накапливается беспрерывно капля за каплей, век за веком торговля, промышленность, знания, население – все соки, жизнь, душа народа. Стена Карла V разделила участь стены Филиппа Августа. В конце пятнадцатого столетия дома преодолели и ее, и предместье устремилось дальше. В шестнадцатом столетии кажется, будто сама стена отступает, все глубже и глубже уходя в Старый город, – так разрастается за нею новый.

Таким образом, в пятнадцатом веке, на котором мы остановимся, Париж уже прорвал тройной концентрический круг, бывший во времена Юлиана Отступника еще, так сказать, в зачаточном состоянии между Гран-Шатлэ и Пти-Шатлэ. Могучий город последовательно заставил треснуть четверной пояс своих стен, подобно тому, как у растущего ребенка лопается по швам одежда. При Людовике XI из моря домов местами еще выделялись развалины башен прежних оград, как вершины холмов во время наводнения, как архипелаг древнего Парижа, затопленный волнами нового города.

С тех пор Париж не раз вновь преображался, к несчастью для наших глаз, но перешел с того времени всего одну новую ограду – ту, которую воздвиг Людовик XV, – эту жалкую стену, слепленную из грязи и мусора, вполне достойную ее строителя и воспевшего его поэта:

  • Le mur murant Paris rend Paris murmurant[48].

В пятнадцатом столетии Париж был еще разделен на три города, совершенно независимые и резко отличные друг от друга, имевшие каждый свою собственную физиономию, специальность, нравы, обычаи, привилегии и историю: Сите, Университет, Город. Сите, расположенный на острове, самый старший и самый меньший из городов и отец обоих остальных, был сжат между ними и напоминал дряхлую старушку между двумя взрослыми цветущими дочерьми. Университетская сторона, или просто Университет, как ее называли, занимала левый берег Сены, от Ла Турнель до Польской башни. В современном Париже первый из этих пунктов соответствует Винному рынку, а второй – Монетному двору. Его ограда далеко раскидывалась по тому полю, где когда-то находились термы Юлиана. В этой ограде оказалась заключенной гора Святой Женевьевы. Самым видным пунктом этой каменной дуги являлись Папские ворота, находившиеся приблизительно на месте нынешнего Пантеона. Город, самая обширная из трех частей Парижа, располагался на правом берегу реки. Его набережная, прерывавшаяся в нескольких местах, тянулась вдоль Сены от башни Бильи до башни Буа, то есть от местности, где ныне склады «Изобилия», до места, на котором красуется Тюильри. Эти четыре пункта, в которых Сена перерезает ограду столицы, оставляя налево Ла Турнель и Польскую башню, а направо – башни Бильи и Буа, в общем носили название «Четырех парижских башен». Город еще дальше, чем Университет, углублялся в окрестности. Главным пунктом его ограды, возведенной Карлом V, были ворота Сен-Дени и Сен-Мартен, уцелевшие на своих местах до сих пор.

Как мы уже сказали, каждое из этих трех крупных подразделений Парижа составляло особый город, но город со слишком специальным характером, чтобы быть совершенным и обходиться без остальных двух. От этого и вид у каждого был своеобразный. Сите изобиловал церквами, Университет – учебными заведениями, а Город – дворцами. Оставляя в стороне второстепенные особенности старого Парижа и причуды его распространения, скажем с общей точки зрения, выделив из хаоса общественной юрисдикции лишь главные характеризующие черты, что остров принадлежал епископу, правый берег – торговому старшине, а левый – ректору. Над всем этим властвовал прево, то есть старшина города Парижа, чиновник королевский, а не муниципальный. Сите заключал в себе собор Парижской Богоматери, Город – Луврский дворец и городскую ратушу, а Университет – Сорбонну. В Городе был главный рынок, в Сите – Отель-Дье, а в Университете – Пре-о-Клер. Проступки, совершаемые учащимися на левом берегу Сены, разбирались на острове, во Дворце правосудия, и наказывались на правом берегу, в Монфоконе. Исключения бывали только тогда, когда в дело вмешивался ректор, чувствуя, что университетская власть сильна, а королевская слаба. Тогда учащиеся пользовались привилегией быть повешенными у себя дома.

Заметим здесь мимоходом, что большая часть университетских привилегий – а в числе их были и более серьезные – были вырваны у королевской власти путем восстаний и бунтов. Таков обычай с незапамятных времен. Король не выпускает, пока народ не вырывает. Есть одна старинная грамота, где очень наивно сказано по поводу верноподданности:

Civibus fidelitas in reges quae tamen aliquoties seditionibus interrupta multa peperit privilegia[49].

В пятнадцатом веке парижские стены окружали пять островов, омываемых Сеною: остров Лувье, где в то время были деревья, а теперь только продаются дрова, острова О-Ваш и Нотр-Дам, находившиеся во владении парижского епископа. Они были тогда совсем пустынными. В семнадцатом столетии их соединили в один остров, назвали островом Святого Людовика и застроили. Четвертым был остров Сите, а пятым – примыкавший к нему островок Перевозчика коров, исчезнувший теперь под валом Нового моста. Сите имел в то время пять мостов: три по правую сторону – каменные Нотр-Дам и О-Шанж и деревянный мост О-Менье и два по левую сторону – каменный Малый мост и деревянный – Святого Михаила; все они были застроены домами. Университет имел шесть ворот, сооруженных Филиппом Августом и носивших следующие названия: Сен-Виктор, Бордель, Папские, Сен-Жак, Сен-Мишель и Сен-Жермен. Город также имел шесть ворот, построенных Карлом V и называвшихся Сент-Антуан, Дю-Тампль, Сен-Мартен, Сен-Дени, Монмартр и Сент-Оноре. Все эти ворота были крепки и красивы – вовсе не в ущерб крепости. Подножия стен, окружавших Париж, омывались проведенными из Сены водами широкого и глубокого рва. Ночью все ворота запирались, река на обоих концах города заграждалась толстыми железными цепями, и Париж спокойно спал.

С высоты птичьего полета все эти три части – Сите, Университет и Город – представлялись глазу густою, запутанною сетью причудливо переплетенных улиц. Тем не менее при первом же взгляде можно было различить, что эти три части составляют одно целое. Сразу бросались в глаза две длинные параллельные улицы, тянувшиеся без перерыва, почти совершенно прямыми линиями, с юга на север, отвесно к Сене, и пересекавшие из конца в конец все три части города. Соединяясь, смешиваясь, местами сливаясь и беспрестанно переливая народные волны из одного города в другой, эти улицы тесно связывали три города в один. Первая из них шла в ворота Сен-Жак до ворот Сен-Мартен; в Университете она называлась улицею Сен-Жак, в Сите – улицею Де-ла-Жюиври, а в Городе – улицею Сен-Мартен. Она дважды переходила через реку по мостам Пти-Пон и Нотр-Дам. Вторая улица, на левом берегу реки называвшаяся улицей Де-ла-Гарп, на острове – улицей Де-ла-Барильери, на правом берегу – улицей Сен-Дени, шла от ворот Сен-Мишель в Университете до ворот Сен-Дени в Городе – через мосты Святого Михаила на одном рукаве Сены и Шанж – на другом. Эти все названия носили только две улицы – улицы-матери, родоначальницы, главные артерии Парижа. Остальные жилы тройного города были их разветвлениями или в них вливались.

Независимо от этих двух главных улиц, последовательно прорезавших Париж во всю его ширину, общих для всей столицы, – Город и Университет имели каждый свою особую главную улицу, пролегавшую параллельно Сене и перерезывавшую под прямым углом обе артериальные улицы. Таким образом, в Городе можно было пройти по прямой линии от ворот Сент-Антуан до ворот Сент-Оноре; в Университете – от ворот Сен-Виктор до ворот Сен-Жермен. Скрещиваясь с первыми улицами, эти главные пути Города и Университета представляли собой канву, на которой был выткан перепутанный лабиринт всех парижских улиц. В сливавшихся очертаниях узора этой гигантской сети, пристально вглядываясь, можно было различить как бы два широких снопа улиц: один в Университете, другой в Городе; эти два пучка больших улиц, постепенно расширяясь, шли от мостов к воротам.

Кое-что от этого геометрического плана осталось и до сих пор.

В каком же виде представлялось это целое с высоты башен собора Парижской Богоматери в 1482 году? Постараемся дать понятие и об этом.

Зритель, который, задыхаясь, взобрался бы на эту высоту, сначала был бы ослеплен расстилавшимся внизу хаосом кровель, труб, улиц, мостов, площадей, шпилей, колоколен. Ему сразу бросились бы в глаза резные шпили, остроконечные кровли, повисшие на углах стен башенки, каменная пирамида одиннадцатого века, шиферный обелиск пятнадцатого, круглая неукрашенная башня замка, четырехугольные узорчатые колокольни церквей – грандиозное и миниатюрное, массивное и воздушное. Взор его долго терялся бы в глубине этого лабиринта, где не было ничего, что не отличалось бы оригинальностью, смыслом, гением, красотою, на чем не лежало бы печати художественности, начиная с самого маленького домика, с расписанным и скульптурным фасадом, со всей его обшивкой, с притаившейся дверью и с выступавшим вперед вторым ярусом, и кончая королевским Лувром, который был тогда окружен колоннадою башен. Но, начав разбираться в этом хаосе зданий, глаз различил бы главные составные части.

Сначала выделился бы Сите. «Остров Сите, – говорит Соваль, у которого среди набора пустозвонных слов иногда попадаются и удачные выражения, – похож на большой корабль, завязший в тине и застрявший навсегда посередине Сены». Мы уже говорили, что в пятнадцатом столетии этот «корабль» соединялся с обоими берегами пятью мостами. Корабельная форма острова поразила и составителей геральдики. Корабль, украшающий древний герб Парижа, возник, по словам Этьена Пакье, благодаря этому сходству, а вовсе не вследствие осады норманнов. Для человека, умеющего в ней разбираться, геральдика есть своего рода алгебра, геральдика – язык. Вся история второй половины Средних веков написана на гербах, как история первой их половины выражена символами романской церкви. Это иероглифы феодалов, заменившие иероглифы теократии.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

В монографии рассмотрен процесс становления и развития ведущих педагогических терминов в России на п...
В монографии рассматриваются актуальные вопросы формирования направленности личности близнеца-подрос...
Из новой книги знаменитого врача-фитотерапевта Н.И. Даникова вы узнаете о целебном природном лекарст...
Интерес к загадочной судьбе царевны Анастасии не угасает уже почти столетие. Ей единственной из царс...
В «Призраке театра» известный писатель Андрей Дмитриев повествует о шестидесяти часах, которые потря...
В книгу вошли новая повесть Виктора Шендеровича, а также повести и рассказы прошлых лет. Они наверня...