Империя Ч Крюкова Елена

– Лесико, Лесико… жизнь моя!..

Припал губами к ее рту. И вдыхал, вдыхал, вдыхал в нее долгим поцелуем долгую жизнь – пока она не очнулась, не зашевелилась и не вздохнула прерывисто и тяжело под ним, под его молящими, возжигающими ее губами – так сумасшедшая забытая лучина в Новогодье поджигает хорошо вытопленную избу.

– Зашей мне рану!..

– Сей момент, царица моя…

Он огляделся. Далеко на берегу маячили, сбившись в беспомощную кучку, яматские воины, похожие на древесных черно-красных жучков-солдатиков. Игла, чтоб зашить рану. Где?! Откуда…

– Морской еж, – ее голос прошелестел подобно ветру, – попробуй, поймай морского ежа… И леска, в рыбацкой джонке должна быть леска… пошарь, найди…

Она опять потеряла сознанье. Он, осененный догадкой, засунул руку под деревянную лавку, вытянул в кулаке ком спутанной толстой лески. Еж! Где еж?! Тысяча живых тварей обитает в морях дивной Ямато. Он не рыбак, а матрос. Может, тут запрятана и сеть?! Ах, лавка, волшебная лавка, хитрая джонка. Вот она и сеть – о, порванная во многих местах, ничего, ведь ему нужно не всю, а лишь малый кусок.

Он оторвал клок от рядна, сплел нечто вроде сачка. Привязал к голому удилищу, валявшемуся на дне лодчонки. Закинул в море. Он древний рыбак. Он сейчас поймает себе и жене на ужин… тунца? Омара? А может, ядовитую ведьму фугу?

Жене… Разве она – ему – жена…

Он произнес про себя: жена, жена” – еще и еще раз, до тех пор, пока само звучанье слова не стало казаться ему просто воздухом, порывом ветра, бессмысленным и родным, как неслышный ток крови по жилам, отдающийся в ушах, в сердце, в запястьях.

Он рванул сачок вверх. Морские твари бились, серебрились и прыгали в нем. О, цветные, красивые рыбки! Он не знает ваших яматских названий. Саседо-кэ, итураси, коту-нэ, ива-си… Рыбаки знают все. Они знают великий час лова. О Лесико, мы с тобою когда-то были рыбами в море… в широкой черной и прозрачной реке. Клянусь. Я помню это – кожей… чешуей…

Наряду с рыбками, ярко-красными, серебряными, изумрудными и круглыми, в сачке виднелся черный колючий шар. Иглы торчали во все стороны. Василий не знал, можно ли брать его голыми пальцами; обернул руку краем рубахи, подцепил, извлек.

Лесико открыла залитые болью глаза и снизу вверх глядела на него, на ежа, на белое Солнце в зените.

Ее лицо покрывалось на ветру быстрым, мгновенным загаром, розово и смугло блестели скулы, масляные капли выступали на висках, на ноздрях.

– Молодец! – кинула она ему. – И моряки умеют ловить ежей!

– Кому ж, как не морякам, их и ловить, – горделиво промолвил он, выдирая из ежа самую длинную колючку и с размаху забрасывая его, бедолагу, снова в пучину, – моряки – на все руки ловки…

Зубами прокусил он прорезь в пахнущей йодом игле. Вдел туда обрывок лески.

– Ну, Лесико-сан, закрывай глаза!.. зажмуривайся изо всех сил, молитву читай…

Он, сам молясь про себя, внутри, простыми и страстными, полубезумными словами: не дай, сохрани, убереги, прочь, прочь, стремительней, вон отсюда, боль, вон от моей любимой, – воткнул иглу в сведенные края раны и стал шить.

– Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бегут от лица Его ненавидящие Его… Яко исчезает дым, да исчезнут…

– Ах, девочка моя, да ты ж так терпеть все умеешь… ну еще немного… ну еще… ну вот и все…

Шов вышел грубый, жуткий. О, какой же неистовый будет шрам. Белой извилистой застывшей молнией прорежет кожу, чуть выше локтя, на видном месте, ежели носить открытые, летом, платья. Где будут они с нею год спустя… век спустя?!..

– Все, – выдохнула она счастливо и легко. – Уф!.. легче родить…

– А ты… – у него враз пересохло в горле, – рожала?..

Тишина настала над морем, разлилась, потекла по их бьющимся под кожей жилам. Он напряженно ждал ответа. Она медлила – было ли ей что отвечать?

Солнце рьяно метало белые, золотые самурайские копья вниз, вбок, отвесно, вверх, заполняя победительной музыкой небесного воинства покорную, склонившуюся в благоговеньи Вселенную. Море задумчиво колыхало в прозрачных зеленых объятьях маленькую джонку, и Лесико повернула голову, поглядела на оплетенную лозой бутыль.

– Там точно вино, я чую запах, – сказала она нежно и очень тихо. Василий едва услыхал ее. – Возьми бутыль. Дай сюда. Дай мне глотнуть. Я так ослабела от боли.

Он послушно поднес бутыль горлышком к ее растрескавшемуся рту.

Она глотала прерывисто, как всхлипывала, пила долго и жадно – он испугался, не чересчур ли, не запьянеет ли она; и что то было за вино? Может, водка, настоенная на противном змеином яде, услада узкоглазых коротконогих рыбаков, чьи скулы и затылки блестели в мазках липкой чешуи?

– Отличное вино, – шепнула она, отрываясь от бутыли, – хорошее вино. Старое. Выдержанное. Я знаю в винах толк. Да, я рожала, Василий. Но я не помню, как это было. И где. И я не знаю, где мой ребенок.

– Как это может быть?..

Голос его пресекся. Он положил руку на ее кровоточащую, зашитую, еще не перевязанную рану. Струп подсыхал на палящем Солнце. Их лица обдувал холодный бриз.

– Война, – сказала она шепотом, сходящим на нет. И крикнула вдруг задушенно:

– Они вынули его из меня!.. Они… украли его, унесли! Они могли его убить, но я знаю, он жив! Какой огонь стоял вокруг меня… столбом… огромные столбы огня… И я, среди ужаса и огня, я могла тогда сгореть… вместе с ним… хорошо, если они его завернули в плащи, увезли, спасли… Я не знаю… я…

Длинные слезы текли и текли по ее вискам, стекали в вонючую воду на дне лодчонки. Василий поднял руку и коснулся ее щеки.

– Я так люблю тебя, – глухо, низко вымолвил. – Не плачь. Я хочу ребенка от тебя. Ты родишь мне ребенка. Слышишь?! Родишь. Ты молодая. Я молодой.

– Нет… никогда. Они все сделали так, что больше никогда!.. ведь я с кем только ни была там, в доме собаки Кудами… и ни одного разу… ни разу… а они все были со мной… со мной…

Она отвернула голову и затряслась в неудержимых, всесокрушающих рыданьях.

Он не успокаивал ее, сидел рядом, каменно, безмолвно.

Лодка качалась на волнах туда-сюда, туда-сюда, и бирюзовая вода горела и вспыхивала изнутри тысячью розовых и золотых, победных искр.

Мне надо натянуть на ноги валенки. Нет, сначала толстые шерстяные носки, потом валенки. И я пойду Тебя встречать.

Наша земля гиблая. Наши люди больные. Я стыжусь своего здоровья. Когда я задумываюсь над тем, сколько людей тонут теперь во лжи и ненависти – волосы встают дыбом. Да нечему дыбиться; коротка моя солдатская стрижка. Я солдат, я солдат этого Мукдена, этого Халхин-Гола. Я навидался по горло взрывов и разрывов.

И по причине беззаконья в людях оскудеет любовь.

Зачем я так люблю Тебя? Мне надо меньше любить Тебя – я могу сойти с ума. Это я-то, чья голова крепка, как медный котел. Я, переделавший своею головою немало всяких больших и огромных и малых дел; помогавший ею Богу и другим людям моего живого мира. Ты живешь во мне, внутри меня; Ты бродишь по мне, в моих лесах и чащобах, в пространствах моих степей, тонешь в моих морях, и я любуюсь Тобой, и я не спасу Тебя от себя, от палящего Солнца своего, от гибели в себе, если Ты вдруг упадешь с высокой скалы. Но когда Ты будешь падать и разбиваться, я подхвачу Тебя, и мы полетим вместе и разобьемся вместе. Я обещаю Тебе это.

Какой холод. Жестокая зима. Это не зимка-лиска, с пушистым хвостом. Снег бьет по глазам алмазными ножами. Рябина жжет засохшей кровью на ветвях, на белых грудях косогоров. Это зиму ранили в грудь, прострелили навылет. И снегири клюют алые сгустки. Им сладко. Им сыто. Клюйте лучше мою печень, снегири. Клюйте мое сердце. Она не приедет и сегодня.

Я все равно пойду.

Нет, лучше не валенки надену, а бурки, встану на лыжи и пойду на лыжах. Как мы ходили на лыжах с Тобой! Далеко, за Морозовские леса, к ручью. Ручей ледяной. На рогатке кружка над водою висит. Я говорю Тебе: не пей больше двух глотков. А Ты черпнула кружкой из ручья да и пьешь, пьешь не отрываясь.

И небо синее, перстень бирюзовый. И осины и сосны в белых шубках, боярышни.

А бедный люд сейчас не ходит в белых шубках.

И матери тех, на Зимней Войне погибших, уж подавно не ходят. Они ходят в рогожах. И мокрые соленые лица утирают рогожами. И проклинают тех ткачей, кто те рогожи ткет, ухмыляясь.

Зимняя Война плохо началась, глупо. Взорвали самый красивый броненосец с самым гордым и умным адмиралом и всею командой. Такого корабля и такого адмирала у нас больше не будет. Мы проиграли Тюренченский бой. Враг высадился в Бицзыво, и это предвестило гибель Царского Порта. Я был там, в Царском Порту, я видел горный хребет Тигровый Хвост. Снежной зимой, такой, как эта, нынешняя, я охотился на тигра. У него на лбу кистью, обмокнутой в черную тушь, начертан иероглиф: «ГОСПОДИН». Тигр – господин надо мной?! Никогда. Зверь – царь над зверьми. Человек – подобье Бога. Так ли это, ответь мне?!

Так ли это, ведь когда он наскакивал на меня, рычал и хрипел, а я прижимал его гигантской рогатиной, глядел в его рыжие, золотые безумные глаза, я понял внезапно и слезно, что и не я – царь, и не он – царь, и не пуля в ружье – царица, а на ладони нас держит единственный Царь над нами всеми, и не вольны мы в судьбе своей?!

Я помню глухие корабельные шумы. Перезвон склянок. Я помню, как разгоралось страшное утро. Над морем загремел гром. Взорванный корабль уходит под воду быстро – за две, три минуты. Пламя рвалось сквозь дым и пар. Холодное море. Холодные мысли о смерти. Крики рвали людям рты. Вот и я подумал тогда: зачем я живу?

Я остался жить, чтобы встретить Тебя. Ты Солнце мое.

Ты зимнее, февральское, чистое и холодное Солнце мое. Ты такая горячая, что даже страшно. Ты горячее взрыва, опаснее смерти. Когда я обнимал и целовал Тебя, когда я входил в Тебя всей силой своей любви – я чувствовал, как близок Порог. И Ты смеялась от счастья. Так, как Ты, никто, никогда не радовался мне.

Флот умолк. Сиротская кровавая вода пестрела человеческими головами, как живыми минами. Ты, нежная, Ты не знаешь, что такое Зимняя Война. Ты пожимаешь плечами, улыбаешься, смеешься. Ты думаешь: кто-то там где-то там умирает. Ну и что. А я живу. Нет, Ты не живешь, если они, те, кто были там, в ледяной воде, с коченеющими мгновенно руками и ногами, умирающие от потери крови, – не с Тобой.

Но ведь они с Тобой, родная, и только потому, что я – с Тобой.

Я поднял на мачте другой флаг. Я переселился на другой корабль. Я помолился другой молитвой. Я нарастил другую кожу.

Тигр, с которым я сражался там, в снежной тайге, ушел из-под моей рогатины, и я был так рад. Он остался жив, и я остался жив. Я остался жив даже тогда, когда Ты исчезла. Но я знаю, что Ты жива, и только потому жив я.

Я видел, как громадный столб грязной воды поднимается выше мачты. Я чуял ноздрями черный удушающий дым. Как здесь нынче хорошо и свежо. Какая белизна, чистота. Белое море снега затопило все мои страданья. Я счастлив. Сейчас напялю бурки, а вот и мои лыжи. Твои – поменьше, поуже, с маленькими бурочками – стоят в углу. Бурки от них я так и не отстегнул. Будто бы Ты сейчас войдешь, засмеешься, сядешь, и я буду натягивать их Тебе на Твои теплые, горячие, маленькие, нежные, любимые, мои ноги. А Ты будешь смеяться от щекотки и счастья.

Ну, довольно. Дверь в сени – насквозь. Солнце бьет сквозь меня, сквозь Время. Дело сделано. Из-под куртки, над шеей, курится пар. Жарко. Зимою, даже жестокой, должно быть жарко, радостно ходить нараспашку. Вперед, мои ноги, несите меня к развилке дорог. Здесь, вот здесь Ты пойдешь, если приедешь – лесом, полем, потом опять лесом и косогором. И я увижу Тебя издали – тонкую, длинную, с маленькой грудью под теплой старенькой шубенкой, в ушастой заячьей шапке, слишком великой для твоего нежного и хрупкого тела.

Один я знаю Твою силу под одеждой. Твою беспобедность. Мощь Твоих округлых жарких бедер, розово-смуглых, вишневых сосцов, золотисто-медных коленей. Я целую Твои сияющие ягодицы, Твой сверкающий живот. Ты взяла все лучшее от зверей и людей. Ты вся пропитана Богом, как хлеб – вином. Ты такая моя, что я пугаюсь себя: неужели Бог задумал увенчать меня Тобою, как терновым венцом?!

Скольжу по лыжне. Это я проложил ее – для Тебя, во имя Твое. Здесь никто из охотников не ходит. Каждый день я иду по ней, и каждый день я рисую лыжной палкой Твое имя на чистом снегу. И его читают дятлы, сойки, снегири, зайцы, лисы, волки. Здесь есть волки, родная, и они так тягостно воют, душу вынимают с потрохами.

Какое Солнце под ресницами! Я контр-адмирал своей собственной Зимней Войны. И это мое Белое Снежное Море. И я плыву по нему, озираюсь, вызываю огонь на себя.

Дымный порох при разрыве страшен. Джонка идет с донесеньем сквозь стон и вой снарядов, под прикрытием тумана. Перед неприятельской разведкой по морю разбросаны мины. Я не боюсь мин. Я знаю, что семи смертям не бывать. Одна – у меня в объятьях. Раны чести – неизлечимы. Раны любви можно сшить только иглой морского ежа, если в нее продеть старую яматскую рыбачью леску, и края плохо срастутся, и рубец выйдет неровный, оголтелый, сумасшедший. Как вся наша исступленная, изрытая вдоль и поперек, сумасшедшая жизнь.

А может, родная, я – сумасшедший? Может, мне не надо так сильно любить Тебя? Лес редеет. Я вылетаю на лыжах на просеку. Вижу вдали белые холмы. Через мгновенье, если это правда и повозка с Тобою внутри придет, на белизне должна появиться Ты. Стою, жду. Отираю со лба пот рукавицей. Господи, жарко как. Затишье на Зимней Войне. Птицы поют. Красногрудые зимние птицы. Они меня веселят, утешают. Ты не идешь. Ты не едешь. Тебя нет на белых холмах, на серебряных тропах.

Сколько можно стоять и ждать?!

К черту.

Если рвануть с откоса вниз и подставить лыжную палку напротив груди, в подреберье, она пропорет брюшину насквозь, вколется прямо в печень.

Тогда прилетайте, снегири и сойки, клюйте кровавый сладкий комок. Прилетай, снежный орел. Приходи, тигр из Тахэ. Я – ваша еда. Я – ваше питье. Я – ваше спасенье суровой зимой, пропитанье и благо. Чья-то смерть всегда – благо для другого.

Может, Ты мне – еда, и я умру с голоду без Тебя, и я истощаю и иссохну, если не буду припадать к Тебе, и мне лишь кусочек Тебя надобно, лишь глоток, чтоб в безводной пустыне не отдать душу Богу?! Может, я всего лишь голодный, и ты хлеб мой, и ты пирог мой, и ты рыба моя, печенная в костре, и я жадно осязаю Тебя и нюхаю Тебя, и поглощенье Тебя священно для меня, и я крещусь, прежде чем пригубить, причаститься Тебя?! Неужели так все просто? Неужели я – умирающий, кто не выживет без Твоей пищи? Дай мне свой Дух. Приобщи меня аскезе и отказу. Поцелуй меня холодными, улыбающимися, изогнутыми в виде лука губами.

Я не голодный тигр. Я хочу дать Тебе себя. Влить себя – в Тебя; чтобы Ты, Ты насытилась мною; чтобы Ты зачала, понесла и родила. Пусть сочтены дни и моей крепости, и моей эскадры. Пусть я жду своей участи в белой, безмолвной гавани. Пусть мои адмиралы съехали на береговые квартиры. Флаг с изображеньем Солнца, то есть – Тебя, взвивается над моей Белой Горой, и Белый Волк воет, воет, подняв морду в зенит, воет прямо в небесный купол, воет по утопшему в ледяном озере Небесному Граду. Я натягиваю веревку сильнее, поднимая на морозе Твой флаг.

Повозка пришла – я вижу отсюда, издалека.

Тебя нет.

Еще один сверкающий день.

Еще один день сверкающей нестерпимо, ясной любви к Тебе.

Я скренился до кнехтов. Я запылал костром. Я не вообразил бы такого и в помрачении рассудка. Я требую выхода в море. В ледяные волны. Если броненосец не может стрелять по горе, он должен удалиться от берега и с пользой израсходовать снаряды.

Поединок

– Мелхола, гляди. Этих двоих нынче в джонке нашли.

– Где?

– Их прибило к берегу неподалеку от Хэтатимаро. Гляди, какие тощие. Изголодались.

– Да уж, голодные. Без сознанья. Как еще продержались.

– Да, выжили. Счастлив их Бог.

– Как ты думаешь, кто они?

– Пес их знает. Должно быть, нищие.

– А если нищие, толку ли тогда с ними возиться?

– Совесть меня заест. Неси таз. Обмоем их. Влей ему в рот каплю сакэ.

– И ей тоже?

– Ей вставь в зубы кальян. Она быстрей очнется, если сделает пару-тройку хороших вдохов. Баб спиртное только усыпляет.

– Эй, мужик! На твоих ребрах можно играть, как на ксилофоне. Ну, давай, давай, глотай сакэ! Плюешь?! Не в нос?! Что башкой мотаешь?!

– Девка закашлялась. Живая.

– А память у них точно отшибло. Если не емши долго, память как отрезает. Потом она прорастает медленно, как трава. Эй ты, девчонка, как зовут тебя?!

– Не кричи ей в ухо, Вирсавия-сан, оглохнет!

– Мужик шевелится. Головой мотает. Давай, бери его за ноги, а я под мышки, оттащим от двери!

– Боишься, продует его?

– Кто войдет – упадет через него. Об кости его зацепится и растянется. Хватит глупые слова говорить! Лучше принеси два верблюжьих одеяла и две циновки! И Распятье им в изголовье.

– Почему ты решила, что они христиане?

– Ты остолопка. Не видишь, у них обоих крестики меж ключиц.

– Ой, и правда!

– Мелхола всегда говорит правду. А отца, что привез нас и бросил на этих клятых Островах, я бы убила.

– Ой, не говори так. Небо накажет тебя. – А его не накажет?! А этих злобных тварей, кто развязал Зимнюю Войну, не накажет?!

– Они оба дрожат, им холодно, знаешь что, неси-ка сюда еще мою шубку… положим их рядом, укроем их вместе, пусть спят… эй вы, люди, кончайте спать, в море отдохнули будь здоров, накачались на волнах в джонке…

– …спасибо, лодочка не дырявой оказалась…

Сенагон Фудзивара поблагодарил своих прислужниц, Вирсавию-сан и Мелхолу-сан, за добычу. Два живых иностранца, да еще русские – из страны, с коей Ямато вела кровопролитную и славную войну. Лежа на рисовых циновках, в бреду, они кричали нечто по-русски. Они протягивали руки друг другу, хватались друг за друга, вцеплялись друг другу в плечи, в одежду, ловили воздух ртами, как вытащенные из глубины рыбы. Фудзивара пожалел их. Когда они очухались и продрали глаза, он велел кормить их лучшими яствами. Повара расстарались. Через неделю скелеты приняли человеческий вид.

Русские люди были слишком слабы еще, чтобы передвигаться; они лежали на циновках, туманно глядели друг на друга. Сенагон велел разлучить мужчину с женщиной. У них не спрашивали их имен. Пришли воины в коротких красных кимоно, схватили мужчину, оттащили прочь. Плачущую женщину подняли с циновки, подхватили под локти, повели в покои наложниц Фудзивары.

У порога она обернулась. Большие, чуть раскосые глаза ее выразили такое недоуменье, страданье, любовь и крик, что видавшие виды воины отшатнулись, как при виде ударившей близко молнии, и едва не заслонили лица ладонями.

– Скажи мне, ты лазутчик?

– Если бы я был шпионом, уважаемый сенагон, я бы не церемонился, чтобы быстрее заработать почетный удар вашим самурайским четырехгранным мечом.

– Только сумасшедший или очень хорошо, в традициях, воспитанный человек может желать себе скорейшей смерти.

– Значит, я воспитан так же, как ваши камикадзе.

– Я бы хотел иметь при себе такого храброго воина, как ты.

– Я никогда не служил никому, кроме моего Царя, моей Родины и моего Бога.

– Похвально, солдат.

– Я не солдат. Я матрос.

– Я узнал хоть что-нибудь. Итак, ты моряк.

– Да, ваша светлость, моряк.

– Ты титулуешь меня, но я не ваш русский князь. Сенагон много выше князя.

– Вы ничего плохого не сделаете с женщиной, что была со мной в лодке?

– Почему ты о ней так беспокоишься? Она жена тебе?

– Она мне больше чем жена.

Молчанье летало меж них яркими, невесомыми огромными бабочками.

Сенагон протянул руку.

– Видишь, сколько шрамов?

– Вижу, ваша светлость.

– Это боевые шрамы. Меня нельзя назвать трусом.

– Я и не сомневаюсь, что вы не трус, сенагон.

Ни взгляд, ни голос Василия не дрогнул. В округлых нефритовых курильницах чуть вился дым. Воины, недвижно стоявшие вдоль стен с мечами в руках, равнодушными узкими глазами глядели на беседующих.

Фудзивара встал. Ого, рослый, грозный мужик. И халатишко на нем шелковый драконами расшит. И волосья умащены благовоньями. И на безволосой груди – в медном медальоне с фигуркой веселого Будды – небось, прядка волос самой любимой из жен запрятана.

– А если я тебе скажу, что мне эта, твоя, более чем жена, понравилась? Что, если я ее хочу в наложницы взять?

В узких жестоких глазах не сверкало ни гнева, ни ярости, ни хохота. Темны, непроницаемы и равнодушны, глядели в белый свет кинжальные прорези. Сенагон будто испытывал Василия: хочешь – верь, хочешь – так понимай, что я над тобою издеваюсь.

Моряк поднял голову. Над людскими затылками висела, чуть качаясь на сквозняке, позванивала неслышными хрустальными висюльками неслыханной величины люстра – что ж, и у восточного владыки должно быть все по-европейски, по мировой моде.

Выстрелить бы в люстру из револьвера. Чтоб рассыпалась в пух. Чтобы посыпались на плиты пола отчаянные осколки – тысячи стекол, звонов, искр, слез. Чтоб раз и навсегда настала глубокая, бесконечная тьма.

– Я услышал то, что услышал. Я все понял. Если ты хочешь, я буду сражаться с тобой.

Фудзивара вздернул голову. Безусое, гладко выбритое лицо. Если это лицо хоть на миг прикоснется к ее лицу, он приползет откуда угодно, чтобы всадить кулак в блискучую смуглую гладкость, в надменную улыбку змеи. Он прогрызет зубами подземный ход вон из темницы.

– Ты? Сражаться?! – Брови сенагона вздернулись, зуб блеснул между ухмыльнувшихся губ. – Ты можешь сражаться самурайским мечом?! Русский моряк не владеет яматским мечом. Русский моряк…

Он шагнул вперед. Тьма застлала ему глаза. Он протянул руку, словно цепляя невидимую рукоять оружья.

– …будет сражаться любым оружьем, сенагон, если речь идет о его жизни. Дай мне меч!

На лице Фудзивары слабо обозначилось удивленье.

– …о твоей жизни?.. Что ты сболтнул… Разве женщина – это жизнь? Из-за бабы на мечах биться?!.. Тебе что, мало моих?.. возьми любую… Женщины, кони, драгоценности, вина, деньги – все это, моряк, наживное, все это приходит и уходит в жизни человека, независимо от того, богат он или беден. Ты спятил – из-за женщины!.. да я убью тебя одним взмахом, первым…

Он по-прежнему держал руку протянутой, с растопыренной ладонью, чтоб туда вложили рукоять меча; и рука не дрожала.

Тогда безмолвный самурай, тот, что стоял ближе всех к роскошному креслу, в котором восседал в ярком атласном одеянье знаменитый на весь остров Кэй и на всю великую империю Ямато сенагон Фудзивара, бесшумно отступил на шаг от стены, преклонил колено и протянул безумному чужеземному моряку, так хорошо, хоть и смешно, с присвистом, говорившему по-яматски, длинный четырехгранный тяжелый меч, уже обнаженный, с лязгом вынутый из изукрашенных аквамаринами и жемчугами старинных узорных ножен.

Фудзивара одним рывком поднялся с кресла.

– Считай, негодяй, что ты уже мертвец, – процедил он одной глоткой, не размыкая губ и челюстей. – Счастливчик, кто примет смерть из моих рук.

– Из рук сенагона Фудзивары Риноскэ, любимца великой и милостивой Аматерасу!.. – застонали, заблеяли, заквакали вытянувшиеся струнами вдоль стен, обитых осакским шелком, дотоле молчащие самураи.

Василий крепко сжал меч. О да, тяжеленький, не скажешь ничего.

Он вспомнил, как мальчишкой, в деревне, валял дурака, гонял гусей игрушечным деревянным мечом, самолично им выточенным из березового полена. Вспомнил все драки, где ему разбивали нос, где точно и жестоко бил в грудь, под дых и в скулу он сам, защищая чужого, защищая родного, защищая себя. Человеческое тело. Оно бросается вперед, ищет погибели. Оно не хочет быть убитым – убивают его. На черта он полез на рожон к наглому яматскому князьку?! Все лучше, чем сгноить свои кости в тюрьме.

Ты дурак, Василий. Ведь если тебя убьют, ей от твоей гибели легче не станет. Ей сломают руки, все равно кинут на сенагонскую циновку, на вышитый пионами, оленями и хризантемами ковер. А твое тело кинут в море; оно обнимает остров Кэй, как ты недавно обнимал свою Лесико. И ты пойдешь на корм рыбам. Морские звезды станут ползать по тебе. Мальки – клевать твои шевелящиеся под водой волосы, ресницы. Почему ты не подорвался на мине?! На торпеде?!

Он сжал меч в кулаке так, что пальцы побелели.

– Давай, сенагон! – по-русски заорал, натужно и страшно, приседая и примеряясь к выпаду, поедая противника глазами. – Где же твой меч! Мне все равно нечего терять, кроме жизни! Но убью тебя – я!

Она оказалась во тьме. Темная комната, темный покои, темный дворец. Высокие потолки. Ходят, бродят огни, свечи, красные китайские фонарики в руках, в пальцах быстрых, смешливых теней. Тени перебегают с места на место. Переговариваются нежными девичьими голосами. С нее содрали одежды, обнажили. О, да тут вода. Бассейн. Ее тянут туда, в воду, вниз. Перламутровый блеск, тихий плеск. Купанье насильное. Она чуть не тонет в теплой пресной воде, едва не захлебывается; откуда-то сверху на нее льется струя кипятка, и пар вьется вокруг ее мокрой головы, и мыльная пена встает вокруг мокрых вьющихся кос жемчужной короной. Ее вытаскивают из воды, ухватив за подмышки, и ноги ее болтаются в воздухе, как рыбьи хвостики, плавнички. Нету сил ни смеяться, ни плакать. После того, как они чудом выжили в море, в лодке, и чудом были спасены, она еще не набралась сил: мало ела, мало спала. Все глядела вверх, в потолок, широкими бессонными глазами. Искала руку Василия. Крепко сжимала ее. Их растащили. Их разъединили. Зачем ее купают в тайном ночном мраморном бочонке?!

Ее растерли досуха жесткими полотенцами. Втерли в тело пахучие мази, капли драгоценных масел – розового и пихтового. Ты понимаешь, понятливая Лесико, для чего так стараются над тобой, так хлопочут. Будь терпелива, и ты узнаешь разгадку.

Она в бессознанье подняла руку. В мокрых завившихся прядях кончики дрожащих пальцев нащупали родное тонкое острие. Какому Богу, русскому или яматскому, надо ей теперь помолиться? Ее кинжальчик сохранился у ней на затылке лишь потому, что она привязала его рукоять суровой ниткой к уху, и нитка не развязалась и не перетерлась. Та, кто мыла ей голову, сто раз уже напоролась ладошкой на острую стальную иголку, но ни слова не сказала. И даже не вздохнула испуганно. Значит, здешние девушки знают толк в убийствах. Они накрутили ей на голову полотенце. Спрятали нож в тканевом сугробе.

«Иди сюда, иди сюда!..»

«Зачем тебе тревожиться, ведь ты уже в чертогах дивной Итакамо…»

«Все, кто попадает сюда, отсюда больше не выходят на белый свет, на вольный воздух… Если тебе станет слишком тяжко – Фудзивара даст тебе возможность выбрать смерть самой и умереть достойно, так, как умирают наши мужчины… Женщина равна с мужчиной лишь в одном – в выборе собственной смерти…»

«Мы научим тебя вспарывать себя по всем правилам древней науки. Ты будешь владеть мечом так, так владела им сама луноликая Токанагу. Это женское царство. Ты полюбишь свою смерть, если не полюбишь нашу жизнь».

«Фудзивара научит тебя любить жизнь!.. Ох, научит!..»

Смешки висели в воздухе, роились. Пчелы пальцев, дуновенья тонких волос и ароматов перелетали с лица на лицо, с цветка на цветок. О бабье царство. Когда много женщин перешептываются, пересмеиваются, целуются, горят щеками, – сон налетает на бьющуюся в путах душу.

ГОЛОСА:

Когда я увидела ее в лодке, в беспамятстве… она лежала рядом с мужиком, оба были так худы, ребра торчали из них, как лезвия ножей… я подумала: как хороша!.. через все безобразье страданья, голода, бреда, обметанных лихорадкой губ в засохшей сукровице – она кусала их, кричала, звала на помощь… какая красота живучая, какая сила красоты… не понять уму!.. их прибило в джонке к берегу, мы с Мелхолой растерли их спиртом, потом погрузили в лодчонку нашего дурака отца, зацепили лодчонку багром, прицепили к своей маленькой лодке, я дала наказ гребцу: греби к Фудзиваре, на Остров Кэй, в крепость!.. нас вознаградят, мы нашли в море людей, – а за что?.. Если красоте отрубят голову – это справедливо?!.. Мы плыли, уключины скрипели, я держала багром лодчонку с недвижными отощавшими донельзя телами. Зачем мы вливали им в зубы сакэ?! Зачем растирали их, укутывали в одеяла?! Для новых страданий?!.. Красота не должна страдать, Мелхола!.. – крикнула я и зарыдала, и ночное море плескалось вокруг, а Мелхола сказала, что я старая истеричка. Нет, я не старая! Я еще молодая! Я еще… замуж выйду… На лицах вытащенных с того света мертвецов светилась такая любовь, такое счастье, такое… я поняла: мечтают о счастье тысячи людей, а дается оно одним-единственным… Я взяла весло, ударила им Мелхолу и сказала: замолчи!.. еще слово – и я сброшу тебя в море, и это тебя, твое тело найдут завтра рыбаки утром на дне залива, у рифов… Мелхола зажала себе рот ладошкой, я держала багор цепко, лодки взрезали черную поверхность соленой большой воды… Потом Мелхола стала держать багор, а я вынула из-за пазухи апельсин, стала чистить его, вдыхать аромат спирта, исходящий от фрукта, и бросать яркие, огненные кожурки во мрак моря. И это тоже было красиво. И красота была вокруг, везде. И я подумала со страхом, что, может быть, и я сама тоже красива и не сознаю этого, а Мелхола говорит с завистью, зло, что у меня красивые длинные синие глаза, пышные черные волосы… И я испугалась горящей, царящей вокруг меня в ночи красоты, и попросила истощенных недвижных людей в лодчонке: очнитесь скорее, станьте плохими, ужасными, безобразными, отнимите от меня муку красоты, красота невыносима, ее трудно перенести…

Сенагону быстро подали меч, такой же длины и тяжести, как и у Василия.

Они стали друг против друга. Моряк увидал, как узкие щели глаз Фудзивары впервые вспыхнули жутким, зелено-призрачным, замогильным светом.

«Эх, не поем перед смертушкой ни любимой жареной картошечки нашей, деревенской, ни родного молочка не попью… до чего тоска! А впереди доска… что там доска – морские соленые волны, камень на шею привяжут, чтоб не всплыл, чтоб морские звери быстрей сожрали… Ну, Лесико! Помяни меня во царствии своем…»

Он знал, что без него она жить на свете не будет.

Но и отступать уже было поздно, бессмысленно и позорно.

Он присел, выставив меч впереди себя, держа его перед глазами правой рукой за рукоять, а левой – за острие. Он будто защищал мечом свое лицо.

И верно сделал – выпад сенагона был неуловим и страшен. Всей тяжестью синяя молния меча Фудзивары обрушилась на меч Василия. Звон, искры полетели; моряк прыгнул в сторону, повел в воздухе тяжеленным оружьем медленно, будто дразня опытного в сраженьях яматца. Тот изумленно, исподлобья поглядел на иноземца, зазнавшегося от первого, случайного успеха. Принял позу летящего над горами орла – растопырил, раскинул руки, и меч завис над его плечом, и свет от люстры ударил в вороненую сталь, заставляя наблюдателей прижмурить веки.

– Эй! Бездельники! – прогремел сенагон на все покои дворца. – Распахнуть двери, окна немедля! Там, снаружи, Солнце! Пусть оно увидит, как я сейчас раскрою череп приблудному русскому псу!

Слуги повиновались. Стекла полетели прочь, створки затрещали. Лучи ворвались в залу, забивая насмерть тусклый блеск стекляшек люстры. Вместе со светом ворвался и воздух – свежий, соленый ветер с моря. Обдул насмешливо страшные, горячие и красные мужские лица.

Василий ощущал запах собственного пота. Проклятая испарина. Ладонь скользила по рукояти. Только бы не выронить оружье. И как это самураи их носят на поясе; и как еще ими сражаются. Ну да, их учат сызмальства. Натаска, привычка, уменье. А он – куда он со свиным-то рылом да в калашный ряд?!

Он сделал нелепый, непонятный выпад – будто хотел рухнуть на сенагона всем телом, будто уже ранен был или мертвеньким захотел притвориться: стал падать на Фудзивару, вперед, расширив беззвучно орущий рот, не сгибая коленей, занеся меч высоко над головой, и грудь его сейчас была беззащитной – руби не хочу, – и искусный Фудзивара обрадовался было, резанул лезвием воздух поперек такого соблазнительно близкого ребра Василия, да на волос просвистело лезвие, не рассчитал мгновенья сенагон, сильней обычного сузил свой хрустально-зрячий, алмазный глаз, – и Василий понял, изловчился, отскочил, снова присел на обе ноги, подобно лягушке, жабе распластанной, и вдруг выпрямился, вытянулся во весь рост стрелой, откинул голову, одним сильным рывком поднял неподъемный меч, ухватил его обеими руками и рубанул им сплеча наискосок, будто дождь посек голое черное пространство вокруг врага; а враг присел в это время как раз, и описал меч Василия бестолковый круг над бритой головой сенагона, и вырвался из груди сенагона хриплый победный клич: О-ха-и!” – и, отпрыгнув назад на локоть, Фудзивара затряс, замотал своим мечом так часто и мелко перед грудью, перед животом моряка, будто и не меч это был вовсе, а легкие, бестелесные деревянные нун-чаки; и полетели от меча, от блестящего в солнечных лучах лезвия, от всех четырех страшных граней тысячи колючих искр, и не мог Василий оторвать взгляда от великой молнии смерти, бьющейся перед ним в диковинном танце, в неистовой пляске, и один выход оставался ему – ударить железом по железу, остановить дикую пляску смерти, прекратить навсегда.

Страницы: «« 1234

Читать бесплатно другие книги:

Степан Гарник після служби в армії вирішує пограбувати інкасаторів, які щомісяця возять зарплату офі...
В жизни человека порою происходят странные, резкие изменения, на первый взгляд совершенно без всяких...
За время работы в уголовном розыске полковник милиции Лев Гуров нечасто сталкивался с такими сложным...
Сделать вид, что ничего не происходит, а все совпадения случайны, Вика Азарова не могла. Она уже пыт...
Книга доктора филологических наук Ольги Ивановны Видовой посвящена самому выдающемуся политику совре...
Книга народного целителя и потомственного натуропата Анатолия Маловичко, чьи системы питания и очище...