Хата за околицей; Уляна; Остап Бондарчук Крашевский Юзеф

– Ну, не хочу я ни тебя, ни твоего кольца, ни твоего дома… ничего не хочу! А ты думал, что я долго уживусь в твоем доме, в этой клетке, замкнутая, как невольница? Нет, это житье не по мне, оно годно только для вас, маменькиных сынков, стариков без крови и сердца. Посмотрела и будет с меня! Счастливо оставаться, паныч! Апраш, трогай!

Опять заскрипел цыганский вурдэн, Аза пошла впереди, а Адам долго стоял на одном месте, бледный, разгневанный, бессильный, долго перебирал он в своей голове сухие, холодные, мертвые, как осенние листья, мысли… Наконец он зевнул, поворотил лошадь и медленно, ворча себе под нос, потащился к своей усадьбе.

XIII

Тумр остался один. Сначала он должен был скрываться от Лепюка, который проведал, что он бросил своих и скитался в околотке. К счастью цыгана, обывателям Стависок нужен был кузнец. Узнав о желании его поселиться у них, некоторые хозяева даже решились просить у пана на то позволения и, взяв с собою будущего кузнеца, отправились на барский двор. Но пан Адам в это время проклинал всех цыган на свете и клялся отомстить целому их племени. С гневом выслушал он просьбу крестьян и прогнал их всех.

Тумр был в отчаянии.

– Кончено! – вскричал он. – Теперь остается одно из двух – повеситься или бежать.

– Не торопись, – сказал войт, положив ему руку на плечо. – Не знаешь людей, так и не суди вперед. Не в пору сунулись, вот он и выгнал, что ж, подождем: пан погневается, погневается, да забудет. Посмотрит, как некому будет подковать его верховую лошадь, тогда на все согласится. Не унывай, дело еще уладится, а покамест послужил бы ты у меня.

Так и случилось. Пан Адам вскоре забыл и гнев, и цыган, и цыганок ради тридцатилетней француженки-гувернантки, сманенной у соседа. Некрасивая, немолодая вдова, – как давно и по ком она вдовела, никто не мог сказать, – очень ловко вела своего поклонника на привязи к самому алтарю. Войт улучил благоприятное время и испросил у пана позволения Тумру поселиться в Стависках.

Лепюк ужасно рассердился, когда узнал это. Он старался, сколько мог, вредить бедному цыгану, но не смел идти против воли пана и мира, воспоминание о собственном цыганском происхождении зажимало ему рот.

«А! – рассуждал он про себя. – Ему позволили поселиться у нас, посмотрим: пусть себе живет, но пока я жив, прежде черта съест, чем женится на моей Мотруне! Не допущу, чтобы цыганская кровь еще раз привилась к моей семье!»

Когда пришлось отводить место под избу и кузницу, Лепюк так мутил и хитрил, что место отвели цыгану за околицею, на пустыре, против кладбища. Сначала вызвались было миром поставить хату, но когда дошло до дела, Тумр скоро убедился, что кроме своих двух рук ему неоткуда ждать помощи. Он не роптал: дано ему то, чего он просил, клочок земли и позволение селиться, он больше не смел требовать, чтобы и того не лишиться.

Печально было отведенное ему место – совершенно место ссылки, почти на краю кладбища, далеко от деревни, так, что и голоса человеческого не слыхать, неоткуда взять ни огня, ни воды, при будущей хате ни деревца, ни запасного клочка земли. Но для изгнанника, не имевшего ничего, и это было богатством. Когда настала ночь, Тумр лег на голой земле и все думал, как бы ему выстроить хату. Ни на чью помощь не мог он рассчитывать, никого не мог просить. Лепюк перешел ему дорогу.

На другой день встал он на заре и принялся осматривать свой участок. Он увидел обрыв горы: в голове его мелькнула мысль к обрыву прислонить хату, и радостная улыбка озарила его лицо. Глина для обмазки под рукою, но из чего сделать стену? Думал он, думал и наконец отправился к войту за советом. Хозяин уже собирался в поле.

– Ну, что скажешь, пан мастер? – спросил старик.

– Да, что сказать, пан, – отвечал Тумр, – кажись, ни от громады, ни от пана мне хаты не дождаться, все завтра, да завтра, ничего из этого не будет.

– Не знаю, не знаю, – чуть слышно произнес войт. – Я сам думаю, что на завтра надеяться плохо. Ну, что ж ты думаешь?

– Да думаю сам строить себе хату.

– Сам? Как? Наймом?

– Пан войт знает, что у меня гроша нет за душою, две руки добрые, да и все.

– Да ты только положи одно дерево, увидят люди, что сам принимаешься, никто пальцем не поможет.

– Все равно… Что будет, то будет.

– Как же ты один справишься?

– Сколочу как-нибудь себе мазанку, место-то такое… Даже грех ставить хорошую избу.

– А лес тебе кто свезет?

– Сам притащу.

– О-го-го! – произнес войт. – Начинаешь говорить дело.

– Выхлопочи мне только, пан войт, позволение вырубить немного лесу, да дай какой-нибудь старый топор.

– Топора не пожалею, когда-нибудь его заработаешь. Где-то валяется у меня тупица, не то чтобы никуда негодная, а так себе – злот даст всякий, а позволение на порубку будет завтра. Но скажи по правде: точно ли ты думаешь один взяться за дело? Мне что-то не верится.

– А что же? Нечего ждать… попробую…

На другой день, утром, Тумр работал против кладбища: вырубал кустарник, копал, носил глину, очищал место для хаты. Человек, предоставленный самому себе, побуждаемый к труду нуждою, много может сделать – гораздо больше, чем мы думаем. Правда, на каждом шагу тратит он силы вдвое больше, чем нужно, зато и возвращается она ему втрое. Чудом выросла хата Тумра, каждое бревно дерева должен был он принести на плечах или притащить из леса, через поля и горы, сам отесать его, самоучкой дойти до каждой мудрости незнакомого дела. Когда старый топор его притуплялся, он должен был отправляться за две мили и за поправку его работать дня два у кузнеца, а между тем проезжие и прохожие крали у него лес, собранный в поте лица. Нередко и дождь портил его работу: промытая водою гора обваливалась, худо сплоченные бревна расходились и падали, сколько раз все строение валилось, прежде чем Тумр успел покрыть его. Одному Богу известно, сколько пота упоило эту землю, сколько тут было потрачено терпения и силы! Препятствия только возбуждали труженика к усиленной борьбе. Смеялись поселяне, глядя на медленно выходившую из земли мазанку, но, при всей своей неуклюжести, она была чудом изобретательности и труда. Тумр так привязался к своему делу, что забывал даже об отдыхе. Только два раза в день отрывался он от работы, чтобы выйти навстречу Мотруне, взглянуть на нее, улыбнуться ей, иногда обменяться парою слов.

Последнее удавалось ему редко. Старый Лепюк зорко смотрел за дочерью. Не имея возможности выгнать цыгана из села, старик поклялся не выдавать за него Мотруну, хотя бы ей пришлось век сидеть в девках. Мотруна молчала, она не хотела раздражать отца, но когда приходили сваты, несмотря ни на увещания, ни на угрозы, она отпускала их ни с чем. Что ни делал Лепюк, ничто не помогало, на все был один ответ: «Не пойду!».

Однажды утром Тумр усердно работал над своей хатой, которая с каждым днем требовала более изобретательности. Подняв случайно голову, он увидел приближающегося к нему Лепюка; поравнявшись с избушкой, старик оперся на палку и устремил на труженика пылающие гневом глаза.

– Работай! – проворчал он после некоторого молчания. – Работай, тебе же будет на гибель. Не жить тебе здесь, цыганское отродье.

И в гневе продолжал вслух:

– Эй, слышь ты! Для чего сколачиваешь ты этот хлев?

– Для чего? Буду в нем жить, – спокойно отвечал Тумр, не отрываясь от работы.

– Что тебе вздумалось, на свою беду, приволочиться сюда? Мир ведь велик, много в нем места для вашей братии – слышь ты, эй?

– А чем я тебе мешаю? – отвечал цыган, – воздуху я твоего не выдышу, воды твоей не выпью, хлеба у тебя не выем, хватит на всех!

– Да зачем тебе было селиться непременно в нашей деревушке?

– Почему же мне в ней не селиться?

– Эй! Черт тебя побери, не прикидывайся простаком! Долго и с тобой растабарывать не стану, дело тебе говорят: ступай отсюда, иди на все четыре стороны, я куплю твою клетушку, только убирайся отсюда, не то…

– Не то что же?

– Да уж то, что тебе здесь не жить!

– Чем же я тебе помеха?

– Вишь, словно он ничего не знает. Эй, брат, выкинь из головы мысль о Мотруне. Говорю тебе, не будет в том проку, а честью не хочешь, так возьмут тебя черти.

Тумр молча принялся опять обтесывать кривой березовый брус.

– Слышишь! Возьмут тебя черти! – повторил Лепюк, взбешенный хладнокровием цыгана.

– Не знаю, кого прежде, – спокойно отвечал Тумр, – увидим!

– Увидим!.. Так ты не пойдешь отсюда?

– Не пойду я, не пойду, напрасно хлопочешь, хозяин.

Лепюк стукнул палкой в землю, стиснул зубы, отвернулся и поспешно удалился.

XIV

Через неделю хата была почти готова. Топор Тумра притупился; чтобы отточить его, он отправился по обыкновению к соседнему кузнецу и пробыл у него три дня. На обратном пути он невольно задумался о последнем своем свидании с Лепюком, об угрозах старика и о своих надеждах. Дойдя до поворота дороги к Ставискам, он вдруг увидел на вечернем небе синюю полосу дыма, уносимую ветром. Показалось ему, будто дым был как раз над тем местом, где стояла его хата. Он прибавил шагу – и стал как вкопанный: вместо своего будущего жилища он увидел груду дымящегося пепла.

Некоторое время стоял он неподвижно. Вид пепелища отнял у него всю бодрость, все мужество, крепко заныло его сердце и впервые со времен детства две крупные слезы покатились из его черных глаз, обжигая непривычные к ним щеки. Он стоял, скрестив руки, и смотрел, без слов, без мысли, почти как помешанный. Впрочем, эта немая, тяжелая скорбь была непродолжительна и перешла не в жажду мести, не в бешенство, а в решимость. Цыган поднял голову, вздохнул и быстро пошел к пепелищу. Он решился начать свой труд сызнова.

«Что раз сделал, сделаю и в другой раз, – рассуждал он про себя, – может быть, еще легче и лучше… а уж поставлю на своем. Покажу Лепюку – это ведь его дело – покажу ему, что меня не выкурить, как пчел из улья или комара из светлицы!»

С этою мыслью подошел он к самому пепелищу и стал осматривать, не осталось ли чего, что могло бы еще идти в дело. Тщетная надежда: огонь не пощадил ни кола, и в куче золы только дымились еще не совсем сгоревшие головни. Еще раз повел он вокруг себя печальным взором и бросился на землю под глинистым обрывом, который, накалившись от огня, рассыпался пылью. Он повесил голову и задумался. Шаги людей и шорох тащившегося по земле перевернутого плуга прервали его думу. Войт возвращался с поля со своими челядинцами. Поравнявшись с пепелищем, старик остановился и раскрыл рот, он не смел начать речь, угадывая, что происходило в душе цыгана. Тумр сам подошел к нему.

– Добрый вечер, пан войт! – сказал он.

– Не больно добрый для тебя, – отвечал войт с выражением сострадания. – Весь труд пропал понапрасну! Одна искра, и все ушло дымом!

– Не искра это виновата, а рука, что подбросила искру! – со вздохом возразил цыган. – Да что тут говорить, словами не воротишь прошлого, а мне не вешаться из-за этого!

– Что ж ты думаешь делать?

– Что?.. Завтра отправлюсь в лес и буду строиться заново.

– С ума ты что ли сошел? Где у тебя хватит силы?

– За силой дело не станет! – с уверенностью произнес цыган. – Думаю только, как бы мне огородиться, чтобы приятель не нажег мне опять угля, прежде чем я успею еще поставить кузницу.

Осторожный войт замолчал, даже не спросил, на кого падало подозрение в поджоге, впрочем, он очень хорошо знал, что речь могла идти об одном Лепюке.

– Так ты и в самом деле думаешь строить новую хату? – спросил он после некоторого молчания.

– Не дальше как завтра, – решительно отвечал Тумр, – благо я только что отточил топор: пойду завтра в лес.

– Помоги тебе Бог! – проворчал войт, погоняя волов и пожимая плечами, как бы хотел прибавить: славный был бы из тебя хлопец, жаль только, что цыган!

Тумр опять сел на пепелище, разгреб его дрожащей рукой, вынул из-за пазухи несколько картофелин, бросил их в золу и опять задумался. Картофель успел сгореть, а цыган не принимался за ужин, он все думал да думал. Наконец стало рассветать. С трудом поднялся он с места, усталый и разбитый, и, забросив топор на плечи, побрел в лес.

К счастью, место, назначенное ему для порубки на хату, было не так далеко, хотя и приходилось ему перебираться через два овражка и две горы.

По тропинке, которой он шел, повсюду видны были следы недавних его трудов, везде сохранились еще гладко убитые колеи от проволоченных по земле бревен, а около них валялись то недотесанные обрубки, то порванные жгуты или концы веревок.

Тумр прибрал теперь все эти остатки, чтобы пустить их в дело. Горесть его уже прошла, сменившись нетерпением приступить снова к работе – лучшему средству врачевания во всяком страдании.

Задумавшись, спускался он в лощину, как вдруг знакомый голос пробудил его:

– Добрый день, Тумр, добрый день!

Он оглянулся: в двух шагах от него стояла Мотруна, раскрасневшиеся глаза ее свидетельствовали о недавних обильных слезах.

– Добрый день, – с улыбкою произнес цыган, приближаясь к ней. – Что слышно?

– Разве ты не знаешь? Ходил ли ты к своей хате?

– Как же! Ночевал там при огне, – отвечал цыган, стараясь казаться веселым. – Что же делать? Сгорела, надо приниматься за другую.

– За другую? И опять одному? Да так долго ли себя во гроб вогнать! – сказала девушка с выражением глубокого участия.

– Бог милостив, не бойся, – весело отвечал цыган, – надо поставить на своем…

– А знаешь ли, отчего загорелась хата? – спросила Мотруна, устремив на Тумра испытующий взгляд.

– Знать-то не знаю… а догадываться можно: некому было поджечь ее, кроме твоего отца.

Мотруна печально опустила голову.

– Знаешь, – произнесла она тихо и осмотревшись кругом, – третьего дня Грыгор Скоробогатый опять засылал ко мне сватов, отец отвел меня в комору и стал грозить, чтобы я не отсылала их с отказом, но я все-таки отвечала, что не пойду. Вечор он выбежал, как бешеный, взяв кресиво и трут. У меня так и замерло сердце: быть, думаю, беде… и пошла плакать в огород. Спустя час вижу на горе, около кладбища, дым, тут высыпал народ, смотрит да кричит: цыганова хата горит! Никто и не думает тушить, только посматривают все на меня, а у меня, как я ни крепилась, слезы ручьем, так я и ушла скорее домой. Потом воротился отец, разгневанный, смотрю – весь трясется, словно бьет его лихорадка, лег, не поужинав, накрылся тулупом, и вот по сию пору не вставал, говорит, неможется ему.

Девушка глубоко вздохнула, помолчав немного, она продолжала:

– Ох, не на радость себе мы полюбили друг друга, а на горе и кручину, да, видно, так уж было суждено нам. Не взять же назад души, коли отдала ее. И какого еще ждать большего горя, коли отец не благословит и проклянет…

– Слушай, Мотруна, – сказал тронутый цыган, взяв ее за руку, – если боишься моей доли и отцовского проклятия, скажи только слово, хоть я цыган, а есть у меня совесть, не хочу губить тебя… уйду отсюда…

Мотруна уставила на него свои черные глаза и, отирая передником слезы, повторила:

– Души назад не возьмешь, когда уж отдана, прошлого не воротить! Что Бог судил, того не миновать.

– Наградит тебя Господь за ласковое слово, – отвечал Тумр с глубоким чувством. – Не будешь жалеть о том, что полюбила меня. Я покажу, что у цыгана руки железные и воля железная, не сокрушат ее ни горе, ни люди. Видишь, я опять шел с топором в лес, примусь за новую хату и, даст Бог, построю ее и скорее, и лучше прежней: не пропадем!..

Говоря это, он хотел обнять девушку, но она взглянула на него со страхом и поспешно пошла тропинкой, которая шла в поле.

– Братья ждут обеда, надо спешить, – сказала она, удаляясь. – Твоя булка там под камнем, как всегда.

Цыган смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду, тогда, забыв о хлебе, он пустился в лес, на работу. Опыт уже дал ему умение взяться за дело, которого у него не было, когда он приступал к постройке первой хаты, он и лучше выбирал лес и лучше обтесывал бревна, наконец, он отыскал тропинки, по которым прежде перетаскивал свои материалы. Но сколько бы опыт ни прибавил ему умения, сил и средств не прибавилось, и потому новая мазанка не могла бы выйти ни красивее, ни прочнее первой, он строил ее точно так же из обрубков разных родов и размеров, так же нескладно, только немного скорее.

Глазам не верили обыватели Стависок, когда через несколько времени после пожара увидели против кладбища груду заготовленного леса и обожженный бок горы, опять обращавшийся в стены. Прохожие останавливались и недоверчиво покачивали головами, им непостижимо было упорство цыгана. Старухи еще издали указывали пальцем на начатую мазанку и перешептывались между собою: «Недаром цыган, видно, знается!»

Решено было, что дело не обходится без нечистого, и мысль эта быстро распространилась по всему селу. Самой даже Мотруне, хотя она и покачивала недоверчиво головою на такие речи, стало страшно, впрочем, ненадолго, потому что любовь всегда и все сумеет объяснить, как ей хочется.

Старик Лепюк между тем лежал больной и осыпал дочь ужасными проклятиями, как только она показывалась ему на глаза. Он не смел даже никого спрашивать о цыгане: так бесила его мысль, что он, пожалуй, останется на селе, несмотря на поджог хаты.

Раз как-то, в воскресенье, зашли к нему в гости два соседа. Сев у постели больного, они расспрашивали его о причинах его хворобы и советовали каждый по-своему обратиться к жидовке-лекарке, к бабе-знахарке или употребить те или другие средства. Лепюк все слушал да молчал. Несколько погодя он приподнялся, послал за бутылкой водки и выпил два стаканчика, глаза его заблестели, он сел на койке.

– А что слышно на селе? – спросил он сиплым голосом.

– Да известно, что слышно, – сказал Скоробогатый, – то же, что и всегда, хлеба немного, а горя вдоволь!

– А что не расскажешь ему про цыгана, – перебил другой, – есть что послушать!

Лепюк затрясся и дрожащей рукой еще раз схватился за бутылку.

– Цыган! Цыган!.. – сердито проворчал он, осматриваясь кругом. – Говорите же об этой негодной твари, коли начали. Что он, все еще на селе?

– И не видать, чтобы он убирался, – отвечал Скоробогатый. – Говорят, знается с нечистым, да на то и похоже. Думали, сгорела его землянка, он плюнет и уйдет из Стависок, ан нет: уж другую почти что поставил.

– Бынческро чаво! – вскричал Лепюк, вскочив с койки, с яростью истого цыгана.

Он, очевидно, не помнил себя от бешенства, в другое время он никак бы не позволил себе произнести цыганское слово. Неловко стало ему; когда он опомнился, опустившись на койку, он с беспокойством, украдкою посмотрел на гостей, стараясь угадать, заметили ли они его промах. Дрожь так и била его, но он силился улыбнуться.

– Нечего сказать, упрям, как черт, ваш цыган! – сказал он с притворным равнодушием. – Другой и думать не посмел бы! Нагляделся я, как он один таскал из леса бревна, казалось, вот сейчас глаза выкатятся изо лба, а кровь хлынет носом, а он, вишь ты, принялся в другой раз! Подлинно бесовское упрямство!..

В то время, как больной с усилием произносил эти слова, глаза его пылали гневом, грудь сильно вздымалась, руки тряслись, как в лихорадке.

– Эй! Ложись-ка лучше, сосед! – сказал Скоробогатый, вставая. – Ты еще больно плох! С болезнью шутить уж кому другому, а нам, старикам, не годится.

Уложив больного, гости ушли. Вечер прошел в мрачном молчании. Наступила ночь, все уже собрались спать, а старик стал ужасно стонать.

Дочь прибежала к нему, но он оттолкнул ее с проклятием и с усилием кликнул старшего сына. Тотчас была зажжена лучина, и все в доме – сыновья, работники, бабы, ребятишки вскочили на ноги и бросились к больному.

– Что с тобою, отец? – спросил старший сын, подходя к нему.

– Что? – произнес Лепюк, повторяя вопрос по обыкновению крестьян. – Знать, пришел мой смертный час! Добро бы еще была пора, а то до сроку приходится умирать! Янко пусть едет за попом, а ты слушай, что я тебе скажу.

Больной, осмотрев избу, грозно крикнул:

– Вон, бабы!

Женщины ушли в сени, а Лепюк, оставшись с сыновьями, продолжал:

– Вы знаете, что Мотруна полюбила того цыгана. Я сжег его хату, да не помогло, слышу, он строит другую, плюет на меня. Я сам цыганского роду, – прибавил он, понизив голос и оглядываясь, – не хочу еще родниться с цыганами, чтобы народ пальцем указывал на нашу семью. Не отдайте сестры за цыгана, хоть бы заливалась слезами и валялась у ваших ног… хоть бы даже умирала! Слышите? Не отдавайте! А коли заупрямится, так вы ее, как собаку, кочергой выгоните со двора, не смейте ей давать ни рубашки, ни гроша денег в приданое, ничего! Я так приказываю, слышите?

– А если господа ей позволят, – боязливо спросил старший сын, – что тогда делать?

– То же, что приказываю. Захочет идти на гибель и на позор – пусть идет, но она вам тогда не сестра и мне не дочь. Вон ее!..

Долго еще говорил старик, а Мотруна, притаившись за дверью и заливаясь слезами, слушала и не смела даже вздохнуть, только бессознательно повторяла: «Ох, доля моя, доля горемычная!» К полуночи приехал священник, а к утру Лепюк стал метаться на койке в бреду горячки, то он пел какие-то незнакомые песни, то отдавал приказания или вел разговор, и все по-цыгански, казалось, он не находил других слов, кроме слышанных им в детстве. Может быть, он и сам чувствовал, что выдавал свой род, который всегда так старательно таил, казалось, собственная речь раздражала его, он силился ее удержать, но не мог. Всех присутствующих пробирала дрожь при виде его страданий. Наконец силы его истощились, глаза закатились, у рта показалась пена, тяжкий, громкий, пронзительный стон вырвался из разбитой груди. Лепюк умер.

Крик и вопль раздались в хате и разбудили даже соседей. Мотруна одна стояла неподвижно в сенях, словно прикованная к стене, и заливалась слезами, но без стонов и рыданий, как бы боясь еще, чтобы не услышал отец, и только шепотом повторяла: «Ох, доля моя, доля!»

Когда наступил день, с трудом заставили ее братья и невестки приняться за обычные занятия. В крестьянском быту самая тяжелая скорбь не освобождает от работы. Так судил Бог, затем, конечно, что труд лучшее врачевание в скорби.

XV

Скромная хата у кладбища, хоть и медленно, а подвигалась, уже стояли столбы, ряды кольев образовали стены, которые оставалось только обложить глиной, кривые косяки указывали место будущих двери и окна.

Тумр уже перетащил все свои материалы и неутомимо трудился над своим сооружением. Сноп соломы, разбросанной на нескольких жердях, защищал его от дождя, и хата служила ему временным приютом. Только в условные часы выходил он на полевую дорогу поджидать Мотруну, но, редко встречаясь с поселянами, он ничего не знал ни о болезни, ни о смерти Лепюка, и отсутствие девушки приписывал ее страху перед отцом.

Однажды, под вечер, послышались ему похоронное пение и плач, приближавшиеся по дороге к кладбищу. Не одни уже похороны проходили перед его хатою. Он в таких случаях должен был оставлять работу и стоял с непокрытою головою, прислонившись к стене. И теперь топор его остановился, он отошел на несколько шагов и, скрестив руки на груди, с суеверной тревогой смотрел в лощину, из которой начинали уже показываться верхушки разноцветных хоругвей, а среди них одна черная с белыми блестками и с изображением мертвой головы. Печальный поезд подвигался медленно. Впереди шли со свечами братчики[18], за ними дьячок и священник, потом два серых вола лениво тащили в гору на простой телеге белый крестьянский гроб, на котором лежал ломоть черного хлеба, завернутый в грубый рушник – хлеб последнего прощания!.. За телегой шли в глубокой горести два брата Мотруны и она сама. При виде поверженной в печаль семьи Лепюка замерло сердце Тумра, он побледнел, угадывая, что не стало его врага. Полудикое его сердце мало было доступно состраданию, чувство удовлетворенной мести почти радостно заговорило в его душе, вскоре, однако, ему стало стыдно этого чувства, и он спрятался за угол своей мазанки. Погребальное шествие остановилось против самой хаты Тумра, но Мотруна и не взглянула на нее. Сняли гроб с телеги и понесли на руках на кладбище.

Во время последнего обряда Тумр не слыхал ни пения, ни стонов, он совершенно отдался надежде, мысли о достижении цели. «Старика уже нет, – повторял он мысленно, – братья не станут упрямиться, войт мне поможет, она будет моею! Только бы мне кончить хату…»

Не заметил он даже, как засыпали землею бренные останки Лепюка, как заскрипела телега и разбрелся народ. Когда он опомнился, на кладбище была глубокая тишина, прерываемая лишь карканьем ворон. Какая-то непонятная душевная тревога понуждала Тумра к работе, он схватил топор и выбежал из-за угла. Мимоходом бросил он быстрый взгляд на кладбище: там никого уже не было, только свежая могила против ворот и свежие следы колес и людских ног по дороге свидетельствовали, что он не во сне, а наяву видел похороны.

Не видя никого, цыган уже занес топор, чтобы приняться за работу, как вдруг услышал тихий голос, приветствовавший его. Оглянувшись, он увидел войта, который стоял около него, опершись на палку.

– Ну что, Тумр, все работаешь да работаешь, не отдохнешь даже! – сказал старик.

– Надо работать, пока есть силы, пан господарь, начал дело – так кончай, говорит наша цыганская пословица.

– А мы тут пришли не в пору со своим посещением, – продолжал Лях, кивая головою, – принесли тебе соседа, которому ты, чай, не больно будешь рад по ночам!..

Цыган немного смешался, но хотел показать, будто и не знал, кто умер.

– А кто же умер? – спросил он.

– Будто не знаешь?.. Лепюк умер и, кажись, прежде сроку. Рассерчал больно, и себя мучил, и Мотруну мучил, да вот и не выдержал.

Цыган потупил голову и молчал.

– А таки от своего не отступился по самую смерть, – продолжал Лях, – перед смертью, говорят, настрого наказывал сыновьям, чтобы не отдавали сестры за тебя.

Тумр вздрогнул и поднял голову.

– Правду ты говоришь? – спросил он с беспокойством.

– Сущую правду, мне рассказывала соседка, которая стояла в сенях и все слышала, как он наказывал сыновьям. Ну, что ты на это скажешь?

– Что скажу?.. Не испугался отца – не испугаюсь и сыновей… Что Бог даст, то и будет, а я должен делать свое.

– Эй, бросил бы лучше! – сказал войт. – Хату свою отстрой себе, да ставь кузницу, а хозяйскую дочку уж оставь в покое, братья тебе не позволят, ну и вся громада будет за них. Разве взять ее силой?..

– Кто ж берет жену силой! – вскричал Тумр. – Это у вас невиданное дело, да и куда мне бежать с нею?.. Лучше и не говорить об этом, хозяин.

Войт понял, что ему не убедить цыгана, и только пожал плечами.

– Пусть будет по-твоему: не станем говорить об этом. Не хочешь доброго совета, Бог с тобой!.. Как постелешь, так и спать будешь, а я тут сторона. Но вот и месяц всходит, пора мне домой! Доброй ночи!

– Доброй ночи! – отвечал Тумр и опять принялся за работу.

Солнце давно уже зашло, месяц лениво поднялся на небе, а Тумр все работал. Работа была для него потребностью, она не давала ему думать, спасала от тоски и томления, спать он не мог против свежей могилы, которая беспрестанно торчала в его глазах, представлялась ему везде, куда бы он ни обернулся, и принимала тысячи разных образов.

Всю ночь работал Тумр, содрогаясь при малейшем шорохе в ветвях вербы: то слышался ему хохот умершего – и мороз пробегал по его телу, то больному его воображению виделось, будто встал Лепюк из могилы, а с ним тысячи других покойников ему на помощь.

Самая тишина ночи, среди которой так таинственно отдавался каждый удар топора, пугала Тумра. Пот струился по его лицу, силы его истощались, затуманилось в глазах, и среди мглы запрыгали желтые могилы. Он все рубил, рубил без остановки, только когда солнце показалось на туманном востоке, он бросил топор и без памяти рухнул на землю.

Когда он очнулся, солнце ужасно палило, а вдали завывала приближающаяся буря. Передовой ее вихрь гулял на взгорье, и он-то, навеяв прохладу на грудь Тумра, прервал его лихорадочный сон. Взглянув на небо и чувствуя дрожь и жар, Тумр поспешил укрыться под соломенную крышу и опять повалился на кучу сухой травы, он чувствовал, что железная рука болезни теснила ему грудь и голову.

Вчерашние происшествия – похороны, разговор, ночные грезы – все перепуталось в его голове. «Умирать, так умирать, – подумал цыган, бросаясь на землю, – лучше смерть, чем такая мука!»

И опять пошли грезы. Мысли, как буря на небе, забушевали в его горящей голове. Время и место исчезли из его сознания, и перед ним раскрылась целая жизнь, дивная, невыразимая, и сладостная, и мучительная, длинный сон, сотканный из земных воспоминаний и небесных видений. Чего тут не было! И горькая молодость, и цыганские песни, и жалкие образы ромов, и пляска Азы, и стук Апрашева молота, и пар цыганского котла, и скрип вурдэна, и Мотруна, и старый Лепюк, похороны, свежая могила, ночь, пожар и какие-то незнакомые образы, страшные и прекрасные, и невыразимо сладкие надежды, и все, чем мила жизнь и о чем говорит наступающая смерть… Казалось ему, будто он умирает, но не может умереть, будто он в одном гробу с Лепюком, а в грудь его вколачивают осиновый крест и не могут вбить, потому что клокочущая кровь выбивает его.

Потом стало спокойнее в его душе: страшные видения исчезли, все вокруг больного облеклось в непроницаемую мглу, и тишина могилы осенила его своим холодным крылом. Когда он открыл глаза, ему снова показалось, будто он спит. Мотруна вся в слезах, наклонившись над ним и с беспокойством ловя слабые признаки жизни, подносила кружку к его иссохшим губам. Несколько глотков воды укрепили больного, в глазах его стало светлее, он мог даже приподняться. Мотруна говорила с ним, но он еще не понимал. Слова ее звучали для него сладостною песнью, которой он не мог уловить.

– Тумр, – говорила девушка, – что с тобой, Тумр?

– Что со мной? – отвечал он, стараясь припомнить прошедшее, – ничего… видел похороны… потом всю ночь работал, потом заснул… и снились мне все бури, могилы… и не знаю, как долго спал.

Девушка всплеснула руками.

– Уж третий день, что мы похоронили отца, – вскричала она. – Ты болен, три дня лежал без памяти.

– Болен? Может быть… – слабым голосом произнес Тумр, – что ж делать?.. Либо голод и сон одолеют болезнь, либо она сломит человека.

– Я пойду к барыне, – перебила девушка, – она не даст человеку умереть без помощи, она знает, чем помочь.

Тумр не отвечал, тупой, бессмысленный взгляд его еще более испугал Мотруну, она поспешно встала.

– Вот тебе вода и хлеб, – сказала она, – а я сбегаю на барский двор. Если и там не захотят помочь тебе, я приду одна, пусть братья хоть убьют меня, а я тебя не покину.

И девушка пустилась через поля и огороды к усадьбе, думая только о том, как и к кому обратиться с просьбой, и не заметила, как случай привел ее прямо в господский сад.

В усадьбе жил еще пан Адам, но уже женатый. Сманенная им гувернантка, мадам Леру, живо повела дело, и он не успел оглянуться, как был уже мужем. Много произошло перемен в усадьбе, которую пани забрала вместе с мужем в свои мощные руки. Хотя прошло уже несколько месяцев с первого дня его счастья, а пан Адам все еще был страстным обожателем и покорнейшим слугою своей жены. Этим постоянством он был обязан глубокому сердцеведению своей жены и умению ее управлять людьми. Действительно, она была искуснейшая актриса, самая хитрая из женщин, самая пронырливая из гувернанток, пригоняемых к нам бедностью или надеждами из Франции. Испытав многое на свете, приглядевшись вблизи к людям, она знала и свет, и людей в совершенстве. Иной показалось бы невозможным делом удержать такого человека, каков был пан Адам, для нее это было шуткой. Она привязала его к себе или, вернее, управляла им посредством искусного разыгрывания страстной любви, пан Адам считал себя обязанным благодарностью за такую любовь и выражал эту благодарность совершенною покорностью. Впрочем, не все было одним притворством в его жене.

Вспомним, что действие нашего рассказа происходит много лет назад – и мы поймем мадам Леру. Это был остаток тех сомнительных женщин, которые, следуя моде, не могли жить без так называемой экзальтации чувств и ради этой экзальтации убивали в себе всякое действительное чувство. Пани Адамова вечно кружилась в сфере д’арленкуровских героинь и в действительности видела повсюду то, что вычитала из книг. Роман был для нее потребностью, насущной пищей, погоня за чувствами – целью жизни. Сердце между тем оставалось спокойным и холодным, потому что это была блажь ложно настроенного воображения.

В это самое время, когда Мотруна прибежала в господский сад, пани Адамова ходила над рекой с книгой в руках, вздыхала над трогательными приключениями какой-то незнакомки, а отчасти и над прозаичностью собственной помещичьей жизни. Шелест листьев пробудил ее от думы.

Не знаем, ожидала ли она, что из-за кустов явится рыцарь и падет на колени с пламенной речью пред ее перезрелыми прелестями, в могуществе которых она, конечно, не сомневалась, как бы то ни было, но она очень удивилась, увидев деревенскую девушку, бежавшую к господскому дому в очевидном страхе и беспокойстве.

Мотруна была в самом деле очень хороша, а волнение придавало еще большую прелесть ее красоте. Француженка, подозревая нечто похожее на сентиментальный роман, а пожалуй, и приплетая к нему пана Адама, остановила девушку. В многолетнее свое пребывание на Волыни она успела достаточно выучиться местному языку и потому могла приступить к допросу скорбной красавицы.

Мотруна умоляющим голосом принялась рассказывать о цыгане, потом на вопрос своей барыни должна была рассказать и о себе, о их знакомстве и любви, о смерти отца и болезни Тумра. Француженка слушала ее с напряженным вниманием, наткнуться в действительности на несчастных любовников, на угнетаемую любовь, словом, на целый роман, хотя и в грубых, деревенских формах – с героем цыганом и героиней крестьянкой – было лакомством для ее сентиментального воображения.

Закрыв книгу и забыв даже заложить страницу, она схватила девушку за руку и побежала с нею в покои. Пан Адам по обыкновению дремал после обеда, стук стеклянной двери разбудил его, он выслушал поспешный рассказ жены, ничего в нем не понимая, и только бессмысленно смотрел то на нее, то на плачущую девушку. Тем не менее, однако, он согласился на все, чего желала его милая Фанни. Тотчас же была послана за цыганом телега, нарочный поскакал в город за доктором, а слуги заметались, как угорелые, проклиная и ругая бродягу, из-за которого так тревожили их покой. Солнце не успело еще зайти, как Тумр лежал уже на мызе. Мотруна сидела у его изголовья, а подле стояла сама пани с доктором.

По мнению доктора, больной занемог от истощения сил, вследствие лишений и чрезмерного труда. Молодость и крепкое сложение сильно боролись с недугом, и ему нужно было только немного душевного и телесного спокойствия и подкрепления, чтобы встать на ноги.

XVI

Чувствительная Фанни принялась со всем рвением своего романтического сердца за устройство судьбы двух влюбленных, так как для поправления расстроенного здоровья мужа, а еще более для свидания с Францией и с милым Парижем требовалась безотлагательная поездка за границу, то она очень спешила с предпринятым делом, решившись непременно покончить его до своего отъезда.

Как только доктор объявил, что Тумр вне опасности, она приказала позвать братьев Лепюков. Они пришли, недовольные и сумрачные, не зная, что будет, но смекая в чем дело, потому что все село говорило о милости господ к цыгану. Пан Адам не хотел, а супруга его чувствовала себя не в силах повести с ними речь, а потому их принял капитан Гарасимович, прибывший в Стависки вскоре после свадьбы пана Адама и всем у него заправляющий.

Несколько слов о пане капитане не обременят читателя. Это был отставной офицер, раненый в какой-то кампании против турок, мужчина средних лет, богатырского роста, цветущего здоровья и довольно приятной наружности. Было у него где-то по соседству именьице, состоявшее из двух хат, но он отдавал его в аренду, а сам кочевал по окрестным помещикам, с одним охотился, с другим играл в карты, с третьим кутил. Был он посредником во всех спорах и секундантом на всех дуэлях, претендентом на руку каждой молодой девушки, непременным гостем на всех именинах, словом – он был некоторым образом приживалом, и только собственное имение, хотя и очень небольшое, давало ему нечто вроде независимости и позволяло до известной степени поднимать нос.

Кроме вышеперечисленных занятий капитан торговал борзыми, ружьями и всем, что у него было, у него всегда бывали хорошие вещи, как бы приготовленные на случай. С мадам Леру он был знаком с давних лет, злые языки даже поговаривали кое-что насчет их дружбы, достоверно только то, что вскоре после свадьбы и он появился в Стависках, занял квартиру во флигеле, перевел сюда свою псарню и стал распоряжаться, как дома. Пан Адам поговаривал даже об отдаче имения в его управление на все время своего пребывания за границей. Ленивого, всегда скучающего пана Адама забрать в руки капитану было нетрудно, а с его женой они как будто стакнулись и очень дружелюбно делили между собою распоряжение поместьем и самим помещиком.

Капитан имел очень высокое понятие о своих способностях, своем роде, ловкости и вообще о всех достоинствах, которыми наградила его природа. С истинным видом громовержца вышел он к Лепюкам, с длинным чубуком, которого один конец был в губах, а другой волочился по полу, подперши руки в бок, в полной уверенности, что скажет он слово – и никто не пикнет.

– Ну, – произнес он, садясь на лавку на крыльце против мужиков, – знаете, зачем вас сюда призвали?

– Не можем знать, – отвечали Лепюки, низко кланяясь.

– Ну, так вот зачем, – сказал капитан, улыбаясь, – слушайте!

– Слушаем, – произнесли братья.

– Господа хотят, чтобы вы отдали вашу сестру Мотруну за того цыгана, что поставил здесь кузницу, так им угодно и так должно быть.

Лепюки молча переглянулись, потом старший выступил вперед, отвесил новый поклон в землю и, крепко сжимая в руках баранью шапку, сказал:

– Мы, пан капитан, и не противились бы, коли такая панская воля, да одно есть большое препятствие.

– Какое? – крикнул капитан.

– Да как мы пойдем против воли покойника? Он не хотел и настрого нам наказал, чтобы не отдавали Мотруны за этого бродягу. Слово отцовское, – сын должен повиноваться, а не разбирать.

Капитан, всегда считавший нравственность необходимой для простого народа, но необязательной для себя, презрительно улыбнулся.

– Какое тут дело покойнику! – вскричал он. – Умер и царствие ему небесное, а вы делайте, что приказывают.

– Да как же, когда мы ему обещали?.. – возразил старший Лепюк.

– А с чего вы взяли обещать то, чего не властны исполнить? – закричал капитан, разгорячаясь. – Девка хочет идти за него, господа согласны и приказывают, а вы станете противиться!

– Мотруна не посмеет идти против воли отца, – возразил младший Лепюк.

– Молчать! – крикнул капитан, стуча трубкой. – Смеешь ты у меня рассуждать! Приказано, ваше дело исполнять господскую волю.

Братья переглянулись, немножко испуганные вспыльчивостью капитана.

– Но, – начал было старший.

– Без всяких но! Знать ничего не хочу, делайте, что вам велят. Давайте, что следует за Мотруной, и справляйте свадьбу.

Меньшой Лепюк смело поднял голову и сказал:

– Когда приказывают господа, мы противиться не можем, не о чем и рассуждать. Но для нас воля отца – святое дело, а он перед смертью сказал, что если Мотруна пойдет за цыгана, то она ему не дочь, а нам не сестра. Господа пускай делают, что хотят, а мы справлять свадьбы не будем и ничего ей не дадим, хоть вы нас наказывайте, как знаете.

Сказав это, Лепюк замолчал, а капитан, взбешенный неожиданным отпором, вскочил с лавки.

– Ты смеешь еще говорить, – закричал он, – смеешь противиться панской воле?! Вот погоди… Да ты знаешь ли, чем это пахнет?

Молодой Лепюк не дрогнул, в лице его не было ни малейшего признака боязни или смущения, он спокойно смотрел на пыхтевшего от гнева капитана, но в этом взоре высказывалось столько твердой, непоколебимой воли, что Гарасимович почувствовал себя побежденным и, не зная, что делать, пробормотал только:

– Ступайте и делайте, что приказано. С тобой же мы иначе разделаемся, – прибавил он, грозя меньшому Лепюку. – Ступайте.

Братья поклонились и ушли, капитан же, несколько успокоившись, отправился в гостиную, где пани встретила его с глазами, горящими любопытством.

– Ну что, любезный капитан?

– Ничего! Мужики, как все мужики: поартачатся, а все-таки сделают, что им велят.

– Так они не соглашаются?

– Да что их слушать! Отец, умирая, наказал, чтобы не выдавали сестру за цыгана, – отрекутся от нее, все вздор. Как прикажете, так и будет сделано.

– Да если они не захотят?

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Много веков прошелестело ветрами над стенами Башни, реки крови омыли ее подножие, но она стояла суро...
Средневековье – эпоха скучная. Можно, конечно, объявить войну особенно надоедливому соседу или поуча...
Русский сказочник Павел Петрович Бажов (1879–1950) родился и вырос на Урале. Из года в год летом кол...
Русский сказочник Павел Петрович Бажов (1879–1950) родился и вырос на Урале. Из года в год летом кол...
Русский сказочник Павел Петрович Бажов (1879–1950) родился и вырос на Урале. Из года в год летом кол...
«На память людскую надеяться нельзя, только и дела тоже разной мерки бывают. Иное, как мокрый снег н...