Поверженный демон Врубеля Лесина Екатерина

Мишка не говорил про инсульт. И сам отец, с которым в последние годы Стас перебрасывался от силы парой фраз. Привет. Как дела… я вам там перечислил… что-нибудь нужно?

Наверное, стоило приехать.

Хорошие дети навещают родителей. Выходит, что Стас не самый лучший сын, а ему казалось, что он все делает для семьи.

И своей не появляется.

Точнее, появляются какие-то женщины, приходят и уходят. Строят на него, на Стаса, планы, а он этим планам не соответствует. И женщины обижаются, начинают выплескивать на Стаса обиды. А потом, к несказанному Стаса облегчению, все-таки уходят…

– Он в больницу попал… больше месяца там провел… оказалось, что инсульт у него не первый, что он на ногах переносил… Мишка его на ноги поднимал. Мама моя тоже помогала…

А Стас понятия не имел.

И теперь вот злость разбирает, что на братца дорогого, что на отца… почему не сказали? Стас бы нашел хороших врачей. И сиделку. И вообще все, что нужно. Он ведь зарабатывал прилично. Хватило бы на клинику нормальную, даже за рубежом хватило бы.

А они молчали.

Из гордости глупой? Из нежелания навязываться?

– Я не знал, – прозвучало оправданием, и оправданием слабым.

Но Людочка кивнула.

– Я говорила Мише, что это глупо, но он… он был очень обижен… и считал, что вы сами не хотите иметь с ним, с отцом ничего общего, а у отца вашего вообще характер. Не будет он навязываться.

И от этого характера еще тогда Стасу хотелось на стены лезть.

Из-за этого характера он, пожалуй, и избегал появляться дома. Убеждал себя, что занят… и был занят. Бизнес требовал постоянного внимания. Но помимо бизнеса были еще упреки отца, которые Стас не готов был выслушивать. Он представлял себе отца, сухолицего, подтянутого, в домашнем спортивном костюме, который сидел на нем едва ли не формой.

Представлял портсигар.

Сигареты.

Хриплый голос. Ровный тон, которым отец высказывал упреки. Всегда в глаза. И слова находил такие, от которых вскипало в груди тихое бешенство. А ведь, если разобраться, ничего оскорбительного он не говорил. Правду. Но правда в его исполнении получалась какой-то перевернутой.

– Он меня так и не простил, – Стас вытер лицо.

Мокрое.

И руки мокрые. И дождь больше не пахнет дождем, но прелой листвой, и землею свежей, и запахи эти напоминают о кладбище.

– Он думал, что я пойду в военное училище… он ведь военным был… и мой дед… и прадед… и династия целая, а я вот в бизнесмены подался. Он всегда презирал тех, кто деньги ставил выше чести. Получилось, что я его надежды обманул… и не только его, всей семьи. И Мишка тоже… наверное, он думал, что если не я, то хотя бы он. А получилось, что оба не пожелали в армию.

Может, именно это отца и убило?

Не инсульт, но осознание того, что династия военных на нем прервется?

– Ты не виноват.

– Я знаю.

Но знание не избавляет от чувства вины.

– Вот и вышло… как вышло… потом, после похорон, я все-таки приехал и… все равно не получилось разговора. Я думал, что Мишка остынет, успокоится, тогда и нормально все будет. Я объясню. Он поймет. Обнимемся по-братски. Похлопаем друг друга по плечу, и вообще все наладится сразу. А он не успокаивался. И не налаживалось… и только когда с выставкой этой…

Стас нахмурился.

Выставка.

Ему казалось, что это была именно его, Стаса, идея. Идея хорошая, если не сказать – замечательная. Та самая протянутая рука, которую Мишка точно не оттолкнет…

– Знаешь… – Он потер мокрый лоб.

А ведь вымок-то до рубашки, до майки даже. Вода на куртке, вода под курткой, и холодно, неудобно, но в то же время и мысли нет, чтобы встать и уйти.

– А ведь это он мне позвонил… тогда… полгода… да, где-то полгода тому… он мне прежде только дважды звонил. Когда отец умер, и потом еще раз, сказать, что ремонт делать в квартире будет. Вроде как я на нее тоже права имею. Честный. Мне эта честность показалась глупой донельзя… ну, то есть не глупой… и не честность. Наверное, не честность даже, а принципиальность такая вот, показушная… он мне тогда предложил выкупить мою долю… я взбесился… опять наговорили друг другу глупостей… но в общем, не о том. Мишка позвонил. Сказал, что он договорился, вроде как две его картины в галерею приняли. В частную. А это вроде как большой успех. И он со мной этим успехом делится. Рад был, а меня тогда как бес толкнул… две картины всего? Какого хрена только две? Мишка собственную выставку получить может.

Людочка слушала.

Она определенно умела слушать, и качество это было крайне необычно для женщины. Прежние Стасовы все больше говорить любили и, как правило, о себе. О своих планах, надеждах… а о Стасе только когда он эти надежды не оправдывал.

Странно сравнивать.

Людочка… девочка-отличница. Платье школьное, коричневое, с юбкой в складочку. Кружевной воротник. Белые манжеты. Фартук черный.

Портфель.

Косички две жиденькие, которые она до выпускного класса, кажется, носила, хотя косички – это для детей. Но у Людочкиной мамы были собственные представления о приличиях.

Та Людочка не могла себе позволить ни плохих оценок, ни скоротечных школьных романов с поцелуями у запасной лестницы. Та Людочка осталась в прошлом, как остался и сам Стас с твердолобой уверенностью в том, что школьные науки ему не нужны.

Он отряхнул воду с волос и поднялся.

– Пойдем.

– Куда?

– Куда-нибудь. А то промокнешь. Простудишься.

Она фыркнула, будто сама эта забота была Людочке смешна.

– Это была его идея, с выставкой… – Стасова неудобная мысль оформилась. – Мишка меня грамотно навел… картины… приглашение на какую-то тематическую… упоминание, что в галерее этой и персональные организуют, но это дорого… а я, дурак, и ухватился. Дорого, значит, возможно. Да и не так уж дорого оно оказалось…

После улицы воздух в салоне машины показался горячим, словно в бане. И Людочка расстегнула пуховик, под которым обнаружился красный просторный свитер.

Красный был ей к лицу.

А прическа все равно неудачная.

– Отвези меня к Старому рынку, – попросила она, откидывая влажные волосы. – Попробую с Ольгой встретиться. Может быть, она что-то знает.

И больше ни о чем Стаса не спрашивала.

А он и не говорил.

Старый рынок остался прежним. Полуразвалившаяся стена, дорога в ямах и древняя автобусная остановка. Старух вот не было, то ли по причине дождя, то ли по причине все того же понедельника. По понедельникам Старый рынок не работал.

Дома, его окружавшие, тоже были старыми.

Пятиэтажки серого скучного цвета, глядевшиеся грязными. Мутные стекла окон. Вереницы разномастных балконов. Иные застекленные, обшитые сайдингом, другие – исконного вида, пусть и потрепанные временем. На этих, открытых, сушилось белье, но и оно выглядело застиранным, забытым.

Мертвое место.

– Я могу подождать, – предложил Стас.

– Не стоит, – Людочка выскользнула из машины неловко. – Лучше попробуй узнать про Ивана Пряхина… а Гошкиной фамилии не знаю. Но не думаю, что в нашем городе много самоубийц.

Наш город.

Она так произнесла, будто этот город и вправду был не только ее, но и Стасов.

Глупость.

Он уехал. Оставил. Обжился, пусть не в Москве, а в Екатеринбурге, там тоже хватает возможностей для бизнеса. И к Екатеринбургу, шумному, растрепанному, попривык. А эта провинциальная глушь действует на Стаса угнетающе.

С другой стороны, Людочка права. Вряд ли здесь много самоубийц.

Но сначала Стас заглянет в другое место.

Эпизод 1
Города

Раз он продал дивный рисунок из «Каменного гостя» – Дон Жуан за 3 рубля. Так просто кому-то. И купил себе белые лайковые перчатки. Надев их раз, бросил, сказав: «Как вульгарно»[1].

Ныне, на излете жизни своей, я благодарю Провидение за то, что позволило оно стать молчаливым свидетелем жизни человека, пред гением чьим я преклоняюсь. И в то же время я кляну себя за слабость, ибо сил моих малых не хватило на то, чтобы изменить предначертанное судьбой. Я пытался, и не единожды, и порой мне даже чудилось, что удача на моей стороне. Однако вновь и вновь демоны его бытия оказывались сильней человека. Быть может, если бы он сам нашел в себе силы противостоять им, если бы в ту самую первую встречу, ставшую роковой, послушал бы моего совета и отступил, все сложилось бы иначе. Однако иные люди твердят, что Провидение же уготовило для каждого из нас свой особый путь. И если так, то все усилия мои были изначально тщетны. Мишеньке было суждено пройти по мукам. И как знать, не страдания ли души возвеличили его над иными людьми?

Я постараюсь рассказать сию историю таковой, каковой предстала она в моих глазах.

Знакомство с Мишей я свел еще в далекие детские годы. У нас имелось много общего, что и позволило состояться не только знакомству, но и той детской дружбе, которую отличает удивительная искренность. Не буду лгать, что сохранилась она на всю жизнь, все же слишком разными мы были. Однако я всегда ощущал ответственность за Мишеньку, тогда как он платил мне немалой приязнью.

Мы родились в один год, хотя и в разных городах. Мишенькин отец, как и мой, был офицером. И не просто офицером, но преданным своей службе, которая требовала постоянных разъездов. Порой мне казалось, что все мое детство минуло в постоянных сборах и дороге. Как-то и Мишенька обмолвился, что самое раннее его воспоминание – огромный вокзал. Он не мог сказать, в каком из городов, где ему выпало побывать, стояло сие сооружение. Быть может, в Омске, а быть может, в Астрахани, Саратове или даже Одессе. И существовало ли оно вовсе таким, каким осталось в детской его памяти: огромным монстром, пожирающим людей. Мишеньку тогда поразила и суета, и пестрота толпы… вскоре, по собственному его признанию, он возненавидел ее, а еще сборы и сопровождавшую их суматоху, вокзалы, раскаленные рельсы и пыхающих дымом монстров поездов. И неприязнь к переездам осталась у него на всю жизнь, в ней мне виделся отголосок детского страха, побороть который Мишенька так и не сумел. Впрочем, из всех страхов его этот был самым безобидным.

Отец Мишеньки, как и мой, и многие иные отцы, безусловно, желал сыну лишь добра, но в желании этом и в беспокойстве за душу Мишеньки он порой проявлял излишнюю строгость. Не раз и не два случалось Мишеньке быть наказанным за баловство, недостаточное, как виделось отцу, старание в учебе или вовсе за проказы, к слову, редкие, поелику был Михаил на редкость спокойным, серьезным ребенком. Нельзя сказать, чтобы эта отцовская строгость переступала границы, оборачиваясь жестокостью. Единственное, что, пожалуй, можно поставить в упрек его батюшке – излишнюю сухость, характерную, впрочем, для мужчин и военных. Мишенька же, обладавший натурой излишне впечатлительною, принимал ее за отсутствие любви.

Матушка Михаила, Анна Григорьевна, утомленная частыми родами, горем – из всех детей ее в живых остались лишь Мишенька и Анна, – слегла. Влажный и сырой воздух Омска усугубил течение болезни, и Анна Григорьевна преставилась, когда Мишеньке было всего-то три года. Он сохранил о матери самые светлые воспоминания, пусть и осознавал, что образ ее во многом рожден его воображением, а не памятью. Он не единожды рассказывал о том, как она, уже осознавая неизбежность смерти, все же находила в себе силы улыбаться. И лежа в постели, обессиленная, изможденная чахоткою, вырезала из бумаги фигурки людей, лошадей, фантастических животных…

Отец Мишеньки, верно рассудив, что не управится сам и со службой, и с хозяйством, и с Мишенькой, каковой рос ребенком болезненным, женился вновь. Женщину он выбрал с таким разумением, чтобы была она не столько красива или богата приданым, сколько являлась рачительною хозяйкой и доброю матерью. Ему посчастливилось не ошибиться с выбором. Я прекрасно помню Мишенькину мачеху, Елизавету Христиановну, женщину тихую, преисполненную чувства собственного достоинства. Рядом с нею было удивительно спокойно. Разговаривала она со всеми ласково, тихим голосом, и глаза ее голубые сияли особым внутренним светом. Мишенька говорил, что в них отражалась душа.

Как знать.

В огромном ее сердце хватило места и родным детям, и Мишеньке с Анной. Они же, сперва отнесшиеся к мачехе с прохладцею, все ж таки были живы их воспоминания о родной матери, после признали, что женщина сия многое сделала, чтобы жизнь их удалась.

Она, искренне ратуя за больное дитя, – а к трем своим годам Мишенька не умел и ходить, и многие врачи, к которым обращался Александр Михайлович, не готовый смириться со слабостью сына, повторяли, что сии болезни происходят от врожденной телесной слабости – организовала ему особый режим. Елизавета Христиановна, будучи женщиною образованной, происходила из интеллигентной семьи. Сестрица ее, окончившая Петербуржскую консерваторию, с охотою приобщала детей к музыке и театру, а брат придумывал всякого рода игры, способствовавшие развитию как разума и духа, так и телесному.

По просьбе же мачехи, ратовавшей за развитие гармоничное, Мишеньке было дозволено тратить время на живопись, занятие, по мнению Мишенькиного отца, пустое, несерьезное. И признавая за сыном несомненный талант в малевании, он все же не готов был позволить Михаилу сделать свой выбор.

Стоит ли говорить, что сам Мишенька ценил сии уроки больше, чем любые иные. И каждая минута, проведенная с учителем, а пригласили к нему известного в Саратове педагога Година, по собственному его призванию, была несказанно дорога ему. Он как-то обмолвился, что тогда еще, пребывая на распутье – и музыка, и театр, и живопись одинаково влекли его, в отличие от определенной отцом адвокатской стези, – он все же чувствовал, что именно рисование дарит особый душевный покой.

Еще одним событием, определившим выбор Мишеньки, стала встреча с фреской великого мастера Микеланджело, привезенною в Саратов. И по собственному его признанию, творение сие столь сильно поразило Мишеньку, что многие ночи, стоило закрыть глаза, он вновь и вновь видел его во всех, самых мельчайших подробностях.

В гимназию Мишенька поступил в Петербурге, но после, сопровождая отца, назначенного в Одессу гарнизонным судьей, продолжил свое образование там. Обладая живым умом и немалыми способностями к наукам, как естественным, так и гуманитарным, Мишенька легко справлялся с учебою. И не было удивительным то, что гимназию он окончил с отличием.

Тогда же решилась и Мишенькина судьба.

Ни он сам, ни уж тем паче семейство его не помышляли о том, что Мишенька будет заниматься живописью. Нет, Александр Михайлович был преисполнен самых радужных ожиданий, ведь сын его, казалось, являл собою воплощение всех родительских чаяний.

На семейном совете было решено, что учиться Мишенька поедет в Петербург, в университет. Образование сие стоило немало, однако Николай Христианович, который искренне полагал Мишеньку племянником родным, пусть и не имели они меж собой того самого кровного родства, предложил не только оплатить учебу, но и предоставил собственную квартиру для Мишенькиного проживания.

Скажу, что впоследствии это решение, на тот момент казавшееся единственно верным, привело к тому, что университет Мишенька окончил в звании действительного студента, не сумев или, вернее будет сказать, не пожелав защитить заключительную конкурсную работу.

В Петербург отправился и я.

И так уж вышло, что мы вновь оказались вместе, пожалуй, причиной тому были семейные традиции, кои требовали от сыновей следовать отцовскою и дедовой стезей. Не скажу, чтобы к тому времени наша дружба перестала дружбою быть. Скорее уж вышло так, что Мишеньке учеба давалась легко, мне же приходилось добиваться всего немалыми усилиями. И сие наложило отпечаток на характер. Мишенька был мил и приветлив, я – замкнут и угрюм, всецело погружен в собственные мысли. Он – открыт и готов подхватить любую идею, которая только покажется в сию минуту стоящей. Я же ко всем идеям относился настороженно, привычно пытаясь понять, хватит ли сил на их воплощение. Мишенька сам был горазд на придумки, которые студенческою братией принимались с восторгом, ибо фантазией он обладал неугомонной. Я же… я искренне полагал, что не след тратить время на занятия, кои не принесут после никаких преференций. Как бы там ни было, мы оказались вместе, но порознь.

Мишенька был центром.

Солнцем, вокруг которого крутились иные небесные тела. Я же… я был слишком скучен, обыкновенен, чтобы на меня обращали внимание.

Первый курс мы учились оба, Мишенька, как обычно, блестяще. Я – с переменным успехом. Но на курсе втором он остался на второй год, отписав отцу, что желает упрочить полученные знания… а после и вовсе потерял к учебе всякий интерес. Его увлекало то одно, то другое. То он ударялся в дебри философии, то вдруг бросал Канта и возвращался к театру, который любил самозабвенно. В доме его дядюшки, человека достойнейшего, царила обстановка, не способствовавшая постижению скучных юридических наук. Николай Христианович сам был вовлечен в круги богемного бытия и с немалым удовольствием помог племяннику стать своим в этом обществе. Правда, сие требовало немалых затрат, и Мишеньке пришлось заняться делом. Он охотно брался репетиторствовать или даже служил гувернером, ибо умел находить общий язык не только с родителями, но и с детьми, харизмою своею увлекая их учебой.

Завидовал ли я ему?

Несомненно. Но… эта зависть нисколько не мешала нам приятельствовать, и при редких встречах я с удовольствием слушал Мишенькины рассказы. Теперь, оглядываясь на те годы, я могу с уверенностью сказать, что именно они были самыми счастливыми и беззаботными в Мишенькиной жизни. Тогда она представлялась ему простою и понятной.

Он ошибался, как и многие до него.

Когда все изменилось? В Киеве ли? Или еще тогда, когда Мишенька попал в семейство сахарозаводчиков Пампелей, где и обосновался на годы? В то время я, увлеченный собственною учебой, выпустил, признаться, Мишеньку из виду, а потому, встретив его в опере, куда мне случилось попасть, весьма удивился переменам. Куда подевался вчерашний студент и мой приятель? Откуда взялся молодой денди из тех, которых Мишенька еще недавно сам высмеивал прилюдно? Он же, глядя на меня свысока, снисходительно, сказал:

– Жизнь переменчива… а ты, мой друг, гляжу, все прежний…

Под взглядом его я остро ощутил собственную несуразность. И пусть платье мое не было грязным или неопрятным, однако было оно лишено всякого лоску. Да и сам я, признаться, обладал внешностью презаурядной, да и характером столь же невыразительным, как и внешность.

После той встречи я и узнал, что Пампели наняли Мишеньку репетиторствовать великовозрастному сыну, Мишенькиному сокурснику, который был пригоден к наукам еще менее, нежели я сам. Пампели являлись душевными людьми и приняли Мишеньку как родного. Зимою он ездил с ними в оперу, летом переселялся со всеми на дачу в Петергоф. Пампели ни в чем себе не отказывали, и всё у них было не похоже на строгий и скромный уклад в семье самого Врубеля; дом был полной чашей, даже излишне в буквальном смысле, и именно у Пампелей обнаружилась во Врубеле впервые склонность к вину, в котором здесь никогда не было недостатка.

Однако именно Пампели, очарованные Мишенькой, стали поощрять его увлечение живописью. Их усилиями он возобновил знакомство с Вилье, а такоже со студентами Академии художеств, каковую Мишенька и стал посещать вольнослушателем.

Естественно, его отец, уже осознавший, что чаяниям его не суждено сбыться, не одобрял этакую вольную жизнь. Он писал Мишеньке гневные письма, укоряя его, однако же сии укоры не способны были отвратить Мишеньку от пути, который он полагал собственным.

– Ты не понимаешь, друг мой. – Порой с ним случались приступы одиночества, когда Мишенька вспоминал вдруг о моей скромной особе, с которою он мог позволить себе быть откровенным. – Это мой долг перед обществом, особая миссия, работа в сфере между природой и свободой… познание сути… живого ее воплощения в искусстве…

Я слушал, как делал то с детских лет, однако то ли повлияло на меня столичное житие, то ли сам я стал взрослей, но за этими словами мне виделась пустота. Я и сам, как и многие студиозусы, не избежал увлечения философией Канта, однако никогда не полагал себя способным постичь истину в полной ее мере.

– Я чувствую в себе острейшую необходимость донести до всего мира…

Он мог говорить долго.

Я не вслушивался в слова, лишь кивал, и самого моего факта молчаливого присутствия хватало Мишеньке, чтобы выговориться и остыть. Тогда-то он и принимался обсуждать вещи, куда более приземленные и потому понятные мне. Мы с ним говорили о его сестрице Анне, об отце, который писал и мне, умоляя повлиять на Мишеньку, о Пампелях, учебе… и эти житейские беседы были мне дороги. Я-то в отличие от Мишеньки никогда не умел обзаводиться друзьями легко и в Петербурге имел нескольких приятелей, однако особо близких, душевных отношений ни с кем не сложилось. Полагаю, что и Мишенька, несмотря на всех людей, его окружавших, порой испытывал одиночество, иначе почему его влекло ко мне?

Как бы там ни было, но к цели своей Мишенька шел с завидным упрямством. В лице Чистякова он отыскал того учителя, который обладал бесконечным терпением, глубочайшим пониманием сути каждого из своих учеников, и для всех у него находились особые слова. И влияние, которое он оказывал не только на творчество учеников, но и на саму их жизнь, было воистину огромно.

Именно благодаря ему Мишенька добровольно отказался от всей той роскоши, которая окружала его у Пампелей, ударившись в аскезу, ибо через нее он полагал возможным снискать вдохновение. Нельзя сказать, чтобы путь его был прост и легок, нет, пожалуй, именно тогда Мишенька впервые столкнулся с тем, что одного таланту недостаточно, что не все, чего он желает, выходит именно так, как того хочется. Но при всем том трудности, как я того опасался и, признаюсь, втайне надеялся, не заставили его отступить.

Сразу скажу, что Академию художеств он не окончил, пусть и к концу учебы его многие называли талантливым, а композиция его «Обручение Марии с Иосифом» даже снискала серебряную медаль. Но формального этого успеха было Мишеньке недостаточно.

Он желал иного.

И тогда, на счастье, как казалось ему, Чистяков свел Мишеньку с Праховым.

Иногда я думаю, что было бы, ежели бы Мишенька отказался от поездки в Киев? Ежели бы вернулся к Пампелям, к легкой их жизни? Или, напротив, Адриан Викторович пожелал бы видеть не вчерашнего студиозуса, но человека с опытом? Я думаю о сотнях мелочей, которые могли бы повернуть Мишенькину жизнь по иному пути. И что было бы тогда? Не знаю…

Знаю лишь, что и Мишеньке было неспокойно перед отъездом. Он вновь вспомнил обо мне. И заявился в неподобающе поздний час в великом возбуждении.

– Пойми, – он никогда-то не думал о людях иных, полагая, что те неудобства, которые причиняет невольно, с лихвою компенсируются удовольствием от его общества. – Я знаю, что мне суждено туда ехать. И поездка эта перевернет мою жизнь…

– Перевернет. – Признаюсь, мне хотелось спать, потому и слушал я не особо внимательно. – Ты реставрируешь эти иконы… получишь деньги…

А денежный вопрос в последние годы стал весьма актуален.

– Станешь известен. – Каюсь, я не сумел сдержать зевка.

Мишенька лишь хмыкнул.

– Скучный ты человек, Андрюша, – сказал он мне, устраиваясь в кресле и видом всем своим показывая, что покидать меня не намерен, а намерен остаться едва ли не до утра. С ним порой случались приступы такого детского упрямства, когда он делал что-либо назло. – Приземленный. Деньги…

– Скажи, что они тебе не нужны.

Мишенька нахмурился.

Деньги ему были нужны, поскольку увлечение его живописью, как и предсказывал отец, доходу не приносило, но лишь ввергало в новые траты. Пампели пусть и содержали Мишеньку, но не платили ему денег. А тот единственный заказ, за который ему обещали двести рублей, Мишенька так и не исполнил должным образом. Отец же принципиально отказывался слать Мишеньке хоть бы рубль.

– Нужны. Но не все в этом мире можно измерить деньгами!

Он тряхнул головой.

– Я видел сон, – Мишенька закрыл глаза, и на лице его появилось выражение величайшего блаженства. – Я видел Киев и ту церковь… и ангела в ней, столь прекрасного, что я не имел сил отвести взгляд от лика его. Я любовался им… а он обратился ко мне…

– И сказал, что ты станешь знаменитым.

– Стану, конечно, – фыркнул Мишенька. – Вот увидишь, стану… но нет, ангел говорил со мной, а я… я не помню ни одного его слова!

Он вскочил, заметался по моей комнатушке.

– Я проснулся один! И в смятении, но я знаю, что он ждет меня там! И я должен ехать, должен, во что бы то ни стало… судьба зовет меня.

Было ли это и вправду знаком судьбы или же воплощением Мишенькиных фантазий и надежд, я не знаю. Но как бы там ни было, поездки этой Мишенька ожидал с нетерпением. И готовился явить себя.

Глава 5

Царевна Волхова

У Людмилы промокли ноги.

Мокрые ноги она с детства ненавидела, наверное, потому, что обладала воистину удивительной способностью находить лужи, даже когда они отсутствовали.

Мама расстраивалась.

Пугала простудой.

И заставляла пить луковый отвар, мерзкий привкус которого надолго оставался во рту. Когда Людочка повзрослела, то больше привкуса ее беспокоил запах вареного лука и еще чего-то гадкого, самой Людмиле напоминавшего вонь паленых тряпок.

Разве от красивой девушки может пахнуть палеными тряпками?

Нет, Людмила себя не считала красивой, уже тогда не считала. Да и мама не единожды подчеркивала, что главное – красота душевная. Тонкость чувств. А тело… Людмила в нее пошла. Чересчур высокая для девушки. Слишком худая. То ли дело Надька Кореванова, которая к шестнадцати годам оформилась.

Мама так говорила, скрывая за нейтральным этим словом и Надькин выдающийся бюст, и прочие прелести, которые маму одновременно и восхищали, и пугали. Восхищали перспективой удачного замужества – на него Людмиле рассчитывать не приходилось, а пугали Надькиным норовом, который та выказывала без стеснения.

Стеснения в ней никогда не было.

И замуж она вышла.

Трижды. И на последней встрече выпускников выглядела неплохо, молодо, пожалуй, слишком молодо для своих лет.

Надька явилась в вязаной норковой шубке, в белых сапогах.

Она громко смеялась и спрашивала всех о жизни, будто желая убедиться, что собственная ее удалась. А Людмиле посочувствовала.

И посоветовала стрижку сменить.

Людмила и сама собиралась, но вот… уперлась и все тут. Почему-то казалось, что если последовать Надькиному совету, то она, Людмила, предаст какие-то неоформленные, но явно существующие принципы. А теперь вдруг захотелось эти принципы предать.

Измениться.

Сделаться такой, как Надька. Невысокая. Крепенькая, ладная и в свои почти сорок… на вид ей не больше двадцати пяти. И навряд ли белые Надькины сапоги промокают.

Не те мысли, неправильные.

Ей бы о Мишке думать, который оказался не так прост, как Людмиле представлялось. Мама говорила, что Людмила слишком хорошо думает о людях, забывая, что сама же сделала Людмилу такой. Нет, это не было упреком.

Сожалением?

Будь Людмила чуть более меркантильна, наверное, не оставила бы за собой осколки маминых несбывшихся надежд.

Она потопталась у подъезда – кто-то бросил старый половичок, который уже успел намокнуть.

Дверь без домофона.

Третий этаж.

Квартира седьмая, с железной дверью, которая выделялась среди прочих новизною и блеском. У двери тоже половичок, но чистенький. На такой и ступать-то боязно.

Открыли не сразу. Людмила звонила и звонила, потому как признание, что Ольги нет дома, означало бы необходимость спуститься, выйти под дождь.

Вернуться домой.

Пешком.

Автобусы ходят из рук вон плохо. А Стас уехал. Предлагал ведь подождать, но Людмила отказалась. Дура. Небось Надька такого не упустила бы. А что? Не старый еще. Состоятельный. Мишка называл брата богатеньким Буратино, но на Буратино тот не похож. Скорее уж на медведя-шатуна. Огромен. Мрачен. Неразговорчив. Однако притом рядом с ним Людмила не чувствует той обычной скованности, которая так характерна для нее.

И это пугает.

– Чего надо? – Дверь распахнулась неожиданно. – О… привет.

Ольга была дома.

Спала, судя по виду.

Всклоченная, растрепанная, она напоминала Людмиле безумную гадалку. Волосы-пакля черного цвета. Бледное, мятое лицо. Темные глаза… на самом деле – линзы. Собственные голубые глаза Ольгу не устраивали.

– Доброго дня, – поздоровалась Людмила. – Впустишь? Разговор есть.

– Про Мишку, что ль? – Ольга зевнула.

Пахло от нее коньяком и сигаретами, и еще, кажется, мужским одеколоном.

– Заходи, – она посторонилась. – Чувствуй себя как дома… слушай, может, кофеечку сварганишь, пока я рожу умою?

Перед Людмилой она не собиралась играть, считала ее своей. И пожалуй, в этом было некоторое преимущество.

Людмила разулась в коридоре, тесном, ко всему и захламленном. Нашла тапочки размера сорок третьего, но хотя бы сухие. А в ботинки напихала бумаги, благо валялись в углу газеты бесплатной рекламы. Конечно, ботинки не высохнут, но хотя бы хлюпать не будет.

Носки отправила на батарею, которая, правда, едва-едва грела.

Кухня заросла.

Нет, Ольга никогда не была хорошей хозяйкой, и время от времени по этому поводу случались скандалы. Впрочем, следовало заметить, что скандалы случались порой и вовсе без повода.

– Людок… а бутеров сделаешь? – донеслось из ванной.

Шумела вода.

И значит, Ольга надолго… пускай, все равно уж лучше тут, чем под дождь выбираться.

Людмила собрала грязные чашки, отправила в мойку. И тарелки туда же. В мусорное ведро – пустые консервные банки и макароны из старой кастрюли, на них появился уже характерный синеватый налет.

Чайник сполоснуть. Посуду помыть… Ольга в ванной пела. И похоже, не знает она про Мишку. Пусть и разругались они, но Ольга не настолько равнодушна, чтобы вот так… или настолько?

Могла ли Ольга убить?

Зачем ей?

Из ревности. От обиды. Зависти творческой… мало ли причин, мало ли подводных камней в чужой-то жизни?

В холодильнике, к вящему удивлению Людмилы, обнаружились и икра, и нарезка, и весьма недешевый сыр с плесенью, определенно купленный в том же супермаркете, где и Мишкин. Хотя… если подумать, не так много в городе магазинов, в которых продают сыр с плесенью.

– И снова здравствуйте… – на кухню Ольга явилась, когда чайник засвистел. – То есть привет, Людок. Рада тебя видеть. Чему обязана?.. Если тебя Мишка послал…

Черный халат, из новых, хотя Ольга и тяготела к черным шелковым халатам, но этот выделялся среди прочих тем, что явно был куплен не на рынке.

Черный шелк.

Черное кружево. Черные чулочки с красной подвязкой, которая не то съехала под колено, не то была изначально надета так, с вызовом. Черные волосы на пробор.

Черные тени.

И за этой чернотой теряется лицо Ольги, типично славянское лицо, округлое, с носом курносеньким и светлыми бровями, которые Ольга по давней привычке подрисовала карандашом.

– Мишка умер, – сказала Людмила и чашку подвинула.

Черную.

Ольга полагала черный цвет необыкновенно стильным. И чашки свои, квадратные, высокие и отвратительно неустойчивые, забрала с собой. Всем врала, что итальянский эксклюзив, хотя купила их на старом рынке…

– Охренеть, – сказала Ольга, плюхаясь на стул. – Чего, правда?

– Правда. Вчера похоронили. Я тебе звонила.

– Вчера?

– Два дня тому…

– А… мы с Ленечкой отдыхали… в пансионате… – Она откинулась на спинку стула и ноги вытянула. На лице ее набеленном застыло выражение удивления, словно Ольга так и не поверила или не поняла, что Мишки действительно нет.

Людмила сама не поверила, когда сказали…

– Ленечка сказал, что мои нервы надо лечить. – Ольга вытащила из кармана халата мундштук и сунула в рот. – Бросать пытаюсь… а тут еще и нервы.

Нервы Ольгины были крепче стальных канатов. Но Людмила не произнесла этого вслух.

– Значит, ты не знала?

– Неа… а… от чего он… ну… – Ольга страшилась выговорить это слово.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга будет интересна и верующим, и сомневающимся. Ее автор убедительно доказывает, что научное ...
В работе исследуются теоретические и практические вопросы квалификации таких преступлений, как терро...
Италия, Пьемонт. 1970-е годы. Время гражданских протестов, сексуальной революции, расцвета итальянск...
– Так о чем же ты пишешь?– О людях.– Это понятно. А о каких?– О глупых и несчастных. О тех, которых ...
В предлагаемом учебном пособии рассматривается одна из самых актуальных проблем современной психолог...
Учебное пособие Д. Н. Ермакова предназначено дать читателю систематические знание в области правовог...