Хата за околицей; Уляна; Остап Бондарчук Крашевский Юзеф

– Будто их спросят, хотят ли они, нет ли? Вы приказываете – и кончено.

– Но я не желала бы употреблять во зло свою власть! Мне хотелось бы, чтоб это уладилось кроткими средствами, ласкою…

Капитан пожал плечами.

– Какие тут кроткие слова да ласка?

Чувствительная француженка опустилась в кресла и закрыла лицо руками.

– Ах, капитан, это ведь варварство! Я этого не хочу и не позволю, не допущу никакого принуждения.

– Ну, так делайте как сами знаете, – отвечал капитан, пожимая плечами, – я не мешаюсь.

– Вы должны сделать то, чего я хочу, – вспыльчиво закричала француженка, топнув ногой. – Верните их и постарайтесь уговорить – ласкою, обещаниями, деньгами, чем хотите, только не…

– Помилуйте, пани, я этого сделать не могу: верни я их только, да они так задерут головы, что и не справишься! Завтра я, пожалуй, поговорю с ними. Погодите до завтра.

Разговор был прерван появлением пана Адама, который, зевая, пришел напомнить, что пора пить чай. Мы оставим их за чаем, а сами перенесемся в село и посмотрим на возвращавшихся туда Лепюков.

У корчмы собралось несколько лиц, пользовавшихся в селении большим уважением. Все знали, что Лепюки были позваны к господам, и с нетерпением ждали, чем кончится дело. Все поселяне, разумеется, держали сторону Лепюков, как по врожденному нерасположению к цыгану, так и потому, что в оказываемом ему покровительстве видели непривычное им вмешательство в их домашние дела.

Еще до возвращения Лепюков в кружке ожидавших шла воодушевленная беседа о затеваемом браке и его последствиях.

– Что это? – говорил Скоробогатый, поправляя пояс и по обыкновению подпрыгивая на одной ноге. – Всякий бродяга станет брать у нас из-под носу невест и хозяйничать на нашей вотчине! Такого сраму еще не бывало на Стависках! Какое дело пану, что делаем мы со своими детьми? Они – наша кровь, и мы за них отвечаем одному Богу.

– Так, так, твоя правда, – тихо произнес трусливый Сымяха, – только ты, брат, так не кричи, неравно кто услышит. Тише! Тише!.. А вот и Лепюки, пойдем лучше к ним в хату, а то перед корчмой опасно: кто-нибудь из дворни подслушает, тогда беда нам!

Скоробогатый пожал плечами, но принял совет, все пустились за ним к хате Лепюков, куда с понуренными головами пришли и сами хозяева.

– Ну что? – с любопытством спросил Скоробогатый. – О Мотруне дело?

Братья, нуждаясь в совете опытного человека, рассказали ему весь свой разговор с капитаном и последнюю его речь. Младший повторил все, что сказал ему капитан в минуту горячности.

– Ладно, хлопец, так и следовало! – начал Скоробогатый. – Вы так и делайте, поверьте, господа разумеют, хранцузка-то испугается, а капитан… Э, славны бубны за горами!.. Он разве пан? Ничего не будет!

– Ну, а как захотят поставить на своем?

– Захотят – так пусть выдают девку за кого угодно, только, коли выдадут за цыгана, все село отречется от нее с ее цыганом: никто с ними слова не промолвит, никто руки не подаст, никто их знать не будет… Вот что!

Вся громада подтверждала каждое слово Скоробогатого.

– Так, так, пусть сидят в своей мазанке на кладбище, коли им весело там, а в село и глаз не показывай – собаками затравим!

– Вишь, поганый вздумал отбивать у нас невест!

Лепюки, поддерживаемые громадой, стали еще непреклоннее прежнего и поклялись не отдавать сестры охотою. Потом они вошли в хату, не говоря ни слова Мотруне, но мрачные, как ночь.

Девушка догадывалась, что делалось в селении, она видела, как братья отправлялись в усадьбу, видела, как они совещались со Скоробогатым, понимала, какое могло быть решение, но должна была показывать вид, будто ничего не знала и ни о чем не заботилась. Как младшая в семье, она должна была нести самые тяжелые работы в доме, братья беспрестанно бранили ее, она молчала и плакала. Она не могла видеться с цыганом, потому что с нее не спускали глаз и даже на барщину посылали за нее другую, чтобы не дать ей возможности забежать на мызу.

На другой день, вечером, Лепюков опять позвали в усадьбу, капитан, согласно новой инструкции, вышел к ним с приветливой улыбкой.

– Ну, – сказал он, – надумались со вчерашнего дня? Полно артачиться. Мотруна должна выйти за цыгана, а вы устройте приличную свадьбу.

Лепюки поклонились в землю. Волынский мужик, хотя и не намерен повиноваться, все-таки кланяется – такой уж у него обычай.

– Как угодно господам, так и сделают, – с покорностью и почтением произнес старший брат. – Но мы свадьбы справлять не будем, отцовского завета нарушать не станем, как уже вчера докладывали вашей милости.

Капитан посмотрел ему в глаза и увидел тот же спокойный, но непреклонный взгляд, что и накануне, и прочитал в нем отпор человека, сознающего свое бессилие, но готового ко всему и ожидающего только приговора, с твердой решимостью не поддаваться ни угрозам, ни просьбам, ни страданиям. На этот раз пан Гарасимович не расшумелся, а напротив, усмехнулся, хотя и досадно ему было.

– Будь моя воля, – сказал он с расстановкой, – совсем не так повел бы я дело… Ваши господа слишком мягки и милостивы, не хотят принуждать вас! Да бог с ними, их воля!.. Скажу вам еще от ваших господ: они принимают на свой счет свадьбу, дают за Мотруной приданое и вас самих наградят, только вы сделайте, что им угодно.

Лепюки опять поклонились в землю.

– Благодарим покорно за господскую милость, – отвечал старший, – но не можем идти против воли отца.

Капитан едва удерживался, чубук уже вертелся в его руках. – Пани даст вам по паре волов, только сделайте ей угождение… Слышите?!

Лепюки переглянулись, старший, поклонившись и вздохнув, сказал:

– Что же нам делать?.. Отец наказал.

– А черт вас возьми! Так и этого не хотите? – крикнул капитан.

– Воля господская и Божья! – сказал опять старший.

Напрасно капитан еще просил, грозил, кричал, сердился, предлагал денег – ничто не помогло. Лепюки стояли на своем и ушли, приготовившись перенести все, что пошлет судьба. Громада единогласно была за них, и трудно сказать, какое сочувствие возбудил в ней этот, по-видимому, столь незначительный случай. Чем сильнее настаивали господа, тем упорнее были братья, а из всего вышла еще сильнейшая ненависть крестьян к цыгану.

Убедившись наконец, что иных средств не оставалось, барыня приказала взять Мотруну во двор и сама занялась приготовлением свадьбы, желая непременно кончить все до отъезда за границу.

Зато как печальна была свадьба! Вина, пива и всякого угощения было в изобилии, но гостей не было: из села не пришел никто, братья не показывались, ни одна девушка не хотела быть дружкой, ни один парубок не пошел ни в сваты, ни в маршалки, все свадебные чины пришлось набирать из чужих людей, из дворни. Громада упиралась.

Кроме господ никто не благословил невесты, из отцовского дома она не получила ни платка, братья спрятались, чтобы не встречаться с нею. Тумром овладевало отчаяние при виде ожидавшей его жизни, он готов был бежать и отказаться от своего счастья, но слезы Мотруны, боязнь отдать ее на месть родным и, наконец, любовь удержали его.

Девичник прошел без песен, каравай был испечен на господской кухне без тех обрядов, с какими обыкновенно месят и пекут его подруги, в церкви было пусто, в селе пусто, а плясали вечером дворня и пьяный сброд. Ни одной души родной, некому даже приласкать, ободрить сироту. Бедняжка заливалась горькими слезами, будущность представлялась ей в невыразимо страшных образах. Цыган сидел прямо, так же погруженный в тяжелую думу, только по временам под навислыми бровями сверкали его черные глаза.

XVII

На другой день после свадьбы пан Адам с женой отправился за границу, оставив управление имением капитану. Пани уже забыла о новобрачных: связав нежную чету неразрывными узами, она совершенно успокоилась, как будто исполнила свою обязанность, ей и не пришло в голову, что на следующий день молодые могли быть без куска хлеба. Действительно, так и было: хата Тумрова не была окончена, даже заготовленный для нее лес был частью изрублен им самим в ночь после погребения Лепюка, частью растаскан прохожими. В приданое за Мотруной пани велела дать корову, а братья решительно ничего не дали. Молодые не знали, куда деваться и чем жить.

Капитану не до них было, по отъезде помещиков им была выдана худшая корова из всего стада и приказано выбираться из избы, которую они занимали и которая почему-то понадобилась.

Таким образом, едва была справлена свадьба, как новобрачные остались без крова и без пристанища.

Цыган взял Мотруну за руку, и оба молча отправились к кладбищу. Чтобы не встречаться с людьми и не видать их язвительных улыбок, Тумр повел жену не селом, а едва протоптанной обхожей тропинкой, и шел, потупив голову, думая о том, как ему устроить свою судьбу. Хате недоставало крыши, части стен, дверей, окон, печи и всей домашней утвари, не было у молодых ни гроша денег, ни муки, ни хлеба, даже ковша, чтобы зачерпнуть воды. Что делать? С чего начать? Куда девать единственное их богатство, корову? Чем прокормить ее? Мотруна тихо плакала и ломала руки, припоминая отцовское проклятие. Оба шли, не смея перемолвить слова, казалось, они желали бы продлить путь, чтобы отдалить минуту неизбежного разговора, но тропинка скоро привела их к воротам кладбища и к недостроенной хате.

Тумр молча привязал корову к столбу, а Мотруна оперлась о стену, устремив тоскливый взор к кладбищу, на котором еще желтела отцовская могила.

Слезы ее терзали несчастного Тумра, который чувствовал, что был первым виновником их, как ни тяжело было у него на душе, он перемог себя и приблизился к жене с улыбкой.

– Не плачь, – сказал он, – слезы не помогут, надо подумать, что мы станем делать. Хату я кончу до зимы, будет нам где жить, но только чем жить? Покамест надо продать корову.

Мотруна готова была всем жертвовать, но жаль ей было бедной твари, которая была ей дороже денег, была для нее предметом занятия, товарищем, утешением.

– Жаль коровки, – сказала она, – да что ж делать? Нужно, так нужно…

– Чем мы прокормим ее? И самим жить нечем, время осеннее!

– Я пойду к братьям…

– К братьям? – перебил цыган, наморщив брови. – Нет, никогда!.. Хотя бы пришлось нам умирать с голоду, мы не протянем к ним руки! Об этом и не говори… Но время дорого: ступай с коровой на базар, продай ее, купи что нужно для хозяйства… а я буду достраивать хату. Ну, смело, Мотруна, пусть люди лопнут с досады, а я покажу им, что чего-нибудь стою!

Цыган с жаром поцеловал жену в лоб, скинул кафтан и схватил топор. Глаза его оживились, работа загорелась у него в руках. Мотруна с участием поглядела на него, и легче стало у нее на сердце; подумав немного, она отвязала корову от столба, отерла глаза передником и, молча простившись с мужем, пошла на базар.

Тумр работал, как в горячке: откуда только взялась у него сила! Он не ел, не отдыхал, пот с него катил градом, а он все работал и даже не заметил, как настала темная ночь. Он взглянул на небо, собрал в кучку несколько щепок, развел огонь – и опять за работу. Ветер бросал ему в глаза клубы горячего дыма, огонь то потухал, то вспыхивал, а Тумр и не думал бросить работы. Он устраивал небольшую горенку, в которой мог бы приютить жену до окончания всей хаты. Утром не было еще для нее леса, а к ночи она была уже почти готова, даже маленькое оконце за неимением стекла было снабжено тонким деревянным волоком, недоставало только двери – да не из чего было и сделать!

Наступила полночь, в селении пропели первые петухи, луна, пробиваясь сквозь редкие тучи, разливала слабый свет по земле. Тумр сидел и все думал и передумывал о двери. Сон наконец сомкнул его веки, а дверь все-таки не давала ему покою: заснуло тело, но душа не прекращала своей тревожной деятельности, и – как часто случается в минуты сильного душевного напряжения – во сне явилась мысль, которой Тумр тщетно доискивался наяву. У самого кладбища, во рву, лежал полусгнивший, негодный мостик, сброшенный при перестройке ворот, которые стояли уже поперек прежнего его места. Тумр мог без ущерба для кого-либо воспользоваться несколькими гнилыми досками. Сильно забилось его сердце, он проснулся. Надо было тотчас же привести в исполнение счастливую мысль: откладывать было нечего, днем кто-нибудь мог подстеречь и обвинить в краже. Как ни страшно ему было идти на кладбище, и еще против самой могилы Лепюка, необходимость превозмогла страх. Месяц словно следил за ним, выглянул из-за набежавшей тучки и указал Тумру предмет его поисков. Цыган отобрал несколько досок и пустился с кладбища, словно бы его кто гнал. Долго еще сердце сильно билось в его груди, но потом радость торжества вытеснила всякое другое чувство, он улегся около своей добычи и уснул.

Когда он проснулся, первой его мыслью было, что может он теперь сколотить дверь, и он принялся за работу. Но радость его скоро исчезла: на досках были вырезаны крест, год и еще какие-то знаки, по которым легко можно было открыть похищение. Руки у него опустились.

Он пытался было стесать знаки: но влажность проточила доски насквозь, и как он ни тесал, изображение креста все оставалось в глубине дерева. Суеверный страх овладел цыганом: он схватил доски, поспешно перебежал через дорогу и бросил их опять под мостик. Затем он закинул топор на плечи и отправился в лес. Мысли его были так напряжены, что он припоминал все доски, им прежде виденные, со всеми их щелями, сучьями, гвоздями, но ни одна из них не годилась.

Он шел не по проложенной тропинке, но целиной, все далее и далее, пока громкий смех, раздавшийся вблизи, не остановил его. Подозревая врага в каждом встречном, Тумр насупил брови, приготовился к обороне и осмотрелся вокруг себя. В нескольких шагах от него под сосною сидел карлик Янко. Это был давнишний и добрый его знакомый, который в селении назывался не иначе, как дураком-Янко, калека телом, не то полоумный, не то юродивый. Ему было немного за двадцать лет, но он казался гораздо старше, хотя на желто-бледном, болезненном лице его не было и следа бороды. Чрезвычайно малый рост, непомерно длинные руки и тощие короткие ножки, огромная голова, в которой щурились два маленьких, круглых, мутных глаза – все в Янке напоминало те уродливые существа, которыми воображение народа заселяет темные леса и непроходимые болота. С детства считался он ни к чему не способным, таскался где хотел, делал, что вздумалось: спал на печи или бродил по лесу. В селе знали его все собаки и все ребятишки: первые кусали, а вторые немилосердно дразнили его. Родные его не любили и попрекали каждым куском хлеба. А между тем Янко добровольно исполнял самые трудные работы: носил дрова и воду, ходил за грибами, бил коноплю и вообще охотно брался за то, от чего другие отказывались. Дурак-Янко был совсем не так глуп, как о нем думали, но он вечно скалил зубы, смеялся всему, что ему говорили, и прослыл за дурака. Страшное положение не вооружило карлика против людей, напротив, он был всегда весел и доволен, с каждым охотно вступал в разговор, хотя был несколько косноязычен, каждому и во всякое время готов был помочь как умел, словом – был полезнее многих умников. Но в деревне, как и в городе прокричат кого дураком, так навек дураком и останется. Янко остался дураком, а благодаря этому пользовался совершенной свободой.

Не раз уже он встречался в лесу с Тумром, и в душе бесприютного цыгана пробудилось невольное участие к такому же бедняге, гонимому людьми, часто они вступали в разговор, и дурак показывал, где какого искать лесу, иногда даже давал часть своей добычи грибов. Тумр скоро так освоился с ним, что уже не считал его за недруга.

– А, здорово, брат! – вскричал уродец, искривив рот в виде безобразной усмешки. – Чего ищешь в лесу?

Цыган потер лоб и не решался отвечать, хотя знал, что Янко мог помочь ему.

– Не собираешься ли сделать кленовый стол? Или тисовый порог к хате? – продолжал дурак и затянул какую-то свадебную песню о калиновом мостике, но вскоре прервал пение и ласково сказал, приблизившись к цыгану:

– Ну, скажи, дружище, что так задумался? Что с тобой?.. Ведь не годится на другой день после свадьбы шататься по лесу да поглядывать на деревья, словно повеситься хочешь! Скажи, что тебе нужно, авось я помогу…

– Ни ты, ни кто другой, а разве черт… – мрачно отвечал Тумр.

– Тьфу!! Охота тебе, сердечный, призывать этого молодчика, а еще в такой теми, я и в чистом поле боюсь его! Лучше скажи, чего тебе нужно, и постараемся без него помочь делу.

– Где тебе! – махнув рукой, отвечал цыган. – Клетушку я себе кое-как состряпал, да вот двери-то не из чего сделать, доски ни выпилить нечем, ни купить не на что и украсть даже негде!

– А ты украл бы?! – перебил Янко, смеясь и грозя. – Нет, голубчик мой цыган, не дивлюсь теперь, что ты кого-то призываешь! Да что, братец, чужое-то таскать, когда и без того можно все уладить!

– Как же?

– Да так же, что ничье – то возьмешь, не украдешь! – с важностью отвечал дурак.

– Оно конечно.

– Ну, так вот же. Есть здесь в лесу старая будка, – таинственно продолжал Янко, – такая старая, что того и гляди, свалится. Когда-то жил тут лесник, да повесился на притолоке, с тех пор будка брошена и никто от нее щепки не тронет, может быть, ты будешь посмелее. Я не тронул бы, а коли ты за дранкой черта призываешь, так и той не испугаешься.

– Где же она? – с нетерпением спросил цыган.

– А вот пойдем, я укажу, – отвечал Янко, схватив палку больше себя ростом, и пустился через пни и кочки.

Несмотря на нескладное строение своего тела, он был отличный ходок, и цыган едва поспевал за ним. Карлик хорошо знал лес и быстро шнырял под ветвями деревьев, время от времени останавливался и, улыбаясь, поджидал отставшего спутника и потом опять пускался скорым шагом, дорогой он то подбирал гриб, то вырывал куст ягод, то глазел на белок, прыгающих с дерева на дерево. Тумр шел за ним и молчал…

С добрый час шли они в лесу, наконец в чаще молодого кустарника Янко издали показал цыгану нечто похожее на развалины избы. Трудно было угадать, что за строение стояло тут когда-то: кровля провалилась, стены обрушились, плетеная труба рассыпалась, дикие травы завладели прежним жилищем человека… В одной стене, несколько защищенной от дождя, была давно сколоченная дверь, а от притолки еще висел конец гнилой веревки.

У цыгана заблистали глаза, он бросился к двери, схватил ее, но она рассыпалась в его руках.

– Вот-те раз! – вскричал Янко. – Жаль наших ног, даром проходились! Совсем сгнило!

Дверь, однако, была не совсем гнилая, можно было отобрать несколько досок, хотя и дырявых. Тумр поблагодарил своего проводника, взвалил доски себе на плечи и поворотил назад.

– Что ж, ты думаешь нести все сам? – сказал дурак. – А мне-то, своему другу, ничего не дашь?

– Где тебе! С места не двинешь! – с усмешкой отвечал цыган.

– Дай хоть половину, авось понесу.

Немало удивился цыган, увидев, как легко и бодро, без всякого усилия хилый на вид калека поднял свою ношу и понес ее, припевая какую-то песню.

Когда они вышли на опушку леса, Янко бросил свои доски, снял соломенную шляпу и сказал:

– Ну, теперь, дружище, неси сам, не то увидят наши меня с тобою, скажут, что мы вместе колдуем, и мне, пожалуй, дома хлеба не дадут. Вот видишь, что и дурак-Янко может на что-нибудь пригодиться. Ха, ха, ха!

Дурак упер руки в бока и хохотал, наконец нахохотавшись досыта, пустился со всех ног к селению.

XVIII

Мотруна со своей коровой шла медленно в город и плакала, горько плакала, так что за слезами и света не видела. Дорога шла через села и деревни, народу по ней шло много, и каждый посматривал на молодую пригожую женщину, которая гнала худую корову и плакала. Жидки, догадываясь, что скотина ведется на базар и что ее надо продать за столько, сколько дадут, не раз останавливали Мотруну и с каждым разом меньше предлагали за корову, впрочем, и то сказать, ее исхудалые бока и взъерошенная шерсть не обещали в ней выгодное приобретение покупщику.

Таким образом дошла Мотруна до города, ветер осушил ее слезы, людская тревога рассеяла ее мысли. Да и надо было подумать о будущем хозяйстве. Мотруна стала на базарной площади. Тут ее мигом обступили жидки, жидовки, жиденята, крестьяне, и живо пошел торг на скотинку, которой невзрачность, а следовательно, и дешевизна привлекала сих беднейших покупщиков. И не успела Мотруна оглянуться, как ударили по рукам, отсчитали ей деньги, веревка ушла из ее руки в руку покупщика, и коровка угнана! На ладони молодой крестьянки было тридцать злотых. Не много было этого на покупку всего, что было нужно в хозяйстве. Мотруна закупила что могла, но тут новая беда: хоть немного накупила, а все-таки не взвалить ей на плечи и горшки, и ведро, и жбан, и сито, и лоток, и не унести все это на плечах в Стависки.

Только к ночи отыскала она попутчика, возвращавшегося домой порожняком, сложила свою кладь и отправилась. Ехали на волах, наемный работник был пьянехонек, дорога гористая, ночь темная, один Бог берег путницу. С громом катилась телега с каждого холма, и всякий раз, казалось, разлетится в щепки, однако благополучно скатывалась в долину, и волы лениво тащились далее, между тем как возничий, положив под голову новый лоток, спал как убитый.

Уже давно рассвело, когда телега остановилась у кладбища. Мотруна застала мужа тщательно сколачивающим дверь. Она не верила глазам, когда увидела приготовленную для нее горенку. В изумлении стояла она перед работающим мужем, даже страшно ей стало: уж не колдун ли цыган? Это было только волшебство воли и упорства.

Покупки были перенесены в хату, но беседовать и отдыхать было некогда. Тумру надо было кончить дверь, а Мотруне принести воды, за которой она должна была идти далеко кругом, чтобы не встретиться с кем-либо из поселян, замесить вместо хлеба лепешки, потому что для хлеба не было еще печи, сварить хоть немного картофеля, привезенного с базара, на обед.

Цыган между тем не выпускал из рук топора, он спешил с работой. Наконец он управился с дверью, хотя работы в ней было больше, чем в любой наборной штуке. Старые доски распадались в щепки от первого удара топора, дыр и проточин было без числа, цыган где подрезал, где вставлял кусочек, где заклеивал, где связывал колышками, щепками, даже веревочками, все ему было годно, только бы держало. Зато сколько было радости, когда в первый раз заскрипела дверь на осиновых навесках и щелкнула щеколда. Сколько довольства и гордости заблистало в глазах цыгана, когда он посмотрел на дело своих рук, исполненное почти из ничего!

Его гордость вызвала улыбку и на печальном лице Мотруны. Они уселись в углу своей новой хаты, на мху, приготовленном для забивки щелей, и разломили первый кусок хлеба под собственным кровом. Слезы ручьем полились из глаз цыгана. Перед ним была целая будущность!

XIX

Есть сила в человеке великая, могучая сила, редко кто осознал ее, редко кто умел употреблять ее. Она производит чудеса, покоряет все окружающее, не знает препятствий и вступает в победоносную борьбу с природой. Сила эта – воля.

Одно слово, не так много в нем смысла! В нем соединены все силы человека, все его бытие. Стоит только тронуть эту пружину – и она приведет в действие неведомые дотоле неземные силы, которых ничто не может поднять. Посмотрите, как изменяется, плошает, чахнет, падает и погибает человек, когда ослабевает и останавливается деятельность воли. Эта чудная сила не есть исключительная принадлежность гения, таланта, ума, зародыши ее лежат в каждом из нас, их нужно развить, воспитать, и тогда ничтожнейшее существо земли произведет чудеса. Вся практическая жизнь основана на воле. На этой оси вращается колесо судеб, управляемое невидимой рукой, но движимое только силой воли.

Не знаю, чему больше удивляться – египетским ли пирамидам, келье ли пустынника, выбитой в твердой скале дрожащей рукою, или избушке цыгана, сколоченной из ничего?

Попробуйте измерить силы и их следствия, и вы получите верный результат. Величие дела измеряется силой и средствами его творца. Едва заметная дырочка, просверленная в дубе бессильным червячком, для меня столько же удивительна, как тоннель под Темзой, созданный руками и мыслью тысяч людей. Ноша муравья, составленная почти из микроскопических частиц, возбуждает во мне больше удивления, чем Луксорский обелиск, перевезенный в Париж.

Взгляните на дела людские: там, в этом маленьком, ничтожном мире, оставленном без внимания, найдете те же пирамиды и обелиски, созданные одною волею, более достойные удивления, чем все создания искусства, которые каждый день возбуждают наше удивление.

Против кладбища явилась избушка – создание одной сильной воли, поражающее своей громадностью, хотя и неказистое на вид. Никто не помогал носить толстые срубы, никто, кроме цыгана, не тесал и не складывал их, никто не подкрепил даже добрым словом одинокого работника. За каждым бревном ходил он в лес, каждое особо тащил на своих плечах, притом работал у кузнеца за то, что тот точил его топор, потому что только временем мог заплатить ему, однако ж сколотил свою избушку. Через несколько недель после свадьбы и рассказанных событий изба была почти кончена.

Много помогала цыгану жена: ее присутствие одушевляло, ободряло его, ее рабочая рука притащила к кладбищу не одно полено. Вдвоем работа спорилась, а вечером, когда усталый работник падал на жесткую скамью, ему было кому промолвить словечко, обменяться тяжелою думой.

Мотруне, привыкшей к хозяйству, роскошному в сравнении с нагими стенами цыганской лачуги, трудно было свыкнуться с новым положением; чтоб обзавестись новым хозяйством, нужно было сделать все из ничего. Так пусто кажется в крестьянской избушке, а сколько здесь всякой почти невидимой рухляди, посуды, орудий, которые исподволь приобретает бедняк. В избушке Тумра не было ничего, кроме необходимейших вещей, купленных на базаре Мотруной.

Цыган довольствовался печеным картофелем и холодной водою, зачерпнутой ладонью. В их хозяйстве не было даже ведра, первейшей необходимости! Им предстояло обзавестись столом, скамьей, корытом, ведерком, кадкой. Притом, трудно одним хлебом питаться, а об огороде думать поздно.

Сначала думала Мотруна, что село и братья, смотревшие на нее так неприязненно, склонятся к прощению, но вскоре она убедилась, что для того нужно время. Чувство, заронившееся в душу крестьянина, не скоро изменяется и исчезает. Ему некогда передумывать того, на что однажды он решился, разбирать того, что чувствовал, что думал: труд поглощает всю его жизнь. Чувство, возбужденное в его сердце сегодня, остается и завтра, мысль, с которой он засыпал вечером, просыпается с ним поутру.

Твердо остановились братья Лепюки на однажды принятом решении – и попробовал бы кто изменить его! Участие панов, общее настроение целого мира, основанное на завещании покойного Лепюка, уничтожили для них возможность перемены.

Селение нуждалось в кузнеце, но крестьяне решились никогда не обращаться к Тумру. Братья прервали все сношения с сестрой, и никто даже издали не поглядел с состраданием на изгнанников, избушка которых медленно росла и накрывалась.

Проездом каждый с любопытством глядел на эту избенку, но как скоро глаза проезжего встречались с глазами Мотруны, конь прибавлял шагу, лицо отворачивалось к кладбищу, и молодая хозяйка не слышала обычного привета. Самые смелые крестьяне, не раз вступавшие в открытую борьбу с миром, подчинились его приговору.

Дни шли за днями печальной чередой, чужая нога не переступала порога новой избы, голос постороннего человека ни разу не нарушил ее безмолвия. Наступили длинные осенние ночи с бурями и вихрями, и молодые хозяева не раз дрожали от суеверного страха, внушенного им окружающей пустыней и близостью могилы старого Лепюка.

Изгнанникам некогда было предаваться скорби о настоящем, непрестанный труд, страшная, неведомая будущность не позволяли им входить в свое положение. В том-то все утешение несчастных, что они будущего не видят. Счастливцы за сегодняшнее счастье платят беспокойством о завтрашнем дне. Бедняк, подавленный нищетою, опутанный своим горем, о нем только и плачет. Так было и с жителями новой избушки.

В постоянном труде, окончив избу и начав кузницу, Тумр не заметил, как в новом его жилище поселились холод и стужа. Мотруна своим женским чутьем могла бы проникнуть в грядущую будущность, но ее одолевало настоящее горе. А будущность была грозна, в ней не было никакой надежды на улучшение участи страдальцев. От опустелой усадьбы, управляемой капитаном Гарасимовичем, нельзя было ждать ни малейшего пособия, селение оставило новобрачных на произвол усадьбы, даже Максим Лях забыл о прежних своих отношениях к молодому цыгану. Тумр надеялся, что с постройкой кузницы дела его пойдут лучше, но без сторонней помощи кузница не могла явиться: откуда было взять железо, молот, наковальню?

Тумр, как цыган, умел обходиться чем попало, но меха, клещи, молот, наковальня все-таки были необходимы. Для горна нужен был кирпич, а кто поставит горн? Без кузницы какая им предстоит будущность? Откуда они возьмут кусок хлеба? Он питался надеждой, что поселяне, увидев на краю деревни то, чего так далеко искали, начнут понемногу обращаться к нему, хотя украдкой, с нужнейшей работой, а за смельчаками пойдут и трусы. Но до этого было еще далеко.

Деньги, вырученные Мотруной за продажу коровы, расходились на покупку продуктов, необходимых для жизни: муки, крупы и на пополнение разных хозяйственных принадлежностей. О покупке орудий для кузнечного дела нечего было и думать.

Цыган не отчаивался, не терял еще мужества, притом им некогда было предаваться печали и роптать на судьбу. Избенка по крайней мере кое-как была сколочена, оставалось законопатить щели в потолке, вставить окна из кусков стекла, собранных в кучах сору, поставить скамьи, стол, койку. То и дело бегал он в лес, а дома с утра и до вечера тесал да приколачивал. Едва хватало времени на обед и вечерний отдых, соединенный со сладостно-горькой беседой…

Мотруна не сидела без работы. Нужно было испечь хлеб, варить кушанье и, что труднее всего, наносить воды. Ближайший источник находился у дороги, ведущей к селению, возле става, по крайней мере в версте от избы, к нему нужно было спускаться тропой, пробитой по глинистому обрыву; чуть только дождь смачивал тропинку, она делалась скользкой, и Мотруне стоило необыкновенных усилий с полными ведрами подняться в это время на гору. А в день нужно было раза два сходить за водою. К счастью, крестьянки редко ходили к этому колодцу, иначе Мотруне тяжко было бы встретить угрюмые, молчаливые лица когда-то знакомых соседок.

Спустя несколько недель после переселения в хату за околицей, Мотруне вздумалось попробовать счастья. Не говоря ни слова мужу, она отправилась к братьям. Она не видела их с тех пор, как покинула отцовский дом. Они избегали с ней встречи и колесили бог знает куда, лишь бы не проехать мимо сестриной избы.

«Неужто я для них чужая? – думала Мотруна. – Ведь мы росли вместе, одну грудь сосали, не оттолкнут они меня. Родной побранит, посердится, да и помилует. Расскажу им про нашу горькую долю, они помогут, они простят меня».

Утешаясь и ободряясь подобными мыслями, Мотруна, проводив в лес мужа, взяла ведра на плечи и пошла, будто за водой. В кустах у колодца она спрятала ведра и неверными шагами, с тоской и страхом поплелась к отцовской избе.

Сильно забилось ее сердце, когда увидела она знакомую соломенную крышу, теперь чужую… Но когда-то под ней Мотруне было так уютно, так весело, покойно! Этот мох, эти желтые снопы и темные стены напомнили ей много прекрасных, светлых минут, когда она была весела, спокойна и кто знает? – может быть, счастлива. На заборе и березах чирикала знакомая стая воробьев, из трубы, как и прежде, спокойной струей поднимался синеватый дымок, немного покосившиеся ворота по-прежнему были наполовину открыты: все так знакомо, так близко сердцу, и между тем так чуждо, так холодно смотрит ей в глаза! С каждым шагом вперед все страшней и темней становилось на сердце Мотруны, слезы повисли на ее ресницах, вся ее молодость вышла навстречу из этой калитки с букетом красивых незабудок… Но кроме этих прекрасных видений никто не встретил возвращающейся изгнанницы. Долго не решалась она переступить порог родной избы, заглянуть туда, сказать слово прежде родным, а теперь чужим людям. А если не застанет она братьев дома, как примут ее невестки, всегда исподлобья смотревшие на нее, хотя и не щадила она в былое время своих сил, чтоб им угодить. Оперлась на забор бесталанная, горько заплакала и закрыла глаза толстым передником. Страх и надежда боролись в ее сердце, она долго стояла, не трогаясь с места, как вдруг кто-то дотронулся до ее плеча.

Она вздрогнула, открыла глаза: уж не брат ли, не сестра ль? Нет… старый черный кот, издали узнавший Мотруну, вскочил на забор и начал к ней ласкаться. У нее отлегло на сердце.

– А! Добрый Васька, – произнесла она, – ты один не забыл меня.

Впрочем, не один только кот узнал руку, недавно кормившую его, скоро со всех сторон к гостье начали сбегаться куры, пара старых голубей взвилась над ее головой.

Эта встреча до слез растрогала Мотруну, но не внушила ей смелости отворить дверь избы.

Изба была заперта, несмотря на то, что была суббота и в поле не было работы. Проникнутая страхом Мотруна готова была уже воротиться домой, как знакомый скрип двери остановил ее. На пороге остановился старший брат ее, видимо, недавно оставивший полати. Крик кур разбудил его, думая увидеть коршуна, он приложил руку ко лбу в виде зонтика, поглядел кругом, и глаза его встретились с глазами сестры.

Эта неожиданная встреча смутила его. Он схватился одной рукой за скобку двери, другою махнул в сторону, готов был уйти и хотел остаться. Он боролся с собою. Внезапное движение Мотруны решило борьбу.

– Брат Максим! – вскрикнула она, протянув к нему руки.

– Нет тут ни братьев, ни сестер твоих, – сурово и грозно произнес хозяин, – ты не здешняя, тут нету твоей родни. Проваливай, проваливай! Что, небось пришла высматривать, как бы твоему цыгану поверней вывести нашу скотину!..

– Максим! Ведь я сестра тебе… Что тебе сделал мой муж?.. Чем я провинилась перед тобой!.. За что ты так нас обижаешь!..

– А отца забыла? – грозно закричал Максим. – Не ты ли его убила! Пошла просить на нас во двор! Пущай и теперь паны тебе помогают… Мы тебе не братья!

– Максим, ты не знаешь нашего горя!.. Мы с голодухи помрем… Вы все село взбунтовали на нас… Не хочешь признать меня сестрой, я не навязываюсь, за что ж вы нас гоните?

– Нет, нет! – кричал Максим. – Так вам, поделом… Проваливайте отсюда за вашими, за цыганами. А село и без кузнеца стояло сколько лет и теперь, значит, не надо… Убирайся!

В сердце Мотруны пробудилось чувство, похожее на гнев.

– Мы цыгане! – вскрикнула Мотруна. – А вы-то кто! Вы небось лучше, что сестру родную со двора гоните умирать с голоду, лишь бы на глаза не попадалась!

– Вон пошла! А нет, так затравлю собаками! – крикнул Максим, делая шаг вперед.

– Собаки добрее тебя, – сказала Мотруна, – они по-прежнему признают меня хозяйкой… коли ты не признаешь сестры…

– Ты отказалась от отца, – перебил Максим.

Бросив на брата горделивый взгляд, Мотруна отступила на несколько шагов от забора. Кот, куры, голуби, проснувшийся от шуму дворовый пес, – все шумной толпою последовало за прежней хозяйкой.

Максим скрылся за дверью.

В мгновение Васька соскочил с забора и, ласкаясь к Мотруне, тихо плелся за ней, но видя, что она миновала ворота, остановился, присел, долго посматривал в ту сторону, где скрылась Мотруна, и наконец уснул безмятежным сном.

Куры все еще поглядывали на знакомый передник и провожали его за ворота, но лишь только она перешла границу их поисков и прогулок, ватага остановилась и начала рыться в кучах сору.

Голуби долго летели за нею, временами садясь на груши, колодцы и крыши, словно звали хозяйку назад, но и они воротились к своему гнезду.

Старая собака трогательнее всех прощалась с женою цыгана, она провожала ее за ворота, ворча лизала ее руку и, виляя хвостом, старалась заглянуть ей в глаза. Но, видя безучастие к себе, она остановилась, залаяла и, опустив хвост и потупив голову, медленно побрела к своей конуре.

Дорога к кладбищу пролегала мимо гумна Лепюков. Поравнявшись с ним, Мотруна услышала стук цепа, дверь была полуоткрыта, ничто не мешало ей узнать, кто работает, она заглянула и увидела меньшого брата, который усердно работал возле нескольких снопов.

«Может быть, он милостивее Максима», – подумала Мотруна и тихо вошла в гумно, работник поднял голову и удивился, увидев перед собой сестру.

– Что тебе надо? – произнес он.

Этот вопрос был вызван скорее удивлением, чем гневом.

– К тебе пришла, Филипп. Ходила к Максиму, думала, добрым словом встретит, а он прогнал меня, словно бродягу…

– Максим прогнал, – повторил Филипп, опираясь на цеп. – Что ж я сделаю?

– Скажи хоть доброе слово, Филипп, – простонала несчастная. – Все нас покинули, никто и не посмотрит на нас, словно мы окаянные!..

– Эх, что ж тут делать, – произнес брат, явно смущенный. – Уж когда Максим прогнал, так мне что делать?.. Все село с ним заодно, хотят выжить вас. А мне-то с ним вздорить из-за вас не приходится, он всех поднимет, ни мне, ни бабе моей житья не будет. Уходи, Мотруна, а то как увидят нас тут, беда…

Мотруна плакала, опершись на ворота.

– Ох, горе мое, горе! Что же мне делать, горемычной, коли братья родные гонят со двора?

– Послушалась бы отца, – нерешительно сказал Филипп, – не было бы горя. Сама же виновата: связалась с цыганом, наделала и нам сраму.

– Что сделано, того не воротишь, – произнесла она после минуты молчания. – Не дай Господи детям вашим такой доли, мы с голоду помрем, как зима придет.

– А паны? – спросил брат.

– А где они?..

– Вам дали корову?

– Мы ее продали, нечем было кормиться самим.

Филипп задумался.

– Ступай себе с Богом, мне нечем пособить тебе. Пожалуй, набери, сколько можешь, ржи, да ни слова никому, слышь? Сохрани Боже! Максиму скажу, что копна в стороне стояла, так гуси и воробьи ощипали. Бери, бери, не стыдись, изъян не сделаешь, только беги скорее, неравно Максим увидит…

Слова Филиппа оживили Мотруну, не так дорога ей была эта жертва, как сознание, что есть еще одно сердце, в котором она может найти участие. Она бросилась целовать руки доброго брата.

– Да наградит тебя Господь за твое добро!

Филипп, казалось, также был тронут, но взоры, часто бросаемые на дверь, обличали в нем беспокойство и опасение, он сам принялся сгребать рожь и чуть не силой сыпал в передник сестры.

– Теперь ступай домой, – чуть слышно произнес Филипп, – ступай себе с Богом, пока Максим не встретил тебя здесь… Хоть краденым добром буду помогать, сохрани Господи, если подстережет… и меня съест, и тебе хуже будет. Ступай, ступай, Мотруна.

Все лицо Филиппа выражало смущение и беспокойство, он то сгребал в кучу солому, то поглядывал в ворота, то выпроваживал сестру.

– Максим, – прибавил он наконец, – голова в доме, он знает, что делает, и покойник также знал, что делал. Не след тебе было приставать к цыгану, жили бы вместе и горя б не видала, теперь все пропало…

– Заладили вы одно и то же, – жалобно сказала Мотруна.

Филипп покачал головой.

– Да как же нам переменить, что отец приказывал? Он умер, некому тебя прощать, против его воли кто пойдет?

– Никогда, никогда! – закричала Мотруна, ухватясь руками за голову.

– Да, верно, что никогда, – произнес Филипп, слегка толкая ее. – Уйди же, уйди, – продолжал он, – беда будет, да и мне пора сгребать рожь, вишь, солнце садится.

Молча несчастная женщина бросила последний взгляд на брата, который будто устыдился своей доброты и опустил глаза в землю. Сердце Мотруны сжалось, из гумна она вышла богаче несколькими гарнцами ржи, но безнадежнее, чем прежде.

Вот она с тяжелой грустью, медленными шагами пробирается мимо заборов к плотине, проходит пруд и приближается к кустам, скрывающим ее ведра.

У источника не было живого существа, она торопливо разогнула ветви и в отчаянии всплеснула руками: в кустах не было ведер.

XX

Тумр долго проходил по лесу, ища материала на кузницу. В опустошенном бору трудно было найти дерево, годное на брусья, потому он воротился домой поздно вечером. Остановившись перед входом в избу, он увидел плачущую Мотруну.

Глаза цыгана налились кровью, щеки запылали, в голове его мелькнула мысль, что кто-нибудь обидел жену; бросив свою ношу, встревоженный цыган подошел к ней.

Мотруна вздрогнула, услышав нежданный шум, хотела бежать навстречу раздраженному мужу, но остановилась.

– Что с тобой, Мотруна? Тебя обидели эти проклятые гады? – спрашивал цыган, сжимая свои могучие кулаки. – Клянусь, – прибавил он, – я не вытерплю более, уж коли пропадать, так пропадать, а я им устрою праздник, полетят они все к чертям!.. Пусть погибнут в огне, пропадай они, как собаки!

Говоря это, цыган был так страшен, глаза его так дико сверкали, что Мотруна, крестясь, отступила от него.

– Ах, Тумр, перестань, что попусту сердиться? Ничего не случилось, ничего, мой милый.

– О чем ты плачешь?

– Сама я сделала глупость, – сказала Мотруна, думая скрыть от мужа свои похождения, – ведра пропали.

– Ведра? Как так?

– Поленилась идти к колодцу, а пошла к пруду, там вода быстро бежит, я упустила ведра, а вода и унесла к мельнице.

Цыган пристально посмотрел ей в глаза и отрицательно покачал головой.

– Ведь там коноплю мочат, – с расстановкой произнес кузнец, – небось, ты не пошла бы туда, а если бы и так, то ведра не поплыли бы далеко, там весь берег зарос. Нет, тут что-то не так, не обманывай меня, Мотруна.

Трудно было Мотруне лгать перед мужем, стыдливый румянец окрасил ее щеки, она произнесла что-то невнятно и пожала плечами.

– Говори, Мотруна, правду, ведь я все узнаю.

– Да я уж говорю тебе, как было, – отвечала смущенная жена, переступая порог избушки.

Цыган последовал за нею и увидел узелок с рожью, брошенный Мотруной посреди избы.

– А это что?

– Мерка ржи, я купила у мужика из Рудни за пятнадцать копеек.

– За пятнадцать копеек? – недоверчиво произнес цыган. – Нет, неправда, быть не может, говори правду, Мотруна, грешно тебе лгать передо мною! Ты плакала… Тут что-нибудь не так, я узнаю, я все узнаю.

Мотруна молча перебирала концы передника.

– Ты напугал меня, ты такой сердитый, – медленно отвечала жена. – Зачем тебе сердиться, мало, что люди против нас?

– А если бы я дал слово, что без твоей воли ничего не стану делать?

Мотруна отворотила лицо, смоченное слезами.

– Я расскажу тебе, как было. Легче будет на сердце, только скажи, ты мстить не будешь, не правда ли?

– Видит Бог, не буду, пока еще хватает терпения, уж очень много я перенес обид и часто прощал. Говори же скорее!

Мотруна начала рассказ, по временам прерывая его слезами и умалчивая о том, что говорил ей Максим, прогнав со двора.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Много веков прошелестело ветрами над стенами Башни, реки крови омыли ее подножие, но она стояла суро...
Средневековье – эпоха скучная. Можно, конечно, объявить войну особенно надоедливому соседу или поуча...
Русский сказочник Павел Петрович Бажов (1879–1950) родился и вырос на Урале. Из года в год летом кол...
Русский сказочник Павел Петрович Бажов (1879–1950) родился и вырос на Урале. Из года в год летом кол...
Русский сказочник Павел Петрович Бажов (1879–1950) родился и вырос на Урале. Из года в год летом кол...
«На память людскую надеяться нельзя, только и дела тоже разной мерки бывают. Иное, как мокрый снег н...