Ада, или Отрада Набоков Владимир

«Ах, – воскликнула Ада, – я могу прочитать собственную трансверсию “Le jardin”, как там —

  • En vain on s’amuse gagner
  • L’Oka, la Baie du Palmier…»

«…to win the Palm, the Oke, or Bayes!» [чтобы завоевать пальмовый, дубовый или лавровый венок], выкрикнул Ван.

«Знаете, дети, – прервала их Марина решительно, опуская обе руки вниз усмиряющим жестом, – когда мне было столько же лет, сколько тебе, Ада, а моему брату было столько же, сколько тебе, Ван, мы говорили о крокете, о пони, о щенках, и о последнем fte-d’enfants, и о следующем пикнике, и – ах, да о множестве милых нормальных вещей, – и никогда, никогда о старых французских ботаниках и еще Бог знает о чем!»

«Но ты сказала, что собирала цветы?» – возразила Ада.

«Всего только один сезон, где-то в Швейцарии, не помню когда. Теперь это не имеет никакого значения».

Брат – Иван Дурманов: он умер от рака легких много лет тому назад в санатории (недалеко от Экса, где-то в Швейцарии, где восемь лет спустя родился Ван). Марина часто вспоминала Ивана, ставшего знаменитым скрипачом уже в восемнадцать лет, но вспоминала обычно без волнения, так что Ада была удивлена, заметив, что густоватый косметический грим матери начал таять из-за внезапного ручейка слез (быть может, аллергическая реакция на старые плоские сухие цветы, припадок сенной лихорадки, или горечь горечавки, как мог бы ретроспективно показать более поздний диагноз). Она громко высморкалась, «как слон», по ее собственному выражению, и в ту же минуту появилась м-ль Ларивьер, чтобы выпить чашку кофе и поделиться своими воспоминаниями о Ване, когда он был bambin anglique, обожавший neuf ans – такой милый! – Жильберту Сван et la Lesbie de Catulle (и который уже тогда научился, совершенно самостоятельно, избывать свое обожание, как только керосиновая лампа в кулаке его чернокожей няньки уплывала из подвижной спальни).

11

Через несколько дней после приезда Вана из города утренним поездом прибыл дядя Дан, чтобы, как обычно, провести уик-энд с семьей. Ван столкнулся с ним, когда он пересекал холл. Дворецкий очень мило (как подумалось Вану) указал своему хозяину, кто именно этот рослый мальчик, – опустил руку на три фута от земли и затем ступеньками стал поднимать ее все выше и выше – альтиметрия, смысл которой лишь один наш шестифутовый юноша и понял. Маленький рыжеволосый джентльмен бросил недоуменный взгляд на старого дворецкого, который поспешил прошептать имя Вана.

У г-на Данилы Вина была занятная привычка, подходя к гостю, прятать пальцы своей напряженной правой руки в карман сюртука и держать их там для своего рода очистительной процедуры, пока не наступит точный момент рукопожатия.

Он сообщил Вану, что с минуты на минуту пойдет дождь, «поскольку он уже идет в Ладоре», а дождю, сказал он, «требуется около получаса, чтобы достигнуть Ардиса». Ван принял это известие за шутку и вежливо хмыкнул, отчего дядя Дан вновь недоумевающе посмотрел на него своими светлыми рыбьими глазами и задал ему несколько вопросов: знаком ли он с окрестностями, сколькими языками он владеет и не желает ли он участвовать в розыгрыше, купив у него за несколько копеек лотерейный билет Красного Креста?

«Нет, благодарю, – сказал Ван, – у меня и своих розыгрышей хоть отбавляй», и дядя вновь взглянул на него, но на этот раз несколько косо.

Чай подали в гостиной, и все были почему-то молчаливы и задумчивы, но вот дядя Дан встал, вынимая из внутреннего кармана сложенную газету, и едва он покинул комнату, направляясь в свой кабинет, как само собой распахнулось окно и проливной дождь застучал в саду по листьям лириодендронов и рябчиков императорских, и все сразу громко и живо заговорили.

Дождь шел или, скорее, стоял, недолго – он продолжил свой предполагаемый путь в Радугу, или Ладору, или Калугу, или Лугу, оставив после себя над Ардис-Холлом недоконченную яркую арку.

Дядя Дан сидел в глубоком покойном кресле, стараясь вникнуть с помощью одного из тех крошечных словарей для непритязательных туристов, которые служили ему для расшифровки иностранных каталогов живописи, в содержание статьи, посвященной, предположительно, «устричной» технике декорирования (он читал иллюстрированную голландскую газету, подобранную им с соседнего места в поезде), – когда вдруг неописуемый гвалт поднялся в доме, охватывая одну комнату за другой.

Резвый дакель, с одним плещущим и другим вывернутым ухом, так что была видна его розовая внутренность, усеянная серыми крапинами, быстро перебира комичными лапами и оскальзываясь на паркете при резких поворотах, уносил прочь, в подходящее укрытие, дабы растерзать там, большой ком напитанной кровью ваты, который он стащил где-то наверху. Ада, Марина и две горничные гнались за веселым зверем, тщетно стараясь загнать его в угол среди всей этой барочной мебели, пока он удирал от них через бесчисленные двери. Погоня резко сменила направление и пронеслась мимо кресла дяди Дана.

«Мать честная! – воскликнул он, увидев окровавленный трофей. – Не иначе кто-то оттяпал себе палец!» Похлопав себя по ляжкам и пошарив в складках кресла, он отыскал – под скамейкой для ног – свой карманный словарь и вернулся к газете, но тут же вынужден был выяснить значение слова «groote», которое как раз начал искать, когда его отвлекли.

Простота искомого значения огорчила его.

Тем временем неугомонный Дак, выскочив наружу в проем стеклянной двери, увлек своих преследователей в сад. Там, на третьей лужайке, Ада настигла его «стелющимся» прыжком, какой применяется в «американском футболе», разновидности регби, состязания, которому в былое время кадеты предавались на покрытых дерном сырых берегах реки Гудсон. В ту же минуту м-ль Ларивьер поднялась со скамьи, на которой сидела, подстригая Люсетте ногти, и, указывая ножницами на Бланш, подбежавшую с бумажным пакетом, обвинила молодую неряху в вопиющем проступке, а именно в том, что та как-то обронила шпильку для волос в кроватку Люсетты, un machin long comme a qui faillit blesser l’enfant la fesse. Однако Марина, как все русские дворянки, смертельно боявшаяся «обидеть всякого ниже себя», объявила, что инцидент исчерпан.

«Нехорошая, нехорошая собака», приговаривала Ада, задыхаясь и с присвистом переводя дух, беря на руки лишившуюся добычи, но ничуть не удрученную таксу.

12

Гамак и мед: даже спустя восемьдесят лет он все еще мог вспомнить с юношеской мукой изначальной радости, как влюбился в Аду. Память сходится с воображением на середине пути в гамаке его отроческих зорь. Девяносточетырехлетним старцем ему нравилось восстанавливать во всех подробностях то первое любовное лето – не как только что виденный сон, а как краткое содержание самого сознания, которое поддерживало его в серые предутренние часы, в промежутке между неглубоким сном и первой пилюлей нового дня. Дорогая, замени меня ненадолго. Пилюля, пилон, балкон, биллион. С этого места, Ада, пожалуйста!

(Она:) Биллионы юношей. Возьмем одну довольно приличную декаду. В продолжение оной биллионы Биллей – такие милые, талантливые, нежные и пылкие, не только духовно, но и физически благонамеренные Биллионы – раздели джиллионы своих не менее нежных и восхитительных Джилль, находясь в тех состояниях и в таких условиях, которые следует определить и проверить служащему, дабы весь отчет не зарос сорной травой статистических данных и доходящих до пояса обобщений. В нем не было бы никакого смысла, если бы мы упустили, к примеру, маленький вопрос невиданного индивидуального самосознания и юношеской гениальности, которые способны в некоторых случаях превратить тот или иной определенный момент в непредсказуемое и неповторимое событие в череде связанных между собой явлений жизни, или, по крайней мере, тематические антемионы этих событий – в произведение искусства или в разгромную статью. Просвечивающие или затеняющие детали: лист местной флоры сквозь гиалиновую кожу, зеленое солнце во влажном карем глазу, tout ceci, всё это, по отдельности и вместе, должно быть принято в расчет – теперь приготовься продолжить (нет, Ада, продолжай ты, я заслушался), – если мы хотим пролить свет на тот факт… факт… факт, что среди этих биллионов блестящих пар в одном поперечном срезе того, что ты позволишь назвать мне (ради удобства рассуждения) пространством-временем, есть одна уникальная пара, сверхъ-императорская чета, вследствие чего (что еще будет изучено, изображено, разоблачено, положено на музыку или на дыбу и предано смерти, если декада все-таки имеет свой скорпионий хвост) особенности ее любовных отношений исключительным образом осеняют две долгие жизни и нескольких читателей, этих мыслящих камышей, с их писчими перьями и ментальными кисточками. Естественная история – где уж! Противоестественная история – потому что такая точность чувств и ума должна показаться деревенщине отталкивающе эксцентричной и потому что детали – это все: песнь тосканского красноголового королька или рубиновоголовый королек на ветке кладбищенского кипариса; мятный дух садового чабера или Yerba Buena на прибрежном склоне; напоминающее танец порханье голубянки весенней или голубянки-эхо (Echo Azure) – в сочетании с другими птицами, цветами и бабочками: вот что должно быть услышано, учуяно, увидено сквозь прозрачность смерти и сияющей красоты. И самое трудное – восприятие красоты сквозь призму настоящего. Самцы светляков (дальше ты, Ван, без возражений).

Самцы светляков, крошечных иллюминирующих жуков, скорее напоминающих блуждающие звезды, чем крылатых насекомых, появились в Ардисе в первые теплые и черные ночи, один за другим, там и тут, а потом – призрачным множеством, редевшим вновь до нескольких точек, когда их странствия подходили к своему природному концу. Ван наблюдал за ними с тем же приятным трепетом, какой испытал ребенком, когда однажды, заблудившись на кипарисовой аллее в лиловых сумерках итальянского отельного сада, решил, что это, должно быть, золотистые духи или мимолетные химеры сада. Теперь, когда они плавно и, по-видимому, прямо летели к своей цели, пересекая в разных направлениях окружавшую Вана тьму, каждый светляк с промежутком приблизительно в пять секунд зажигал свой бледно-лимонный огонек, подавая сигнал индивидуальным ритмом (совершенно отличным от ритмов родственного вида, летающего с Photinus ladorensis, по словам Ады, в Лугано и Луге) своей обитающей в траве самке, которая, проверив верность используемого кода, два-три мгновения спустя отвечала ему собственной световой пульсацией. Присутствие этих дивных маленьких существ, нежно освещавших душистую ночь, наполняло Вана тихим ликованием, редко пробуждаемым энтомологическими экскурсами Ады – быть может, вследствие абстрактной зависти ученого, которую порой вызывает непосредственное знание натуралиста. Гамак, это удобное продолговатое гнездо, оставлявшее на голом теле ромбовидный узор, он подвешивал или под атласским кедром, раскинувшимся на краю лужайки и частично укрывавшим Вана от проливного дождя, или – в безопасные ночи – между двух тюльпанных деревьев (где прежний летний гость, в оперном плаще поверх влажной ночной сорочки, был однажды разбужен хлопушкой, лопнувшей окрест среди инструментов в возке, и, чиркнув спичкой, дядя Ван увидел пятна яркой крови на своей подушке).

Окна черного замка гасли по вертикали, по горизонтали и траекториями шахматного коня. Дольше всех оставалась в верхней уборной м-ль Ларивьер, приходившая туда с лампадой на розовом масле и своим бюваром. Ветерок трепал занавески его комнаты, теперь беспредельной. В темном небе взошла Венера; Венера завладела его плотью.

Так было незадолго до сезонного нашествия занятно-примитивных москитов (чья ядовитость приписывалась не слишком доброжелательным русским населением наших мест рациону ладорских виноградарей-французов и клюквоедов); но даже при этом чарующие светлячки и еще более сверхъестественный бледный космос, проступавший сквозь темную листву, уравновешивали новыми неудобствами ночные тяготы, неизбывные выделения пота и спермы, порождаемые его душной комнатой. Ночь, бесспорно, всегда оставалась тяжким испытанием на протяжении всей его, уже почти вековой, жизни, не важно, насколько сонным или одурманенным снотворным мог быть бедняга, – поскольку гениальность вовсе не пряник, ни в случае Биллионера Билля с его острой бородкой и стилизованным лысым куполом, ни в случае мрачного Пруста, любившего обезглавливать крыс, когда ему не спалось, ни в случае этого блестящего или темнящего В.В. (в зависимости от точки зрения читателей, тоже бедолаг, несмотря на наши потуги и их заслуги); но в Ардисе бурная жизнь кишащих звездами небес так осложняа его мальчишеские ночи, что он бывал рад и благодарен, когда скверная погода или гнусный кровосос, Камаргскiй комаръ наших мужиковъ и Moustique moscovite их столь же полнозвучных оппонентов, гнали его обратно в ухабистую постель.

Настоящий бесстрастный отчет о ранней, слишком ранней любви Вана Вина к Аде Вин не оставляет нам ни места, ни повода для метафизических отступлений. И все же стоит заметить (пока летают и пульсируют люциферы и в соседнем парке, тоже очень ритмично, ухает сова), что Ван, который в ту пору еще не изведал в должной мере Терзаний Терры – смутно относя их (когда анализировал мучения своей дорогой незабвенной Аквы) к пагубным маниям и народным суевериям, – даже тогда, в четырнадцать лет, сознавал, что в древних мифах, запустивших в податливую реальность круговерть миров (какими бы нелепыми и таинственными они ни были) и поместивших их среди серой материи усеянных звездами небес, содержится, быть может, светлячок странной истины. Его ночевки в гамаке (где другой бедный юноша, кляня свой кровавый кашель, вновь проваливался в сны о черных, рыскающих кругами кругуарах и кимвальном ударе символов в орхидном оркестре, как подсказывали ему дипломированные доктора) были теперь отягощены не столько его мучительным влечением к Аде, сколько этим бессмысленным пространством над ним, под ним, всюду, этим дьявольским подобием божественного времени, звучащего вокруг него и сквозь него тем звоном, которому предстояло повториться – к счастью, несколько более осмысленно – в последние ночи его жизни, о которых я, любовь моя, нисколько не жалею.

Он засыпал в тот момент, когда ему казалось, что он уже никогда не заснет, и видел свои юношеские сны.

Лишь только первые лучи дня коснулись его гамака, он проснулся другим человеком – и в гораздо большей степени мужчиной. «Ada, our ardors and arbors» [Ада, наши сады и услады] – пел в его голове дактилический триметр, которому предстояло остаться единственным вкладом Вана Вина в англо-американскую поэзию. Слава скворцу и к чорту звездную пыльцу! Ему четырнадцать с половиной, он пылок и смел, и однажды неистово овладеет ею!

Одно из таких полных сил утр он сумел восстановить в мельчайших деталях, проигрывая в памяти свое прошлое. Натянув купальные трусики, не без труда упрятав в них всю сложную и неподатливую составную массу срамных частей, он опрокинулся из своего гнезда на землю и первым делом проверил, пробудилась ли уже Адина половина дома. Пробудилась. Он увидел блеск хрусталя, солнечный блик. Она вкушала sa petite collation du matin – в одиночестве, на собственном балконе. Ван отыскал сандалии, с жуком в одном и лепестком в другом, и, пройдя через садовую кладовую, вошел в прохладный дом.

Дети ее склада изобретают чистейшие из возможных философий. Ада развила свою собственную скромную систему. Прошло меньше недели со дня приезда Вана, когда она решила, что он достоин быть посвященным в основы ее премудрости. Жизнь всякого человека состоит из следующих определенных сущностей: редкостных и бесценных «истинных сущностей», просто «сущностей», образующих повседневное содержание жизни, и «призрачных сущностей», иначе называемых «мглой», таких как огневица, зубная боль, ужасные разочарования и смерть. Три и более сущности, возникающие одновременно, образуют «башню», а если они следуют друг за другом – то «мост». «Истинные башни» и «истинные мосты» относятся к радостям жизни, когда же башни выстраиваются в ряд, можно испытать невиданный восторг; впрочем, так случается очень редко. В некоторых обстоятельствах и при определенном свете нейтральная «сущность» может показаться и даже способна сделаться «истинной», или же, обратно, она может сгуститься в душную «мглу». Если радостное и грустное смешиваются, одновременно или на наклонной плоскости длительности, человек сталкивается с «разрушенными башнями» и «рухнувшими мостами».

Живописные и архитектурные детали этой метафизики скрашивали ее ночи, которые были намного приятнее Вановых, и потому в то утро – как и в большинство утр – ему мнилось, будто он воротился из гораздо более далекой и суровой страны, чем она и ее солнечный луч.

Ее полные, липко-блестящие губы улыбались.

(Когда я целую тебя сюда, – сказал он ей как-то многие годы спустя, – я всегда вспоминаю то синее утро на балконе, когда ты ела tartine au meil, – по-французски звучит намного лучше.)

Классическая красота клеверного меда, однородного, светлого, полупрозрачного, свободно стекающего с ложечки и жидкой латунью затопляющего хлеб и масло моей душеньки. Хлебная крошка тонет в нектаре.

«Истинная сущность?» – спросил он.

«Башня», ответила она.

И еще оса.

Оса исследовала ее тарелку. Ее тельце подрагивало.

«Позже нам стоит попробовать съесть одну, – заметила Ада. – Но она должна быть объевшейся, чтобы быть вкусной. В язык она, само собой, ужалить не может. Ни одно животное на земле не смеет тронуть человеческий язык. Когда лев доедает путешественника с костями и всем прочим, он всегда оставляет его язык лежать в пустыне» (следует пренебрежительный жест).

«Неужели?»

«Широко известная загадка природы».

Ее волосы, в тот день тщательно расчесанные, отливали черным блеском, подчеркивая матовую бледность ее шеи и рук. На ней была полосатая тенниска, которую в своих одиноких фантазиях Ван особенно любил стягивать с ее изгибающегося тела. Клеенка была поделена на синие и белые клетки. Медовый мазок запятнал остатки масла в охлажденном горшочке.

«Ладно. А третья Истинная Сущность?»

Она глядела на него. Горящая капелька в углу ее губ глядела на него. Трехцветная бархатистая фиалка, которую она накануне писала акварелью, тоже глядела на него из своего волнистого хрусталя. Она ничего не сказала. Продолжая смотреть на него, она облизала свои расставленные пальцы.

Ван, так и не дождавшись ответа, покинул балкон. Ее башня мягко рассыпалась в лучах благодатного безмолвного солнца.

13

На большой пикник по случаю двенадцатилетия Ады и сорок второго jour de fte Иды девочке разрешили надеть ее «лолиту» (от имени андалузской цыганочки из романа Осберха, произносить которое, между прочим, следует с испанским, а не с глухим английским «t»), – довольно длинную, но очень воздушную и широкую черную юбку с красными маками или пионами, «которых в ботанической реальности не существует», как она высокопарно выразилась, еще не ведая, что реальность и естествознание являются синонимами в понятиях этого и только этого сновидения.

(Как не ведал того и ты, мудрый Ван. Ее приписка.)

Она ступила в юбку, обнаженная, с ногами, еще влажными и «шершавыми» после особого растирания грубой махровой мочалой (утренние ванны под властью м-ль Ларивьер не применялись), и натянула ее, проворно крутя бедрами, чем вызвала дежурный нагоняй своей гувернантки: mais ne te trmousse pas comme a quand tu mets ta jupe! Une petite fille de bonne maison, и т.д. Отсутствие панталончиков, per contra, нисколько не смутило Иду Ларивьер, грудастую женщину выдающейся, но отталкивающей красоты (стоявшую в одном корсете и чулках с подвязками), которая и сама была не прочь сделать кое-какие тайные уступки летнему зною; однако в случае нежной Ады такая привычка имела вредные последствия. Девочка попыталась унять раздражение и сопутствующие ему не столь уж неприятные ощущения клейкости и зуда в мягком своде, крепко оседлав прохладную ветвь шаттэльской яблони, – к большому отвращению Вана, как мы еще не раз увидим.

К «лолите» она надела белое джерси с короткими рукавчиками и черными полосками, мягкую широкополую шляпу со шнурком, чтобы ее можно было носить за спиной, подвязала волосы бархатной лентой и натянула пару старых сандалий. Ни чистоплотность, ни изысканный вкус, как Ван находил то и дело, не отличали домашних Ардиса.

Когда все были готовы ехать, Ада живо, как удод, спрыгнула со своего дерева. Спеши, спеши, моя птица, ангел мой. Бен Райт, кучер-англичанин, был все еще трезв как стеклышко (выпив за завтраком только кружку пива), а Бланш, которая по крайней мере однажды уже побывала на большом пикнике (ей в тот рз пришлось сломя голову мчаться в Сосновую балку, чтобы расшнуровать упавшую в обморок Мадемуазель), сейчас была занята менее светским делом – уносила рвущегося и рычащего Дака в свою комнатку в башне.

Шарабан уже доставил к месту пикника двух лакеев, три кресла и несколько корзин с провизией. Романистка в белом сатиновом платье (сшитым в манхэттенском ателье легендарной Васс для Марины, похудевшей с тех пор на десять фунтов), с Адой подле себя и Люсеттой, trs en beaut в белой матроске, примостившейся рядом с насупленным Райтом, поехала в виктории. Ван катил следом на одном из велосипедов своего дяди или двоюродного деда. Лесная дорога оставалась довольно ровной, если держаться ее середины (все еще липкой и темной после рассветного дождя), между двумя небесно-голубыми колеями, испещренными отраженьями тех же березовых листьев, чьи тени проплывали по тугому жемчужному шелку открытого парасоля м-ль Ларивьер и по широким полям лихо заломленной белой шляпы Ады. Люсетта изредка оборачивалась назад со своего места рядом с одетым в синий кафтан Беном и раскрытой ладошкой подавала Вану маленькие сигналы, чтобы он сбавил скорость – как это делала ее мать, когда боялась, что Ада на своем пони или велосипеде врежется в кузов экипажа.

Марину доставил двухместный красный автомобиль раннего «прогулочного» типа, которым дворецкий управлял с такой осмотрительностью, как будто имел дело с причудливо устроенным штопором. Она выглядела на редкость элегантно в сером мужском фланелевом костюме и сидела, положив руку в перчатке на набалдашник рябой трости, дожидаясь, пока автомобиль, слегка покачиваясь, подъедет к самому краю живописной пикниковой опушки, окруженной вековым сосновым бором, изрезанным дивными оврагами. Странная светлокрылая бабочка пролетела с другой стороны леса вдоль луганской грунтовой дороги, и тут же за ней подъехало ландо, из которого один за другим, живо или медленно, в зависимости от возраста и состояния, сошли близнецы Эрминины, их молодая брюхатая тетка (сильно обременяющая повествование) и гувернантка, седовласая мадам Форестье, подруга школьных лет Матильды из будущего рассказа. Кроме того, ожидались, но так и не появились трое джентльменов: дядя Дан, опоздавший на утренний поезд из города, полковник Эрминин, вдовец, чья печень, как он выразился в записке, повела себя как печенгъ, и его врач (а также партнер по шахматам), прославленный д-р Кролик, который звал себя придворным ювелиром Ады и который действительно преподнес ей на другой день поутру три искусно вырезанные куколки («Бесценные геммы!» – грудным голосом воскликнула Ада, наморщив брови), каждой из которых в скором времени предстояло явить на свет экземпляры удручающих ихневмоноидных наездников вместо нимфалиды Кибо – недавно обнаруженной редкости.

Стопки мягких, лишенных поджаренной корочки сандвичей (правильной прямоугольной формы размером два дюйма на пять), рыжеватый труп индейки, черный русский хлеб, белужья икра в горшочках, засахаренные фиалки, малиновые тартинки, полгаллона белого гудсонского портвейна и столько же красного, разбавленный водою кларет в термосах для девочек и сладкий холодный чай счастливого детства – все это легче вообразить, чем изобразить. Кое-кто мог бы счесть весьма показательным <так в рукописи. Ред.>

Кое-кто мог бы счесть весьма показательным соседство Ады Вин с Грейс Эрмининой: Адина молочная белизна и пышущий здоровьем румянец ее ровесницы; прямые черные волосы девочки-колдуньи и короткие русые волосы; матовые и серьезные глаза моей прелести и синее мерцание за роговыми очками у Грейс; голая ляжка первой и длинные красные чулки второй; цыганская юбка и матросский костюм. И, возможно, еще занятнее было бы отметить, как простецкие черты Грега практически в неизменном виде воспроизводились в наружности его сестры, приобретая некоторое подобие девичьей «миловидности» без утраты разительного сходства между юнгой и девицей.

Слуги живо унесли останки индейки, портвейн, к которому никто, кроме гувернанток, не притронулся, и разбитое севрское блюдо. Из-за куста выглянула кошка, в изумлении оглядела преобразившуюся поляну и, несмотря на хоровое «кис-кис», исчезла.

После этого происшествия м-ль Ларивьер попросила Аду сопроводить ее в уединенное местечко. Найдя таковое, она, во всем своем облачении, в широком своем платье, сохранившем каждую свою царственную складку, но ставшем как будто на дюйм длиннее, так что исчезли под ним ее прюнелевые туфли, постояла неподвижно над скрытой струей и мгновенье спустя вновь вернулась к своей нормальной вышине. На обратном пути благонамеренная педагогиня сообщила Аде, что двенадцатый день рождения для всякой девочки – это подходящий повод, чтобы объяснить ей кое-что и тем самым предупредить то, что может теперь в любое время превратить ее в grande fille. Ада, которую еще полгода тому назад школьная учительница всесторонне просветила по части этого явления и которая уже, собственно, дважды испытала его, огорошила свою бедную гувернантку (которой никак не удавалось поладить с ее острым и своеобразным умом), заявив, что все это враки и ахинея монахинь; что в наши дни такого рода вещи едва ли случаются с нормальными девочками и уж, конечно, с ней, с Адой, произойти никак не могут. М-ль Ларивьер, которая была первостатейной дурой, несмотря на свою склонность к литературному сочинительству или, быть может, благодаря этому, мысленно обозрела в ретроспективном порядке свой собственный опыт и в течение нескольких ужасных мгновений спрашивала себя, мог бы научный прогресс столь радикально переменить человеческую природу, пока она отдавала себя искусству?

Послеполуденное солнце отыскало и осветило новые места, на старых же стало сильно припекать. Тетя Руфь задремала, положив голову на обычную постельную подушку, прихваченную с собой мадам Форестье, которая вязала крошечную фуфайку для будущего полукровного брата или сестры своих подопечных. А Марине думалось о том, что госпожа Эрминина из персидской сини своей блаженной обители и сквозь неотвязную пелену, оставленную самоубийством, глядит сейчас со старческой печалью и младенческим любопытством на пирующих под пышной сосновой кроной. Дети проявили свои таланты: Ада и Грейс отплясывали барыню под аккомпанемент старинной музыкальной шкатулки, поминутно запинавшейся посреди такта, как если бы она вспоминала другие берега, другие, радиальные, волны; Люсетта, уперев кулачок в бок, спела рыбацкую песнь Сен-Мало; Грег, натянув синюю юбку своей сестры, ее очки и шляпу, превратился в сильно хворающую, умственно отсталую Грейс; Ван же ходил на руках.

За два года до этого, перед началом своего первого тюремного срока в фешенебельной и отвратительной школе-интернате, где до него учились и другие Вины (еще в те времена, «когда вашингтонцы были веллингтонцами»), Ван решил овладеть каким-нибудь поразительным приемом, дающим мгновенное и блистательное превосходство над остальными. После обсуждения этого вопроса с Демоном Кинг Винг, наставник последнего по рукопашному бою, научил крепкого юношу ходить на руках посредством особой игры плечевых мускулов – трюк, для освоения и совершенствования которого требовалось не что иное, как смещение кариатики.

Что за удовольствие <так в рукописи>. Удовольствие от внезапного открытия верного способа передвигаться вверх тормашками сродни ярким ощущениям, какие испытываешь, когда, после множества чувствительных и унизительных падений, научаешься, наконец, управлять теми дивными летунами, называвшимися «фееропланами» (или «ковролетами»), которые в отважные времена перед Великой Реакцией было принято дарить мальчикам на двенадцатилетие. Сердце замирает в минуты долгого, пробегающего от макушки до пят наслаждения, когда впервые отрываешься от земли и пролетаешь через стог сена, дерево, ручей, амбар, а под тобой, внизу, задрав голову, бежит Дедал Вин, твой дед, машет флажком и падает в конский пруд.

Ван стянул спортивную рубашку, снял туфли и носки. Стройность тела этого красивого юноши, отвечавшего тоном, если не текстурой, песочного цвета шортам, контрастировала с необыкновенно развитыми дельтовидными мышцами и сильными предплечьями. Прйдет всего четыре года, и Ван сможет одним ударом локтя сбить с ног взрослого мужчину.

Грациозно изогнув перевернутое тело, вскинув, будто тарентский парус, коричневые от солнца ноги, сведя вместе лавирующие лодыжки, Ван растопыренными руками хватался за сходни гравитации и передвигался взад-вперед, слегка покачиваясь и обходя препятствия, не так открывая рот и странным образом моргая, с веками, похожими на бильбоке в этом непривычном положении. Больше всего поражали даже не быстрота и разнообразие движений, которые он демонстрировал, имитируя хождение зверя на задних лапах, а впечатление совершенной непринужденности его стойки; Кинг Винг предупредил его, что Векчело, юконский атлет, утратил эту способность к двадцати двум годам; но в тот летний день, на шелковистой земле соснового бора, в волшебной сердцевине Ардиса, под синим взором г-жи Эрмининой, четырнадцатилетний Ван изумил всех великолепнейшим представлением, когда-либо дававшимся рукоходом человеческой породы. Никакого покраснения лица или шеи! Когда он отрывал свои органы движения от покорной поверхности и, казалось, на самом деле хлопал в ладони, повиснув в воздухе в чудесной пародии на антраша, нельзя было отделаться от ощущения, что эта сновидческая ленность левитации есть следствие рассеянной благожелательности самой земли, упразднившей притяжение. К слову, одним из занятных следствий определенной деформации мускулатуры и костных «переключений», вызванных особыми упражнениями, которыми Винг доводил юношу до изнеможения, стала неспособность Вана в поздние годы пожимать плечами.

Вопросы для рассмотрения и обсуждения:

1. Отрывались ли обе его ладони от земли, когда перевернутый Ван, казалось, действительно «подпрыгивал» на руках?

2. Была ли поздняя неспособность Вана отвергать некоторые вещи с помощью известного плечевого жеста чисто физическим явлением или же она «соответствовала» какому-то архетипическому свойству его «глубинной натуры»?

3. Отчего Ада разрыдалась в середине его выступления?

Наконец, м-ль Ларивьер, также не оставшись в долгу, прочитала рассказ «La Rivire de Diamants», только что отстуканный ею на машинке для «Квебекского ежеквартального журнала». Хорошенькая и утонченная жена жалкого служащего одалживает у богатой подруги ожерелье. По пути домой с конторской вечеринки она его теряет. В продолжение тридцати или сорока ужасных лет несчастная пара с утра до ночи трудится и бережет каждый грош, выплачивая полмиллиона франков, взятых ими в долг для покупки ожерелья, пропажу которого они скрыли от мадам Ф., вернув ей украшенье в том же футляре. О, как сильно билось сердце Матильды – откроет ли Жанна футляр или нет? Она не открыла. Когда же, постаревшие, но торжествующие (он – наполовину парализованный от полувекового переписывания бумаг на их мансарде, она – неузнаваемо огрубевшая из-за мытья полов grand eau), они открывают свою тайну седой, но все еще моложавой мадам Ф., та произносит последнюю фразу рассказа: «Но, бедная моя Матильда, ожерелье было фальшивым: оно стоило всего-то пятьсот франков!»

Внесенная Мариной лепта оказалась скромнее, но не была лишена обаяния. Она показала Вану и Люсетте (остальным это давно уже было известно) ту самую сосну и то самое место на ее грубом рыжем стволе, где в давние, очень давние времена гнездился магнитный телефонный аппарат, сообщавшийся с Ардис-Холлом. После запрета «токов и контуров», сказала она (произнеся эти не вполне приличные слова быстро, но свободно, с актерской dsinvolture, и заставив Люсетту недоуменно дергать знающего все на свете Вана, Ваничку за рукав), бабка ее мужа, наделенная большим инженерным талантом, заключила в трубу Редмонтский ручей (сбегающий с холма над Ардисом и протекающий по краю этой самой поляны) и устроила так, что он стал передавать по системе платиновых сегментов вибрирующие лисзжоки (призматические пульсации). Передача сообщений, разумеется, была односторонней, а установка и наладка «барабанов» (цилиндров) требовали столько денег, сказала она, сколько и еврею не снилось, так что от затеи пришлось отказаться, как бы ни прельщала возможность оповещать пикникующего Вина, что в его доме пожар.

Словно бы иллюстрируя недовольство многих людей внутренней и внешней политикой (старик Гамалиил к тому времени уже начал впадать в детство), из Ардис-Холла вернулся, пыхтя, маленький красный автомобиль, из которого выскочил дворецкий, доставивший сообщение. Только что прибыл господин с подарком для мадемуазель Ады, но беда в том, что никто не возьмет в толк, как следует обращаться с этим сложным предметом; нужна помощь госпожи. Дворецкий положил письмо на карманный поднос и вручил Марине.

Мы не можем восстановить точную фразировку послания, но нам известно, что в нем говорилось, что этот тщательно подобранный и очень дорогой подарок представлял собой здоровенную и красивую куклу – к большому сожалению и удивлению, практически полностью обнаженную; еще удивительней было то, что на ее правой ноге имелся бандаж, левая рука была забинтована и к странной игрушке прилагался не обычный набор платьиц и сорочек, а коробка с гипсовыми корсетами и резиновыми приспособлениями. Инструкция на русском или болгарском нисколько не проясняла дело, поскольку была написана не современной латиницей, а старинной кириллицей, чудовищной азбукой, которой Дан так и не смог освоить. Не могла бы Марина немедленно приехать, чтобы выкроить для куклы подходящие наряды из тех ярких шелковых лоскутов, которые ее горничная, как он обнаружил, держит в комоде, а затем вновь завернуть дар в свежую папиросную бумагу?

Ада, читавшая записку из-за плеча Марины, содрогнулась от отвращения и сказала:

«Скажи ему, чтобы взял щипцы и отнес эту мерзость на хирургическую свалку».

«Беднячок! – воскликнула Марина, и глаза ее увлажнились. – Конечно, я приду. А твоя жестокость, Ада, порой кажется, порой кажется, я не знаю, – сатанинской!»

Энергично наступая своей длинной тростью, с дрожащим от нервической решимости лицом, Марина прошествовала к автомобилю, который тут же тронулся и начал разворачиваться, сминая крылом негодующие кусты пламеники и опрокидывая пустую полугаллоновую бутылку, чтобы объехать стоящую на пути коляску.

Однако, каким бы едким возмущением ни наполнился воздух над поляной, оно быстро рассеялось. Ада попросила у своей гувернантки бумагу и карандаши. Лежа на животе и подпирая рукой щеку, Ван смотрел на склоненную шею своей возлюбленной, игравшей в английские анаграммы с Грейс, которая невинно предложила слово «insect» (насекомое).

«Scient», сказала Ада и записала это слово.

«Ах нет!» – запротестовала Грейс.

«Ах да! Я уверена, что оно существует. He is a great scient (Он великий ученый муж). Dr. Entsic was scient in insects (Д-р Энтсик был знатоком насекомых)».

Грейс задумалась, постукивая резиновым кончиком карандаша по своему нахмуренному лбу, и через минуту выпалила:

«Nicest! (Милейший)»

«Incest (инцест)», немедленно парировала Ада.

«Сдаюсь, – сказала Грейс. – Нужен большой словарь, чтобы проверить твои маленькие выдумки».

Но вот послеполуденный жар достиг своей неумолимой вершины, и первый за лето злой москит был звучно прихлопнут проворной Люсеттой на Адиной голени. Уже двинулся обратно в усадьбу шарабан со стульями, корзинами и тремя жующими слугами, Эссексом, Мидлсексом и Сомерсетом; уже м-ль Ларивьер и мадам Форестье обменялись мелодичными «адье». Помахав на прощание, близнецы со своей престарелой гувернанткой и сонной молодой теткой укатили в ландо. Палевая бесплотная бабочка с очень черным тельцем полетела следом, и Ада крикнула: «Гляди-ка!», объяснив, что то был близкий родственник японского аполлона. Ни к селу ни к городу м-ль Ларивьер объявила, что решила опубликовать свой рассказ под псевдонимом. Она подвела двух своих хорошеньких подопечных к коляске и ткнула sans faons кончиком зонтика в толстую красную шею Бена Райта, храпевшего на заднем сиденье под низко висящими гирляндами листьев. Ада бросила свою шляпу Иде на колени и бегом вернулась к тому месту, где стоял Ван. Не знавший, где окажется солнце и куда сместятся тени на этой прогалие, Ван оставил велосипед погибать под палящими лучами по меньшей мере в течение трех часов. Усевшись на него, Ада завопила от боли, едва не упала, соскочив, оправилась, – и в тот же миг с комичным «бах!» лопнула шина заднего колеса.

Покалеченную машину оставили в кустах, откуда ее должен был вызволить Бутейан-младший, еще один персонаж-домочадец. Люсетта отказалась оставить свое место на облучке (приняв коротким вежливым кивком предложение своего пьяного напарника, который, не таясь, погладил добродушной лапой ее голые коленки), а так как страпонтина в коляске не было, Аде пришлось довольствоваться твердыми коленями Вана.

Двое детей впервые соприкоснулись телами, и оба были смущены. Она села спиной к Вану, изменила положение, когда коляска тронулась, и еще поерзала, расправляя свою пышную, пахнущую хвоей юбку, которая, казалось, воздушно облегала Вана – ни дать ни взять пелерина брадобрея. В помутнении неуклюжей отрады, Ван придерживал ее за бедра. Жаркие брызги солнца лились по ее зебровым полоскам и тыльной стороне голых рук и, казалось, летели дальше, сквозь туннель в его собственном костяке.

«Отчего ты расплакалась?», спросил он, вбирая запах ее волос и тепло ее щеки. Она повернула к нему голову и несколько мгновений глядела на него, храня загадочное молчание.

(Расплакалась? Разве? Не знаю. Это меня почему-то расстроило. Не могу объяснить, но я в этом увидела что-то пугающее, страшное, темное и, да, пугающее. Поздняя заметка.)

«Прости, – сказал он, когда она отвела взгляд. – Никогда больше не стану этого делать при тебе».

(Между прочим, относительно «ни дать ни взять». Терпеть не могу это выражение. Еще одна заметка поздним почерком Ады.)

Ван упивался ее тяжестью всем своим бурлящим и наполненным до краев существом, чувствуя, как эта тяжесть отвечает каждой неровности дороги, мягко разделяясь на две половинки и сминая в нижней точке ухаба саму жилу его желания, которое, как он знал, ему надлежит усмирять, дабы возможная утечка не смутила ее невинности. Он бы все же уступил и растекся в животной слабости, кабы не гувернантка, которая отвлекла его, обратившись с вопросом. Бедный Ван переместил Адин задок на свое правое колено, притупив то, что на жаргоне пыточных застенков когда-то звалось «углом агонии». В скорбной отрешенности неутоленной похоти он созерцал ряд проносившихся мимо изб, пока коляска проезжала Гамлетовку.

«Никогда не свыкнусь (m’y faire), – сказала м-ль Лапарур (La parure), – с этим резким контрастом между изобилием природы и убожеством человеческой жизни. Взгляните только на того старого dcharn мужика с прорехой на рубашке, взгляните на его жалкую cabane. И посмотрите на эту быструю ласточку! Сколько счастья в природе и сколько горя в жизни людей! Никто из вас не сказал мне, как вам понравился мой новый рассказ. Ван?»

«Это хорошая сказка», сказал Ван.

«Это сказка», сказала осмотрительная Ада.

«Allons donc! – воскликнула м-ль Ларивьер. – Напротив, каждая деталь реалистична. Перед нами драма мелкого буржуа, со всеми заботами, мечтами и представлениями о чести, присущими его классу».

(Верно, таковым могло быть начальное намерение автора – оставляя в стороне pointe assassine; однако именно «реализма», по меркам его собственных требований, в рассказе не было и в помине, поскольку дотошный, привыкший считать каждый сантим служащий первым делом и любым способом постарался бы узнать, quitte tout dire la veuve, точную стоимость потерянного ожерелья. Вот в чем состоял фатальный изъян сентиментального сочинения м-ль Ларивьер, но в то время ни юный Ван, ни еще более юная Ада не могли выразить этой мысли со всей отчетливостью, хотя инстинктивно чувствовали, что вся вещица фальшива.)

Тем временем на облучке произошло небольшое движение. Люсетта обернулась и сказала Аде по-английски:

«Хочу пересесть к тебе. Мне тут неудобно, и от него нехорошо пахнет», добавила она по-русски.

«Мы почти приехали, – ответила Ада, прибавив по-русски, – потерпи».

«Что не так?» – спросила м-ль Ларивьер.

«Да ничего. Il pue».

«О боже! Я очень сомневаюсь, что он и впрямь прислуживал радже».

14

На другой день или два дня спустя все семейство ранним вечером закусывало в саду. Ада, сидя в траве, плела анадему из маргариток для собаки, а Люсетта, жуя оладью, наблюдала за ней. Марина почти целую минуту молча тянула через стол в направлении мужа его канотье; наконец, он тряхнул головой, бросил свирепый взгляд на солнце, ответившее ему тем же, и переместился со своей чашкой и «Тулуза Инквайер» на деревенскую скамью, стоявшую на другом конце лужайки под огромным вязом.

«Спрашиваю себя, кто бы это мог быть?» – донеслись из-за самовара (отражавшего части обстановки в духе шизофренических фантазий примитивизма) слова м-ль Ларивьер, сощуренными глазами обозревавшей подъездную аллею, видимую в сквознинах пилястров ажурной галереи. Ван, лежавший ничком позади Ады, оторвался от книги (Адиного экземпляра «Аталы»).

Высокий румяный юноша в ловко сидящих бриджах наездника спешился с вороного коня некрупной породы.

«Это новый красавец-пони Грега», сказала Ада.

С непринужденными извинениями хорошо воспитанного мальчика Грег отдал Марине платиновую зажигалку, которую его тетка нашла у себя в сумке.

«Надо же, – сказала Марина, – а я даже не успела ее хватиться. Как себя чувствует Руфь?»

Грег сказал, что тетя Руфь и Грейс слегли с острым расстройством желудка – «не из-за ваших вкуснейших сандвичей, – поспешил добавить он, – а из-за тех ягод пламеники, которыми они объедались в кустах».

Марина уже подняла было бронзовый колокольчик, чтобы лакей принес еще тостов, но Грег сказал, что едет на вечеринку к графине де Пре.

«Скоровато она утешилась», заметила Марина, имея в виду смерть графа, убитого несколько лет тому назад на пистолетной дуэли в Бостонском парке.

«Она дама очаровательная и любит общество», сказал Грег.

«И на десять лет старше меня», сказала Марина.

Тут Люсетта обратилась к матери.

«А кто такие евреи?» – спросила она.

«Инакомыслящие христиане», ответила та.

«А почему Грег еврей?»

«Почему-почему! Да потому что его родители евреи».

«А родители его родителей? И arrire родители?»

«Я, право, не знаю, моя милая. Твои предки были евреями, Грег?»

«Признаться, я не уверен, – сказал Грег. – Иудеями – да, но не жидами в кавычках, я хочу сказать, не комическими персонажами или христианами-коммерсантами. Они перебрались из Татарии в Англию пять веков тому назад. Дед моей матери, правда, французский маркиз, был, как мне известно, католиком и бредил банками, ценными бумагами и золотом, так что мне легко представить себе людей, которые могли бы звать его “un juif”».

«Это ведь не такая уж древняя религия, во всяком случае, в сравнении с другими, не так ли?» – сказала Марина, повернувшись к Вану в смутной надежде перевести разговор на Индию, где она была танцовщицей задолго до того, как Моисей или кто-то еще родился на заросшем лотосами болоте.

«Да какая разница…», начал Ван.

«А Белль, – как Люсетта звала гувернантку, – она тоже немыслящая христианка?»

«Да какая разница, – воскликнул Ван, – кого волнуют все эти ветхие мифы! Не все ли равно, Элохим или Аллах, кирка или церква, шпиль или купол, московские мечети, бронзы и бонзы, клирики и реликвии, и белые от солнца верблюжьи ребра в пустыне? Это не более чем ржа и мираж общинного сознания».

«А с чего вообще начался этот идиотский разговор?» – вмешалась Ада, отрывая руку от головы уже частично украшенного дакеля или таксика.

«Mea culpa, – пояснила м-ль Ларивьер с видом оскорбленного достоинства. – Я лишь позволила себе заметить на пикнике, что Грег, должно быть, не станет касаться сандвичей с ветчиной, поскольку евреи и татары не едят свинины».

«Римляне, – сказал Грег, – римские колонисты, распинавшие в древности евреев-христиан и вараввинов, вместе с другими несчастными, тоже не ели свинины, но я определенно ем, как и мой дед».

Люсетту озадачил употребленный Грегом глагол, и чтобы показат его значение, Ван сдвинул ступни, раскинул руки и закатил глаза.

«Когда я была маленькой девочкой, – сказала Марина недовольным голосом, – историю Месопотамии преподавали едва не с пеленок».

«Не все маленькие девочки способны усвоить то, чему их учат», заметила Ада.

«А разве мы месопотамцы?» – спросила Люсетта.

«Мы гиппопотамцы, – сказал Ван. – Иди-ка сюда, – добавил он, – мы еще не пахали землю сегодня».

За день или два до того Люсетта потребовала, чтобы ее научили ходить на руках. Ван держал ее за лодыжки, пока она медленно продвигалась на покрасневших ладошках, время от времени с хриплым от натуги ворчаньем подгибая руки и падая в траву или останавливаясь, чтобы цапнуть зубами ромашку. Дак громко лаял, протестуя.

«Et pourtant, – сказала, морщась, чувствительная к шуму гувернантка, – я дважды читала ей пьесу Шекспира о злом ростовщике в басенном переложении Сегюр».

«Она еще знает переделанный мною монолог его безумного короля», сказала Ада:

  • Ce beau jardin fleurit en mai,
  • Mais en hiver
  • Jamais, jamais, jamais, jamais, jamais
  • Nes’t vert, nes’t vert, nes’t vert, nes’t vert,
  • nes’t vert.

«Ах, это замечательно!» – воскликнул Грег, буквально всхлипнув от восхищения.

«Не так энергично, дети!» – крикнула Марина, обращаясь к Вану и Люсетте.

«Elle devient pourpre, она начинает багроветь, – прокомментировала гувернантка. – Мое мнение неизменно: эта неприличная гимнастика вредна для нее».

Смеясь одними глазами, своими крепкими, как у ангела, руками держа чуть выше подъема холодные бледно-морковные ножки девочки, Ван «вспахивал землю», направляя Люсетту, будто соху. Ее яркие волосы упали ей на лицо, юбка задралась, открыв панталончики, и все равно она требовала от пахаря продолжения.

«Будет, будет», сказала Марина плугарям.

Ван осторожно опустил ее ноги и оправил платье. Она полежала с минуту, чтобы отдышаться.

«Знаешь, я с радостью одолжу его тебе, в любое время, – сказал Грег Аде. – И на сколько пожелаешь. Хочешь? К тому же у меня есть еще один черной масти».

Но она покачала головой, она покачала склоненной головой, все продолжая без остановки сплетать ромашки.

«Что ж, – сказал он, вставая. – Пора. Честь имею кланяться. До свиданья, Ада. Кажется, это твой отец там под дубом, правда?»

«Нет, это вяз», сказала Ада.

Ван посмотрел в ту сторону лужайки и с напускной задумчивостью и, быть может, с толикой мальчишеской рисовки сказал:

«Мне бы тоже хотелось полистать эту Двулузовую газету, когда дядя закончит. Я должен был играть за свою школу во вчерашнем матче по крикету. Вин болен, не в силах держать биту, “Риверлейн” посрамлен».

15

Однажды днем они взбирались на гладкие ветви шаттэльского дерева в глубине сада. М-ль Ларивьер и крошка Люсетта, скрытые прихотью подлеска, но хорошо слышимые, играли в серсо. Над листвой или сквозь нее можно было видеть плавно перелетавший обруч, пущенный одной невидимой палочкой в сторону другой. Первая цикада этого лета все никак не могла настроить свой инструмент. Серебристо-черная белка Кайбаб сидела на спинке скамьи, лакомясь сосновой шишкой.

Ван, в синем тренировочном костюме, добрался к развилке, находясь прямо под своей проворной подругой по играм, много лучше знакомой со сложными перепутьями дерева, но поскольку он не мог видеть ее лица, Ван подал ей знак, слегка сжав указательным и большим пальцем ее щиколотку, точно так же, как она брала сложившую крылышки бабочку. Ее босая ступня соскользнула, и двое тяжело дышащих детей, осыпанные плодами и листьями, бесславно сплелись среди ветвей, ухватившись друг за друга. Через мгновение, когда они вновь обрели подобие равновесия, его бесстрастное лицо и коротко остриженная голова оказались у нее между ног, и последний плод пал вниз с глухим стуком – сорвавшаяся точка перевернутого восклицательного знака. На ней были лишь его часы и легкое ситцевое платье.

(«Помнишь?»

«Еще бы, я помню: ты поцеловал меня сюда, прямо в серединку…»

«А ты стала душить меня своими окаянными коленками…»

«Я только искала какой-нибудь опоры».)

Вполне возможно, так все и было, но согласно поздней (значительно более поздней!) версии, они еще оставались на дереве и все еще оправлялись от смущения, когда Ван, сняв с губ гусеничную шелковую нить, заметил, что подобная небрежность туалета есть признак истерии.

«Что ж, – ответила Ада, оседлав свою любимую ветвь, – как мы все теперь знаем, м-ль Ла Ривьер де Бриллиант ничего не имеет против того, чтобы истеричная девочка не носила трусики в пору l’ardeur de la canicule».

«Отказываюсь делить жар твоего маленького зноя с яблоней».

«Это действительно Древо Познания – сей экземпляр, завернутый в парчу, привезли прошлым летом прямо из Эдемского национального парка, в котором сын доктора Кролика служит егерем и разводит племенных животных».

«Пусть себе служит и разводит сколько угодно (ее естественная история уже давно начала действовать ему на нервы), но могу поспорить, что в Ираке яблони не растут».

«Верно, но это не совсем яблоня».

(«И верно и не верно, – вновь много позже прокомментировала Ада. – Мы в самом деле говорили об этом, но в тот день ты бы не позволил себе такой вульгарной шутки. В тот день, когда невиннейший случай позволил тебе, как говорится, сорвать первый робкий поцелуй! О, как стыдно. Кроме того, восемьдесят лет тому назад никакого национального парка в Ираке не было». – «Правда», сказал Ван. – «И никакие гусеницы не водились на том дереве в нашем райском саду». – «Правда, моя прелесть, моя растерявшая всех личинок куколка». Естественная история к тому времени стала давнишней историей.)

Оба вели дневники. Вскоре после этого предвкушения познания произошло нечто весьма примечательное. Она направлялась к дому д-ра Кролика с коробкой выведенных ею и захлороформированных бабочек, но уже пройдя сад, остановилась и выругалась («Чорт»!). В тот же миг Ван, шедший в противоположную сторону, чтобы поупражняться в стрельбе в расположенном неподалеку от дома павильоне (в котором имелся, кроме того, кегельбан и прочие увеселения, некогда столь любимые другими Винами), тоже внезапно замер на месте. После чего по милому совпадению оба помчались обратно в дом прятать свои дневники, которые, как оба вдруг вспомнили, остались лежать раскрытыми в их комнатах. Ада, опасавшаяся любопытства Люсетты и Бланш (патологически невнимательная гувернантка угрозы не представляла), обнаружила, что ошибалась – она все же спрятала свою книжечку с последней записью. Ван же, знавший, что Ада любит немного «пошпионить», нашел в своей комнате Бланш, которая делала вид, будто заправляет уже заправленную постель, в то время как его распахнутый дневник лежал перед ней на табурете. Он легонько шлепнул ее по заду и переместил книжечку в шагреневом переплете в более надежное место. После этого Ван и Ада столкнулись в коридоре – и поцеловались бы на более ранней стадии развития Романа в Истории Литературы. То был бы изящный штрих к происшествию на шаттэльском дереве. Вместо этого оба возобновили свой путь в разных направлениях, а Бланш, полагаю, отправилась рыдать в свою каморку.

16

Их первым безоглядным и неистовым ласкам предшествовал короткий период странного лукавства, подловатого притворства. В роли злодея в маске выступал Ван, но ее потворство недостойным поступкам бедного мальчика, казалось, подразумевало молчаливое признание их позорной и даже чудовищной сути. Несколько недель спустя оба вспоминали эту стадию его ухаживания с веселой снисходительностью; однако в то время скрытая трусость, которую она обнаружила, озадачивала Аду и угнетала Вана – главным образом оттого, что он остро сознавал ее обескураженность.

Хотя Вану ни разу не представился случай отметить что-либо напоминающее девичье отвращение в поведении Ады, отнюдь не пугливой и не столь уж брезгливой девчушки («Je raffole de tout ce qui rampe»), по опыту двух-трех отвратительных сновидений он мог представить себе в реальной или, по крайней мере, упорядоченной жизни, как она с диким взором отшатывается от него и бросает его вожделение на произвол судьбы, чтобы позвать свою гувернантку, или мать, или слугу-великана (которого в доме нет, но который во снах не только живехонек, но и вполне смертен – избиваемый кулаками в колючих перстнях, прокалываемый насквозь, будто кровавый пузырь), после чего, как он был уверен, его навсегда изгонят из Ардиса, —

(Рукою Ады: решительно возражаю против «не столь уж брезгливой девчушки». Это неверно исторически и сомнительно стилистически. Приписка Вана на полях: «Прости, киска, но это придется оставить».)

– но даже если бы он смог заставить себя посмеяться над этой картиной, дабы искоренить ее из сознания, он не мог гордиться своим поведением: в этих своих тайных отношениях с Адой, в тех поступках, которые он совершал, и так, как он их совершал, добывая свое неудобосказуемое наслаждение, он, казалось, не то пользовался ее невинностью, не то склонял ее к сокрытию от него, укрывателя, понимания того, что он скрывает.

После первого прикосновения его мягких губ, такого легкого, такого бездумного, к ее еще более нежной коже – высоко на том пятнистом дереве, где лишь пришлая ardilla наблюдала за ними, тихо стряхивая листья, – могло бы показаться, что в одном отношении ничего не изменилось, но все было потеряно в другом. Такие прикосновенья зачинают свой собственный порядок вещей; тактильное ощущение – это punctum caecum; мы соприкасаемся силуэтами. Отныне, в определенные моменты их в остальном безоблачных дней, при некоторых повторяющихся обстоятельствах контролируемого исступления, был воздвигнут тайный знак, между ними протянулась завеса, —

(Ада: Теперь они практически исчезли в Ардисе. Ван: Кто? Ах да, конечно.)

– которую нельзя было убрать, пока он не освободился от того, что необходимость притворства низводила до уровня срамного зуда.

(Ох, Ван!)

Впоследствии, обсуждая с ней эту довольно отвратительную слабость, Ван не мог сказать, в самом ли деле он опасался, что его avournine (как позднее Бланш назвала Аду на поддельном французском) могла бы ответить настоящим или хорошо разыгранным взрывом негодования на его откровенное проявление желания, или же его угрюмость, коварство его подступов были следствием того, что он на самом деле жалел и оберегал невинного ребенка, чья прелесть была слишком притягательной, чтобы не смаковать ее тайком, и слишком чистой, чтобы открыто посягнуть на нее; но что-то пошло не так, и это, во всяком случае, было предельно ясно. Расплывчатые общие места расплывчатой целомудренности, столь чудовищно популярные восемьдесят лет тому назад, невыносимые банальности застенчивого ухаживания, погребенные в старых романах, таких же архаичных, как Аркадия, вот эти настроения, эти приемы, несомненно, скрывались за тишиной его козней и молчанием ее терпимости. О том летнем дне, когда он начал свою настороженную и изощренную игру, никаких записей не осталось; но одновременно с ощущением, что он стоит недопустимо близко у нее за спиной, горячо дыша и скользя губами по ее волосам, у Ады возникало чувство, что эти безмолвные, странные приближения начались, должно быть, уже давным-давно, в каком-то неопределенном и безграничном прошлом, и теперь ей не под силу их прекратить без признания своего молчаливого согласия с теми привычными повторениями в том самом прошлом.

В те нещадно жаркие июльские дни Аде нравилось сидеть на прохладном, отделанном слоновой костью рояльном табурете за покрытым вощеной белой скатертью столом в залитой солнцем музыкальной гостиной и, раскрыв свой любимый ботанический атлас, переносить в красках на кремовую бумагу какой-нибудь диковинный цветок. Она могла выбрать, к примеру, орхидею, имитирующую насекомое, и с большим искусством увеличить ее. Или же она могла соединить один вид с другим (никем не описанным, но теоретически возможным), привнося от себя кое-какие небольшие изменения и странные изгибы, которые казались почти нездоровыми для столь юной особы, к тому же едва одетой. Длинный луч косо падал из французского окна на высокий граненый стакан, на окрашенную воду и на жестяные тюбики красок в коробке, и пока она мастерски изображала глазчатое пятно или дольки губ, кончик ее языка загибался в углу рта из-за восторженной сосредоточенности ее занятия, и в солнечном свете это фантастическое, иссиня-черно-бурое дитя, казалось, имитировало, в свою очередь, цветок зеркальце Венеры. Ее тонкое, свободное платье имело сзади такой глубокий вырез, что всякий раз, когда она выгибала спину, живо двигая своими выступающими лопатками и наклоняя голову, чтобы оглядеть с поднятой вверх кистью свой влажный шедевр, или тыльной стороной левого запястья смахивая прядь волос с виска, Ван, придвигавшийся к ней настолько близко, насколько хватало дерзости, мог любоваться всей ее гладкой ensellure до самого копчика и вдыхать тепло всего ее тела. У него стучало сердце, одна нечестивая рука была глубоко засунута в карман штанов – тот, в котором он для отвода глаз носил кошель с полудюжиной золотых десятидолларовых монет, – он склонился над ней, как она склонилась над своим рисунком. Пересохшими губами он легонько пробежал по ее теплым волосам и горячему затылку. То было сладчайшее, сильнейшее и таинственнейшее ощущение, когда-либо испытанное им. Между его убогими совокуплениями прошлой зимой и этой подернутой пушком нежностью, этим саднящим желанием не было ничего общего. Он бы мог замереть навсегда на маленькой средней выпуклости ее шейного позвонка, если бы она так и осталась навеки склоненной – и если бы наш горемыка мог и дальше сносить сладкую пытку своего полуприкосновения к ней замершими восковыми губами без того, чтобы не впиться в нее, забыв все на свете. Яркое покраснение ее открытого ушка и постепенное оцепенение, овладевавшее ее кистью, были единственными знаками – пугающими знаками – того, что она чует все возраставший напор его ласк. Не говоря ни слова, он незаметно уходил в свою комнату, запирал дверь, хватал полотенце, обнажался и вызывал тот образ, который только что оставил позади, образ, все еще столь же невредимый и красочный, как укрытое в горсти пламя, – внесенное в темноту лишь с тем, чтобы с яростным рвением загасить его. После чего, ненадолго усмиренный, с ноющими чреслами и слабыми икрами, Ван вновь спускался в солнечную непорочную комнату, в которой девочка, теперь покрытая бисером пота, все так же продолжала рисовать свой цветок: изумительный цветок, притворяющийся ярким мотыльком, который, в свой черед, притворяется скарабеем.

Если бы единственной заботой Вана было облегчение, все равно каким способом, молодого пыла; если бы, иначе говоря, он не был влюблен, наш юный друг смог бы вынести – в продолжение одного заурядного лета – гнусность и двусмысленность своего поведения. Но поскольку Ван любил Аду, это осложненное разрешение само по себе ничего не разрешало, или, скорее, уводило в тупик, потому что оставалось неразделенным, потому что в страхе утаивалось, потому что не могло перейти в какую бы то ни было последующую стадию несравнимо большего восторга, который, как мглистая вершина за кошмарным горным перевалом, обещал стать истинной кульминацией его опасной связи с маленькой Адой. В течение всей той недели в середине лета, или даже двух недель, Вану казалось, что, несмотря на свои каждодневные поцелуи, бабочкой перелетающие с ее волос на ее шею, он не только не приблизился к ней, но находится от нее даже дальше, чем то было накануне дня, когда его губы случайно прикоснулись к нежному вершку ее кожи – миг, который он не успел чувственно пережить в лабиринте шаттэльской яблони.

Но природа не стоит на месте. Как-то после полудня он подобрался к ней в музыкальной гостиной еще более незаметно, чем обычно, поскольку вошел в комнату босиком, однако маленькая Ада, обернувшись к нему, закрыла глаза и прижалась своими губами к его губам в свежем, розовом поцелуе, который заворожил и поразил Вана.

«Теперь уходи, – сказала она. – Иди, иди, я занята».

И поскольку он замешкался, как болван, она мазнула его пылающий лоб своей кисточкой в подобии древнего эстотийского «крестного знамения».

«Я еще не закончила, – прибавила она, указывая тонкой кистью, сочащейся лилово-багряной краской, на нечто, в чем соединились Ophrys scolopax и Ophrys veenae, – а через минуту нам нужно будет приодеться, потому что Марина желает, чтобы Ким нас сфотографировал – как мы держимся за ручки и скалим зубы» (скалит зубы и возвращается к своему жуткому цветку).

17

Самый большой из имеющихся в библиотеке словарей толкует значение слова «lip» (губа) следующим образом: «Either of a pair of fleshy folds surrounding an orifice» («Любая из двух мясистых складок, окружающая отверстие»).

Милйшiй Эмиль, как Ада звала мосье Литтре, определял так: «Partie extrieure et charnue qui forme le contour de la bouche… Les deux bords d’une plaie simple (мы попросту говорим нашими ранами; раны производят потомство) …C’est le membre qui lche». Милйшiй Эмиль!

Толстый русский энциклопедический словарь карманного формата признавал губу исключительно в значении окружного суда древней Ляски или как арктический морской залив.

Их губы были необъяснимо схожи линией, цветом и самой тканью. У Вана верхняя губа формой напоминала летящую прямо на вас длиннокрылую морскую птицу, а нижняя, полная и сердитая, придавала его обычному выражению толику брутальности. От этой брутальности в губах Ады не оставалось и следа: верхняя, напоминавшая формой лук, и нижняя, крупная, презрительно-выдающаяся, бледно-розовая, были копией Вановых уст в женском ключе.

В поцелуйную стадию (не особенно здоровые две недели долгих беспорядочных объятий) некая странная ширма ханжества отделила наших детей от, если можно так сказать, их собственных разгоряченных тел; но прикосновения и отклики на прикосновения не могли не проникать сквозь нее, подобно далеким сигналам бедствия. Бесконечно, неуклонно, трепетно, дразня ее воспаленную алость, Ван проводил своими губами по ее, так и эдак, вправо, влево, жизнь, смерть, наслаждаясь контрастом между воздушной нежностью наружной идиллии и непристойным обилием скрытой внутри мякоти.

Бывали и другие поцелуи. «Я хочу вкусить твой рот изнутри, – сказал он. – Боже, как бы я хотел стать крошечным Гулливером и обследовать эту пещеру!»

«Могу предложить тебе свой язык», сказала она и предложила.

Крупная, вареная, еще горячая клубника. Он втягивал ее настолько глубоко, насколько она только могла втянуться. Он прижимал Аду к себе и впитывал ее нёбо. Их подбородки были совершенно мокрыми. «Платок», сказала она и запросто сунула руку в карман его штанов, но тут же выдернула ее, предоставив ему самому извлечь его. Комментариев не последовало.

(«Я оценил твой такт», сказал он, когда они с изумлением и благоговением вспоминали то упоение и муки. «Но мы потеряли уйму времени – невозвратимых, утраченных опалов».)

Он изучал ее лицо. Нос, щеки, подбородок – все обладало такой мягкостью очертаний (ретроспективно вызывавшей в памяти кипсеки, и роскошные широкополые шляпы, и страшно дорогих молоденьких кокоток в Уиклоу), что слащавый воздыхатель вполне мог вообразить белый плюмаж тростника, этого немыслящего человека – pascaltrezza, – обрамляющего ее профиль, в то время как более детский и чувствительный перст мог бы полюбить, и действительно полюбил, ощупывать этот нос, щеки, подбородок. Реминисценции, как Рембрандт, темноваты, но праздничны. Те, кого вспоминают, принаряжаются к случаю и усаживаются, замерев. Память – это фотоателье de luxe на бесконечной авеню Пятой Власти. Лента черного бархата, которой она в тот день (день ментального снимка) подвязала волосы, подчеркивала шелковистый блеск виска и меловую линию пробора. Волосы ровным и длинным покровом спадали на шею, их поток разделяло плечо, так что матовая белизна ее шеи открывалась между струй черной бронзы в форме изящного треугольника.

Подчеркнув небольшую вздернутость ее носа, превратишь его в носик Люсетты; сгладишь его книзу – в нос самоеда. У сестер передние зубы были чуть крупноватыми, а нижние губы слишком полными для идеальной красы мраморной смерти; а поскольку их носы часто бывали заложены, обе девочки (особенно позднее, в пятнадцать и двенадцать лет соответственно) казались в профиль немного сонными и удивленными. Сатиновая белизна Адиной кожи (в двенадцать, шестнадцать, двадцать, тридцать три, et cetera) была несравнимо более редким дивом, чем Люсеттин золотистый тон (в восемь, двенадцать, шестнадцать, двадцать пять, finis). Чистая, долгая линия горла у каждой из них, передавшаяся им от Марины, дразнила чувства неизвестными, несказанными обещаньями (коих мать не сдержала).

Глаза. Темно-карие глаза Ады. Что, вообще говоря, такое глаза (спрашивает Ада)? Два отверстия в маске жизни. Что (спрашивает она) значат они для существа с другой корпускулы или млечного пузыря, чей орган зрения, скажем, это внутренний паразит, формой напоминающий написанное от руки слово «око»? Что, в самом деле, значила бы для кого-нибудь пара прекрасных (человечьих, лемурьих, совиных) глаз, если бы их нашли лежащими на сиденье такси? И все же мне придется описать твои. Радужка: темно-карего цвета с янтарными крупицами или спицами, расположенными вокруг серьезного зрачка по круговой шкале циферблата идентичных часовых значений. Веки: въ складочку (рифмуется с ее именем в уменьшительно-ласкательной форме и винительном падеже). Разрез глаз: томный. Та сводня в Уиклоу, кошмарной ночью, когда хлестал черный ледяной дождь, в самый трагичный и почти фатальный момент моей жизни (Вану теперь, хвала небу, уже девяносто лет – рукою Ады), особенно, помнится, напирала на «миндалевидный разрез глаз» своей жалкой и драгоценной внучки. О, как же я выискивал, с какой неотвязной тоской, следы и приметы моей незабвенной душеньки во всех борделях мира!

Он сделал открытие: ее руки (забудем о состоянии ее ногтей). Патетика запястья, изящество фаланг, вызывающих беспомощное преклонение, туман навернувшихся слез, муку неразрешимого обожания. Он тронул ее кисть, как умирающий доктор. В скорбном помрачении он ласкал параллельные ряды штриховки нежнейшего пушка, оттенявшего предплечья брюнеточки. Он вновь обратился к суставчикам. Пальцы, умоляю.

«Я сентиментальна, – сказала она. – Я могла бы анатомировать коалу, но не ее детеныша. Мне нравятся слова damozel (дева), eglantine (роза эглантерия), elegant (изысканный). Мне нравится, когда ты целуешь мою вытянутую белую руку».

На тыльной стороне ее левой ладони имелась такая же маленькая шоколадная родинка, которой была отмечена его правая рука. Нисколько не сомневаюсь, сказала Ада – или неискренне, или легкомысленно, – что она происходит от родимого пятнышка, удаленного Мариной хирургическим способом с этого самого места много лет тому назад, когда она была влюблена в одного хама, ворчавшего, что оно напоминает клопа.

С холма, на котором и происходил этот разговор, в особенно тихие часы таких полудней можно было расслышать предтуннельное «ту-ту» двухчасового поезда, спешащего в Тулузу.

«Хам – слишком крепко сказано», заметил Ван.

«Я ласково».

«Даже если так. Боюсь, я знаю, о ком ты. Ума у него больше, чем души, это правда».

Ладонь просящей подаяния цыганочки, покуда он глядит на нее, превращается в ладонь подателя милостыни, просящего долгой жизни. (Когда еще кинематографисты достигнут того уровня, которого достигли мы?) Щурясь на зеленое солнце под сенью березы, Ада объяснила своему пылкому хироманту, что беловатые кружки у нее на ладонях, которые она разделяла с тургеневской Катей, другой невинной девушкой, в Калифорнии зовутся «вальсами» («поскольку сеньорита пропляшет до утра»).

В свой двенадцатый день рождения, 21 июля 1884 года, показав недюжинную силу воли (так двадцать лет спустя она бросит курить), Ада перестала грызть ногти (но только на руках). Правда, мы могли бы вспомнить некоторые поблажки, которые она себе позволила, – к примеру, блаженное впадение в восхитительный грех на Рождество, когда Culex chateaubriandi Brown не носится в воздухе. Новое и окончательное решение было принято в канун Нового года, после того, как м-ль Ларивьер пригрозила бедняжке Аде вымазать кончики еепальцев французской горчицей и нацепить на них зеленые, желтые, оранжевые, красные, розовые шапочки (желтый указательный – это trouvaille).

Вскоре после праздничного пикника, когда целованье рук маленькой возлюбленной превратилось для Вана в разновидность нежной одержимости, ее ногти, хотя все еще квадратные по форме, окрепли довольно, чтобы справляться с мучительным зудом, донимавшим местных детишек в середине лета.

В последнюю неделю июля в этих краях с дьявольской неизбежностью появлялись самки шатобрианова москита. Шатобриан (Шарль) был не первым человеком, которого они искусали, но он первым поймал обидчицу и с возгласами мстительного торжества препроводил ее профессору Брауну (Brown), который и составил свое опрометчиво-поспешное «Первичное Описание»: «маленькие черные щупальца… прозрачные крылья… желтоватое в определенном свете… который следует потушить, если оставлять окна открытыми (вместо casements (окна) напечатано kasements – немецкий печатник!)…», «Бостонский Энтомолог», за август, быстрая работа, 1840 года. Этот Шатобриан не состоял в родстве с великим поэтом и мемуаристом, рожденным между Парижем и Танье (а лучше бы состоял, сказала Ада, любившая скрещивать орхидеи).

  • Mon enfant, ma soeur,
  • Songe l’paisseur
  • Du grand chne Tagne;
  • Songe la montagne,
  • Songe la douceur —

– расчесывая коготками или ногтями участки, посещенные этими мохнатоногими насекомыми, отличавшимися ненасытной и неразборчивой жаждой по части Адиной и Арделиной, Люсеттиной и Люсильиной (размноженных зудом) крови.

«Вредитель» налетал так же внезапно, как и исчезал. Он садился на хорошенькие голые руки и ноги беззвучно, не жужжа, в подобии recueilli тишине, отчего – по контрасту – внезапное проникновение его совершенно злодейского хоботка вызывало впечатление вдруг грянувшего полкового оркестра. Через пять минут после нападения, в закатных сумерках между ступенькой крыльца и оглушенным цикадами садом вспыхивало жгучее раздражение, которое сильные и хладнокровные люди игнорировали (зная, что нужно потерпеть не больше часу), но которое людей слабых, обожаемых, падких неудержимо побуждало чесать, чесать, чесать до отвала (говоря языком кухмистерских). «Сладко!» – восклицал, бывало, Пушкин, искусанный другим видом в Юконе. Всю неделю после ее дня рождения с незадачливых ногтей Ады не сходили гранатовые пятна, и после особенно сладострастного припадка чесотки кровь буквально струилась по ее голеням – зрелище и жутковатое, думалось ее встревоженному поклоннику, и в то же время чем-то постыдно привлекательное, – ибо кто же мы, как не гости и первооткрыватели в этой странной вселенной, именно, именно.

Белая кожа девочки, такая, на взгляд Вана, призывно-нежная, такая уязвимая для иглы этой твари, была тем не менее крепка, как отрез самаркандского атласа, и выдерживала любые попытки Ады освежевать себя, сколько бы она (с потемневшими глазами, подернутыми как бы дымкой эротического упоения, подмеченной Ваном уже во время их неумеренных поцелуев, с приоткрытыми губами и блестящими от слюны крупными зубами) ни скребла всеми пятью пальцами розовые бугорки с ядом редкого насекомого – ибо он в самом деле редок и весьма примечателен, этот комар (описанный, не совсем в один день, двумя сердитыми стариками, второго тоже звали Брауном (Braun), – филадельфийский диптерист, намного более толковый, чем бостонский профессор). Необыкновенное, восторженное зрелище являла собой моя зазноба, когда пыталась утолить похоть своей драгоценной кожи, оставляя сначала жемчужные, а затем рубиновые полосы вдоль обворожительной ножки и ненадолго достигая одурманивающего блаженства, в которое, будто в вакуум, с новой силой устремлялся лютый зуд.

«Послушай, детка, – сказал Ван, – если ты не прекратишь на счет три, я раскрою этот перочинный нож (раскрывает нож) и полосну себя по ноге, чтобы она стала как у тебя. Ах, умоляю, да сгрызи ты свои ногти! Все лучше, чем это».

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Он ворвался в мою жизнь неожиданно и необратимо. Новый альфа, победивший моего кузена и захвативший ...
Вас когда-нибудь приглашали в другой мир? Делали предложение, от которого трудно отказаться? Да, да…...
Алексей Демидов – один из многих, кто заключил контракт на оцифровку своего сознания после смерти. О...
Земля XXII века шагнула в космос и освоила другие планеты, но человечество так и не решило своих пре...
Вы держите в руках последний роман великого Терри Пратчетта, завершающий цикл «Плоский мир». Это ист...
Это первая книга из серии о жизни и службе людей, связавших себя с армией, а именно с пехотой. Людей...