Скверное происшествие Замлелова Светлана

История одного человека, рассказанная им посмертно

Доводилось ли вам испытывать то чувство, когда отчётливо понимаешь, что сущность твоя многолика? И что все эти лики неусыпно следят друг за другом и неусыпно друг друга оценивают? Среди них есть плохие и хорошие, мужчины и женщины, старики и дети. Но все они совершенно разные. И если один хочет добра, то другой непременно нашепчет злого. Если один потянется к худому, выскочит другой – на удивление добродетельный – и примется усовещивать. Кто-то из них может быть грубым или по-женски жалостливым. Кто-то может ребячливо захныкать или разворчаться по-стариковски. Но вся эта толпа уживается в одной душе, которая похожа на отражение в многогранном зеркале, где каждая грань запечатлевает разные фигуры и лица. Теперь, когда меня нет, я очень хорошо понимаю, каким я был – нужно было умереть, чтобы разобраться в самом себе! Только теперь я знаю, что же такое душа человеческая, и из чего она состоит. Поэтому, приступая к повествованию, я считаю, что целесообразно было бы дать слово разным своим личинам, пусть разные обитатели моей души расскажут, что и как они видели и понимали в той моей жизни. Я даю себе известную долю свободы, но не ради прихоти, а чтобы не сделать рассказ зависимым лишь от одной из частей самого себя. В этом случае повествование только выиграет, приобретя беспристрастность, поскольку ни в одной душе вы не встретите лада – все её составляющие всегда находятся в противоречии друг с другом. Те, кому я намереваюсь дать слово, представят отнюдь не полную картину моей жизни, а только несколько набросков, наиболее характерных и необходимых для понимания моей истории в целом. А это именно моя история, история одного человека, рассказанная им посмертно. Различит ли читатель повествователей, нет ли – не имеет решающего значения. Пусть каждый из них расскажет то, что сочтёт нужным.

Город

Среди прочих наблюдений, сделанных мной при жизни, интереснейшим я считаю об оскудении любви. Не знаю, когда это началось, но уверен, что к двадцатому веку человечество почти утратило способность любить. А может, по ходу эволюции лишилось какого-нибудь органа, ответственного за эту способность. Встречаются, конечно, и случаи атавизма. Но, думаю, со временем они сойдут на нет. Любовью принято называть сегодня влечение или обеспокоенность удобством и связанную с ней деятельность по сохранению этого удобства. Если, например, болеет близкий вам человек, вы либо страдаете вместе с ним и стараетесь облегчить его страдания, либо испытываете неудобство и стремитесь устранить его. Но грань настолько тонка, что едва ли вы сами поймёте, что именно чувствуете, а поняв, едва ли признаетесь, что к чему.

Весь двадцатый век люди только и делали, что пытались научиться уживаться друг с другом, то есть с противным, но неотвязчивым ближним. Что, к слову сказать, выходило не всегда ловко. И тогда оставалось только удивляться бессмысленности и беспощадности происходившего вокруг. А впрочем, никто уже и не удивляется.

История нашего города – это история оскудения любви в одной отдельно взятой точке на глобусе. По мере оскудения наш город хирел и чах. А недавно начавшееся возрождение, ознаменованное появлением пластмассовых зданий и чего-то золотистого на церковных куполах, связано лишь с очередной попыткой заменить любовь умением уживаться. Даже попытки переименовать город напоминают более фарс. Ещё бы! Богоявленск очень даже легко может стать Убыревском. Но может ли Убыревск так просто стать Богоявленском?

Небольшой наш городишко всегда был порядочным захолустьем. Но во время оно, в отличие от дня сегодняшнего, он славился козловыми сапожками, производимыми во множестве кустарями-умельцами. Тогда же город и назывался Богоявленском – по имени, конечно, собора, украшавшего главную и единственную площадь, а вовсе не в память о явлении горожанам Всевышнего, как того бы хотелось местным патриотам и богомолкам. Вокруг старого названия у нас образовалась целая мифология, а заодно и партия уверовавших, что Господь, действительно, являлся в наших палестинах. А это, по их мнению, делает горожан особенным – да чего уж! – богоизбранным народом. Думаю, в будущем ещё удивятся, что породила невиннейшая, казалось бы, фантазия.

Судить о том, как выглядел когда-то Богоявленск, можно, посетив краеведческий музей, вторую нашу достопримечательность после собора. Здесь вы найдёте всё, начиная наконечниками стрел и топорами, служившими первым автохтонам в быту и самообороне, и заканчивая цветными фотографиями с недавнего освящения собора, восстановленного на средства прихожан и благотворителей. Но, конечно, главным экспонатом стал деревянный макет Богоявленска, сооружённый местным «левшой», всем известным пьяницей Поцелуевым. Руководимый директором музея, Клавдием Маркеловичем Аминодавовым, на свой страх и риск обратившимся к нему с заказом, Поцелуев воссоздал город по фотографиям и документам середины девятнадцатого века.

Такие люди как Аминодавов и Поцелуев есть, наверное, в любом русском захолустье. Один – почтеннейший старожил, влюблённый в какое-нибудь своё дело энтузиаст, равнодушный к вихрям перемен хранитель старины и традиций. Другой – забулдыга и голь, кабацкая теребень, но непременно с золотыми руками. Иногда они сходятся, и тогда между ними возникает дружба, потому что несмотря на внешнюю разницу, они удивительно похожи по своему устройству. Только один твёрдо знает, что счастлив тот, кто следует своему призванию. А другой так всю жизнь и боится в это поверить.

Макет Поцелуева стал гордостью нашего музея. Туристам у нас показывают две вещи: сначала собор, потом макет Поцелуева. Над макетом можно стоять часами – воссоздано всё до мельчайших подробностей. Прежде всего, обращаешь внимание, что город разделён на четыре части водой – большой рекой и двумя впадающими в неё с двух сторон маленькими, почти ручьями. На стрелке громоздится собор – тяжёлый, неповоротливый и немного неуклюжий. Рядом с ним тянется вверх тоненькая колокольня. Мне всегда казалось, что собор похож на купца с бородой, а колокольня – на его дочь, не научившуюся ещё быть купчихой бледную и худую гимназисточку.

От площади бегут во все стороны узкие улочки, мощёные круглым, гладким и блестящим от множества ног камнем, похожим на рассыпанные яблоки. Дома в городе были большей частью каменные или с каменным низом и деревянным верхом. Многие с мезонинами. Человеку со стороны эти двухэтажные напыщенные домишки показались бы, должно быть, неуклюжими и лишёнными всякой привлекательности. Мне же они казались прекрасными, поскольку было в них что-то настоящее, чего мне так не хватало всегда.

А ещё был городской сад, где в беседке играл оркестр. Был вокзал с деревянным перроном, была пристань с дебаркадером, было множество маленьких церковок, был даже мост инженерной работы. И всё это, представьте, видно на макете Поцелуева.

Мне очень нравился наш город на макете, гораздо больше, чем в действительной жизни. Наверное, это был самый обычный, заштатный городишко. Но прошлое всегда обладает притягательной силой. Мне нравилось простаивать перед поцелуевским макетом, я почти уже слышал звон изо всех этих маленьких исчезнувших церквушек, обрывки вальса из городского сада, шум у дебаркадера… Мне ужасно хотелось попасть в прошлое, запечатлённое в макете. И в такие минуты я готов даже был поверить в явление Господне не стогнах нашего городишки. Но увы! Я был жителем другого города, получившего своё новое название в честь товарища Убыревича, побывавшего когда-то проездом в Богоявленске и даже будто бы подвергнувшегося здесь покушению. А разве может Господь явиться в городе по имени Убыревск?..

Перемена названия и в самом деле не прошла бесследно: город очень скоро стал другим. Почему-то перестали шить козловые сапожки. Собор закрыли и устроили там склад. Вырубили городской сад, хотя кому он мешал? Оркестр, говорят, расстреляли. Взорвали почти все маленькие церковки, а из каменных двухэтажных домов выселили всех жильцов. В одном из таких домов разместилась ЧК, и, наверное, поэтому за домом закрепилось название «пыточная». Так до сих пор и говорят в городе: «А вот, что рядом с пыточной…», «Как пыточную пройдёте – налево…» Теперь там открылось кафе, называется оно «У Пыточной».

Булыжные мостовые со временем залили асфальтом, который, как известно, не слишком-то долговечен и каждую весну требует подновления. Но денег на эдакую роскошь в казне не водится, а потому наши улицы выглядят теперь так, как будто их готовили под посев.

Словом, не знаю, в чём уж тут дело, но только наш Убыревск и Богоявленск на макете Поцелуева – два совершенно разных, лишь в чём-то похожих города.

Между прочим, Поцелуев тоже слыл нашей достопримечательностью, третьей в общегородском рейтинге. Это не мудрено: личность Поцелуев был презанимательная. Большую часть своего времени он бывал пьян. Не раз я видел его шатающимся в одиночестве по городу и тянущим какие-то дурацкие песни. Все его знали, а заодно знали, что Поцелуев – не обычный спиртоглот. Раньше о нём говорили просто: «золотые руки». Капитализм заставил с новой стороны взглянуть на Поцелуева. Кто-то однажды заметил, что «в Америке он был бы уже миллионером». Эта мысль приглянулась как новизной, так и близостью чаяниям того времени. О Поцелуеве заговорили как о несостоявшемся богаче, который, однако, при известных обстоятельствах ещё вполне может состояться. Потенциал Поцелуева заключался в его таланте и мастерстве краснодеревщика. В самом деле, он, например, резачил такую мебель, какую и в столицах не сыщешь. Трезвея, он охотно принимал и со тщанием исполнял заказы. Исполнив, запивал. Как-то город заказал у него деревянных медведей для украшения улиц и скверов. Поцелуев проявил фантазию, отчего медведи его, исполненные в натуральную величину, получились как живые. Часть из них имела вид самый миролюбивый и даже задорный. Остальные выглядели откровенно пугающе. И долго ещё несколько поцелуевских медведей наводили ужас на прохожих, пока наконец горожане не привыкли и не перестали пугаться. Рассказывали, что у градоначальника побывали ходоки, требовавшие очистить улицы города от чудовищ. Но глава города придерживался принципа «всё, за что уплочено, должно быть проглочено», и чудовища с воздетыми лапами, оскаленными клыками и дыбящейся шерстью остались на своих местах. Градоначальник же как мог объяснил, что «только теперь город обрёл наконец-то своё лицо». Лицо это, правда, напоминало более гримасу, но зато и в самом деле ни на кого не было похоже.

Клавдий Маркелович, давнишней мечтой которого был макет Богоявленска, собрал-таки деньги и тоже обратился к Поцелуеву. Но Поцелуев выказал себя подлинным патриотом и от денег отказался, чем привёл Клавдия Маркеловича в совершеннейший восторг и с тех пор приобрёл в его лице преданного друга. Клавдий Маркелович взял на себя опеку над неприкаянным мастером, временами увещевая, а временами и выручая его рублём.

Как-то Поцелуев исчез вдруг из города. Не сразу, но исчезновение его заметили и обеспокоились. Вскоре выяснилось, что он отправился в Сочи – какой-то приятель, работавший там на верфи, пригласил его подработать. Верфь получила заказ от некоего нувориша, решившего обзавестись собственной бригантиной. Поцелуеву же предстояло решить убранство кают и салона. Заказчик попался с причудами и везде непременно желал видеть резьбу. И Поцелуев не подкачал, превратив внутренности бригантины в какое-то подобие индийской шкатулки.

И вот, когда довольный заказчик разбил о борт бутылку шампанского, когда корабль спустили со стапелей, и ветер в нетерпении уже рвал паруса на грот-мачте; когда священник, окропив корму, благословил «корабль сей», вот тут-то корабелы, оставшись по окончании торжеств одни под парусами, решили отметить окончание работы в узком кругу. Судя по тому, что очнулись они в территориальных водах Турции, праздник удался на славу. Правда, корабль вместе с мореплавателями немедленно арестовали турецкие власти. А тут ещё ни у кого из участников круиза не оказалось при себе ровнёхонько никаких документов. Когда же дали знать хозяину парусника, тот не замедлил явиться в Турцию вызволять бригантину – он с ног сбился, разыскивая свою пропажу. После недолгих переговоров с турецкими властями, безуспешно пытавшихся разгадать тайный смысл вторжения с моря, он увёл корабль обратно в Сочи.

За свою работу Поцелуев и Ко не получили ни копейки – хозяин заявил, что расплатился с ними путёвками в Турцию. Он был очень разгневан и грозил даже оставить корабелов в Порте, уверяя, что продать бездокументных туристов ему ничего не стоит. Жаль, говорил он, таких дураков не купит никто. Но высказанная случайно, мысль о работорговле ему, видимо, приглянулась, потому что за первой угрозой последовала вторая, обещавшая продажу в Чечню. Хозяин настолько увлёкся, что принялся живописать зинданы, жизнь впроголодь на цепи и прочие прелести рабской жизни. Корабелы испугались и стали замышлять побег. Но хозяин, бывший, видимо, человеком богобоязненным, не решился прибегнуть к столь крайним мерам. И вскоре Поцелуев, обогащённый, правда, исключительно впечатлениями, вернулся в Убыревск.

И словно нарочно, чтобы не растерять прикованного к себе внимания, немедленно удивил всех новой выходкой: отправился в ЗАГС и сменил фамилию. То есть вдруг выяснилось, что собственное прозвание Поцелуеву опротивело, и он решил именоваться… Керенским.

Тут уж, что называется, пошла потеха. Встречая теперь Поцелуева-Керенского, невозможно было удержать улыбки. Кто-то отворачивался, кто-то, напротив, таращился, как будто рассчитывал увидеть причину странного поступка или рассмотреть перемены, произошедшие в связи с переименованием. Находились и такие, кто непременно желал вступить в разговор и лез здороваться, называя при этом Поцелуева Александром Фёдоровичем. Бывали случаи, когда у Поцелуева справлялись относительно женского платья – не надобится ли.

И только Клавдий Маркелович отнёсся к Поцелуеву с состраданием.

– Что вы это удумали? – увещевал он новоиспечённого Керенского. – Зачем? Кто подсказал вам такую вздорную мысль?.. У вас хорошая фамилия – звучная, у Гоголя встречается… Да такую фамилию ещё поискать! Да я бы и сам согласился носить вашу фамилию. Но я – Аминодавов… Но ведь не ропщу и не помышляю о перемене фамилии… Ну вы же умный человек! Поймите же, что это, наконец, глупо! Ну какой вы Керенский? И с какой стати вам быть Керенским?.. Прошу вас, верните себе своё имя, станьте собой, прежним… Уверяю вас, так будет лучше… Уверяю вас…

И ведь уговорил. Побыв какое-то время Керенским, Поцелуев снова стал Поцелуевым. В городе ещё немного посмеялись, поудивлялись да и забыли. И Поцелуев на время покинул центр общественного внимания, уступив его нашей семье. О том, почему и как это произошло, я расскажу позже. А пока познакомлю читателя с участниками описываемых мной событий.

Семья

У своих родителей я был единственным чадом. Кое в чём они были, по-моему, очень похожи: прожив большую часть жизни в браке, оба они сохранялись как холостые натуры и более тяготели к времяпрепровождению в компаниях, нежели к семейному созиданию. Это вовсе не означает ничего разгульного и неприличного, но заниматься семейными делами им было скучно. Помню себя в парке под высоким пивным столом, а над столом – пиво и смех. Родители, их приятели, родня… Толпа взрослых и никому не нужный я, от общего веселья получающий лишь кисловатый бродильный запах. На все попытки дать о себе знать – торопливое «сейчас», пока наконец уборщица не вмешивается и не пробивает эту стену пивных паров и неиссякаемого пустословия.

– Бесстыжие! – восклицает она, и вся компания «бесстыжих» поворачивает к ней головы и умолкает. – Вы что ребёнка-то бросили?.. Стоят, хлещут…

От искренней чужой жалости, от того, что хоть кому-то оказалось до меня дело, я разражаюсь рыданиями. И тут же, в ответ, на меня изливаются потоки лицемерно-ласковых попрёков и удивления:

– Ну что же ты?!. Да как же ты?!. Ведь мы же договорились – сейчас пойдём кататься!.. Ну ты даёшь! Прямо как маленький!..

А я и был маленький. Чужая необразованная женщина с веником, в синем халате и нелепой косынке это понимала. А родители мои – нет.

Дома большей частью родители казались мне то скучающими, то раздражёнными, зато в шумном окружении заметно оживали. Отец при этом добрел, мама напускала на себя каждый раз что-то новое. Родителям я был интересен в возрасте пухлых пальчиков и персиковых щёк. Тогда, я помню, меня ещё ласкали и говорили нежные слова. Но интерес, видимо, скоро прошёл, потому что всё время потом я чувствовал себя какой-то помехой их размеренной жизни. Маме, наверное, иногда хотелось дать мне почувствовать, чего я стою, и с этой целью она прибегала к своеобразным приёмам. Отправлялись мы, например, покупать мне игрушку. Событие, надо сказать, долгожданное, почти праздник. И вот мы приходили в Детский Мир, долго рассматривали и покупали что-то совсем ненужное – какие-то трусики, маечки, колготочки… Но всему есть предел, и мы, наконец, оказывались в отделе игрушек. Но стоило мне выбрать медведя, как выяснялось, что это неправильный медведь. Правильным был белый, лежащий на животе с вытянутыми вперёд передними лапами, а не этот жёлтый урод с ногами-палками. Тогда «жёлтый урод» становился мне милей родного брата, если бы таковой у меня был, потому что кто же купит урода? Начинались увещевания. Посмотри только на белого – вот он лежит, он так хорош, что даже сложно поверить. А этот твой… Но жёлтый смотрел на меня широко распахнутыми глазами-пуговицами с такой надеждой, что не купи я его сейчас, то, наверное, никогда бы уже не простил себе этого. Увещевания не прекращались. Ты посмотри, ты сравни только: у белого аккуратные ушки и лапки тоже аккуратные. А какие маленькие чёрные глазки!.. Господи! Да зачем же вам надо, чтобы я выбрал белого, когда мне нравится этот – жёлтый, ушастый, с глазами-пуговицами и ногами-палками! Мне не нужно другого! И праздник оканчивался слезами.

Жёлтого покупали, и я нёс его домой, словно спасённого, прижимая к груди и промакивая его нелепыми ушами свои ещё влажные глаза. Но покупка превращалась для меня в страшное воспоминание, которое мама считала своим долгом время от времени оживлять, рассказывая всем, какой я упрямый и бестолковый и как это всё смешно. И все смеялись.

Она всё-таки выбросила моего Ушастика, уже потом, спустя годы. Унесла все игрушки в гараж, а его выбросила.

Она как будто чувствовала себя моей хозяйкой, хотела владеть и распоряжаться мной, я и сам был для неё таким же медведем. Помню, ещё в детстве, она, не спрашивая меня, раздавала мои игрушки и мою же одежду, если считала это нужным. Однажды она придумала, что у неё больное сердце и с тех пор стала повторять, что из-за меня может умереть. Иногда ночью и каждый раз, когда она засыпала днём, я подходил к ней на цыпочках и смотрел: не умерла ли мама. То и дело мне снилось, что она умирает, и я в слезах просыпался и звал её. Тогда она приходила и бывала ласкова. Она вообще бывала ласкова, когда я страдал. И уже потом, вспоминая всё это, я подумал, что, должно быть, она нарочно мучила меня – когда я страдал, я был беззащитен, а значит, особенно нуждался в ней и зависел от неё.

Став старше, я научился огрызаться, да и вне дома стал бывать дольше и чаще. Тогда пошли экзекуции: начинавшееся словами «ну что ж, раз ты такой самостоятельный…» недельное молчание. И вот она неделю не обращает на меня внимания – ходит мимо, смотрит тоже мимо, на призывы не отзывается. Молчит и отец, которому она не упускала случая на меня пожаловаться. И вот негодующий, гневно бросающий мне в лицо «свинья», он отворачивается.

Но о родителях я ещё буду говорить особо. А пока хочу поделиться ещё одним своим наблюдением: дети почти никогда не знают своих родителей. Вдумайтесь! В этом есть что-то пугающее. Когда мы пытаемся разобраться в себе, мы возвращаемся в детство и там ищем потерянные ключи от счастья. Но заглянуть в родительское детство невозможно. А значит, мы можем только говорить «мама добрая», «папа жадный», мы можем принимать это или не принимать. Но мы никогда не узнаем, почему так получилось. Сознательно или неосознанно, но взрослые почти всюду мучают детей, и, вырастая, вчерашние дети объясняют себя своими детскими мучениями. Но неизменно мучительство воспринимается как имеющее начало и конец – редко кто задумается о том, что и мучителей, возможно, мучили в своё время. Слишком уж много великодушия требуется. И всё это тянется из века в век, и никто не может прервать дурную бесконечность.

Вот и я толком не знал своих родителей. То есть я знал, какие они, но не знал, почему они такие и каково им быть такими.

Между собой они жили неплохо. Во всяком случае, сцен друг другу не устраивали, а если и выражали недовольство, то сравнительно тихо и довольно скоро потом находили пути к примирению и согласию. Никаких продолжительных и громких скандалов, тем более с нецензурщиной, криками и мордобоем я в семье никогда не видел. Мама поглядывала на отца несколько свысока, поскольку отец не был местным, а у мамы в городе имелась многочисленная родня. Отец, в свою очередь, относился к этой родне со сдержанным скепсисом. Но мама и несколько её сестёр сложили когда-то миф о своей семье и самозабвенно этого мифа держались, уверяя всех в какой-то своей фамильной исключительности и то и дело рассказывая друг другу истории, подтверждающие эту исключительность. При этом даже о родителях своих они имели представления весьма смутные, о дедах не знали ничего, кроме имён и отчеств, а о прадедах знали только то, что они были. Зато придумываемые ими истории были одна другой нелепее, но они этого даже не замечали, а только пуще верили своей мифологии. Ну например, они зачем-то рассказывали, что их отец был комиссаром в Гражданскую. Но отец, мой дед, только родился в 1913-м, Представить, что пяти лет он оказался в гуще военных событий, пожалуй, ещё можно. Но поверить в то, что тогда же его произвели в комиссары… Признаться, я и сам до некоторого возраста исповедовал их веру, пока наконец не понял, что основываться ей не на чем. Окружающих, думаю, временами раздражали эти выдумки, как и любые другие выдумки про чью-то исключительность. Но поскольку дальше выдумок дело не шло и всё до поры до времени оказывалось сравнительно безобидным, то и всерьёз этой мифологии никто не пытался противостоять, а то, бывало, и соглашались. Отец, например, проявлял удивительную покладистость в этом вопросе, за что его, кстати, хорошо приняли, и отношения его с родственниками оставались даже приятельскими.

Впрочем, это мамино высокомерие проявлялось только в редких да и то косвенных напоминаниях отцу, что роднёй они никогда не сочтутся. Но отец и не делал к тому попыток. В остальном же у них установились равноправие и взаимоподдержка. Нежности в их отношениях я не замечал, скорее, это было похоже на дружбу. Не могу сказать, что их дружба как-то затрагивала и меня. Я был похож на случайно затесавшееся в их жизнь, постоянно мешающее существо, от которого нельзя да и жалко было бы избавиться, которое, может, могло бы и сгодиться, но, увы, не годно ни на что. Конечно, они, случалось, ласкали меня и занимались со мной. Почти каждое лето мы куда-нибудь ездили вместе. Но поездки нередко заканчивались происшествиями, обнажавшими мою заброшенность и выставлявшими меня как некстати болтавшегося под ногами и требовавшего внимания маленького чудака. По родительскому недосмотру я падал, тонул, на голове и в животе у меня селились паразиты, руки оказывались в дверных проёмах в то самое время, когда двери захлопывались, а ноги ступали именно туда, где из досок торчали гвозди. Этот стиль отношений сохранялся у нас до последнего – родители не уставали меня воспитывать, беспрестанно во всё вмешиваясь, то запрещая, то наказуя. Но при этом не могли ни сохранить от действительных глупостей и опасностей, ни наставить и подсказать, как же всё-таки следует жить.

Но родителями, как я уже упомянул выше, семья моя не ограничивалась. Целый сонм родственников мамы проживал в городе и держал нас так же цепко, как и большая планета держит свой маленький спутник. С некоторых пор я стал понимать, что мамина семья осталась там, среди её бесчисленных сестёр и братьев, родных, двоюродных и прочих самых невообразимых. Редкий выдавался день, чтобы она не налаживалась к тёте Амалии, своей старшей сестре, жившей неподалёку от нас. О тёте Амалии я не премину рассказать в своё время.

Ежевечерне у тёти Амалии собирался женский клуб, состоявший из разновозрастных женщин нашей семьи. Клуб не имел постоянного состава, собирался на кухне и обыкновенно коротал время за обсуждением насущного. Обсуждались цены, происшествия, личная жизнь знакомых и даже политика и культура. Именно здесь, в женском клубе принимались решения и выносились приговоры. Здесь рождались идеология и стратегия развития отдельно взятой ячейки общества. Как и в любом другом клубе здесь существовали свои пристрастия, привычки и даже традиции. Существовали, например, традиция чаепития и пристрастие к семечкам. При этом чай заваривали тоже привычно-традиционным способом: добавляли в заварочный чайник кипяток до потери чаем цвета. Такой чай одна моя двоюродная сестра назвала как-то «мочой пожилого зайца», и с тех пор, как только кто-нибудь вспоминал о пожилом зайце, заварка обновлялась. Но не раньше.

Беседы тоже были с традициями. Например, традиционно обсуждался Стас – муж одной дальней родственницы. Стас имел распространённую пагубную привычку, что превращало его в идеальный предмет для обсуждений и осуждений, венчавшихся прогнозами и дерзкими умозаключениями.

– Ну, этого нельзя так оставлять, – важно, обирая с губ подсолнуховую шелуху, говорила одна из участниц заседания клуба по поводу ночи, проведённой Стасом за пределами дома.

– Конечно, нельзя. Что это такое? – подхватывала другая.

– Маринка-то посмотрит, посмотрит и бросит его, – отмечала третья, – зачем он ей такой нужен.

– Ну, не скажи! – отвечала первая или вторая. – У Стаса руки золотые.

При этом совершенно неважно, кто и что говорил, потому что одни и те же слова ходили по кругу. Сегодня их озвучивали мама – тётя Амалия – тётя Эмилия. А назавтра тётя Амалия – тётя Эмилия – мама. И это, конечно, условно, потому что участниц заседания было больше, круг соответственно шире да и реплик погуще. Главное – атмосфера перетекания из пустого в порожнее блюлась и сохранялась незыблемо, поддерживая собой уютный и тёплый кухонный мирок.

С юных лет и я не раз участвовал в заседаниях кухонного клуба. Мама приводила меня с собой к тёте Амалии и оставляла на произвол судьбы. Если на то время в доме не случалось других детей, судьба предоставляла мне на выбор – сидеть на кухне или отправляться в комнату с книгами. Я старался урвать у судьбы, а потому, наслушавшись разговоров о Стасе, шёл к книгам. Услышанное и прочитанное одинаково будоражило моё воображение. Историю Стаса я воспринимал как-то по-своему. Стас был для меня эпосом с бесконечными странствиями и приключениями, при всём внешнем однообразии которых, нет-нет, да и проглянут новые подробности. Как если бы пять раз повторялась история с циклопом, а на шестой вдруг появлялась бы нимфа Калипсо. Я отнюдь не был обделён историями как рассказанными, так и прочитанными. Но всё же Стасу в моём воображении отводилось если и не особое, то, во всяком случае, специальное место.

Воображение моё и тогда уже было беспокойным – я жил в измышленном мире, населённом героями из книг, существами, порождёнными собственной моей фантазией, а равно и знакомыми мне людьми, которые отличались от себя всамделишных тем, что были такими, какими я хотел их видеть. В этом мире могло быть всё, что угодно, и каждый мог быть там кем угодно. Я пускал в свой мир всех желающих, каждому из моих приятелей находилось в нём и место, и дело. Придумки не истощались, игра не заканчивалась, счастье не иссякало. Хотите перенестись в древнюю Элладу? Нет ничего проще! Вот эта палка пусть будет вам копьём, а кусок фанеры – щитом. И пусть на дворе зима, неужели вы не чувствуете запахов моря, кож и колючей травы – кто её знает, как она называется! Неужели не ощущаете на лбу и щеках жжение от раскалившегося на солнце шлема? И мы отправимся в Малую Азию, а по дороге покорим Эпир и Фракию… Только бы подальше отсюда, только бы унестись с этой кухни, от них, от всех… Господи, что я им сделал! Отчего всё моё детство – это непрекращающиеся обиды? Ну ладно бы виноват был… Но в чём? В чём я был виноват перед ними? Я не позорил семью, я учился. Я вообще любил учиться. Это может показаться смешным, но обучение всегда было для меня развлечением. Сам не зная, зачем, я выучился играть на балалайке и освоил финский язык в пределах разговорного. Я познал фотосъёмку, стенографическое письмо и кучу других бесполезных для меня премудростей. Я увлекался, учился легко и азартно, довольно скоро продвигаясь вперёд. И лишь удостоверившись, что вполне освоил предмет, я терял к нему интерес и находил себе новое развлечение.

Учителя хвалили меня, хотя и недолюбливали как нарушителя спокойствия. Но я был всего лишь выдумщиком, не умевшим просидеть спокойно и нескольких минут, шалости мои не были жестокими. Друзей у меня было множество – ко мне тянулись, потому что со мной было интересно и весело, и я никого не унижал никогда.

Словом, я везде и всем был интересен. Но только не им. Все дети в нашей семье были чьими-то любимчиками. Но только не я. В больших сообществах, как в стаях, каждое существо занимает особое место, исполняет особую роль, переменить которую без согласия остальных бывает очень непросто. С первых лет жизни мне в нашей семье отвели роль посредственности и шельмеца – хитрого, недалёкого, себе на уме, тщетно силящегося надуть кого-то, но неизменно раскрываемого. Для них я был подл, хитёр и бездарен. Иногда меня жалели – это сквозило во взглядах и тоне. Но все понимали, что конкурентом я не был. И если родители заикались о каких-то моих достижениях, это вызывало только улыбку.

Надо сказать, что в семействе нашем все друг с другом соперничали. Соревновались во всём: чей стол обильней, чей дом уютней, кто более образован и культурен, чьи дети умнее и талантливее. Сравнивали даже косички у девочек. Само собой, что для детей, даже и тех, в чью пользу оборачивались сравнения, проку от этой состязательности не было никакой, вреда же, напротив, хоть отбавляй.

Сравнивали невесток и зятьёв: кто из них больше любит нашу семью, кто больше достоин называться её членом, точно это и в самом деле была какая-то особенная честь. Судей при этом не назначали, решали сами. А поскольку каждый мог решить всё, что угодно, в свою пользу, то оставался ещё и простор для обид и обсуждений в женском клубе. А вот уж там, в спорах и муках, рождалось окончательное решение, выносился приговор. Конечно, и там бывали несогласные, но в конце концов они оставались в меньшинстве. Как и любая замкнутая система, моё семейство не могло видеть себя со стороны и нуждалось в единстве мнений как в залоге слаженности. Это была их вселенная, во многом уродливая и нелепая, но они ничего такого не замечали, поскольку находились внутри и внешнему миру не приоткрывались. Человек может попасть в любую, самую отвратительную среду, и если это случится вдруг, он долго ещё будет ужасаться и сопротивляться. Если же всё произойдёт постепенно или само собой, ничего отвратительного человек не увидит, но со всем своим пылом, с каким вчера мог ратовать за что-нибудь прекрасное, бросится отстаивать пустяки и мерзость. Да, да: ко всему-то подлец-человек привыкает. И не просто привыкает, а привыкнув, считает своим, кровным и неотъемлемым. Но главное: всё это существует не только в кино и романах, так живут все и везде.

Я родился в этой системе, оказавшись самой незначительной её частью. Меня назначили быть жалким, подлым и хитрым. Вероятно, потому, что это место было не занято. Я тоже был «жёлтым уродом», и хорошего от меня не ждали. А «подлость» и «хитрость» мои были так очевидны, что их невозможно было не заметить. Стоило мне войти в комнату и сесть на стул, как тут же все отмечали, что это лучший из стульев и стоит он, оказывается, ближе всех к пирожным, чёрной икре и вообще ко всем возможным благам комнаты. Раздавался горький смех, словно говоривший: «такой уж он, и ничего с этим не поделаешь…», и на этом интерес к моей персоне иссякал. Оставалось ощущение, что меня коснулись вскользь, просто потому, что невозможно было не обратить внимания, а ещё потому, что все и так всё знали заранее. Они всегда всё знали и поэтому всегда смеялись, точнее – подхихикивали. Помню даже, когда у меня пропала собака, они смеялись и говорили, что убежать может только дурная собака от дурного хозяина. А я слушал их и думал, что заболей я вдруг тяжело, они тоже все засмеются и спросят что-нибудь вроде: «Что, пожить хочется?»

Вы скажете, что я описываю каких-то дураков и выродков. Увы, это обычные люди. Вы скажете, что я всё преувеличиваю, потому что во мне говорит обида. Но теперь уже я засмеюсь: обида была у меня тогда, а какая может быть обида у покойника? Если бы вы знали, как безразлично теперь всё то, что мучило меня раньше! Если бы только вы знали… А кроме того, не то же ли самое, что я рассказываю, вы видите ежедневно, но только не хотите всмотреться и не хотите назвать вещи своими именами?

Но я набросал всего лишь общую картину моей семьи, не пора ли перейти к парсунам?

Тётя Амалия

Прежде чем предложить портреты родителей, что было бы закономерно в череде описаний, я обращусь к тёте Амалии. Во-первых, её дом, который я отчасти уже представил выше, станет тем местом, где и разыграются главные события моего повествования. Во-вторых, тётя Амалия старшая в семье и, пожалуй, во многом задавала тон. А в третьих, тётя Амалия по-своему замечательная личность и заслуживает, чтобы о ней рассказали в первую очередь.

Жила тётя Амалия, как уже известно, в собственном доме. Это был небольшой одноэтажный деревянный дом, выкрашенный в голубой цвет. Зимой перед домом, как и положено, торчал сугроб, летом произрастали ноготки, пионы и золотые шары. Сада при доме не было, зато на задах был огород, где тётя Амалия выращивала такое количество капусты, что каждую осень вставал вопрос: что с ней делать. Капусту раздавали, оставшуюся варили, тушили, квасили, сквашенную снова раздавали – и так повторялось из года в год. В доме тёти Амалии было три просторных и светлых комнаты, две террасы, заставленные каким-то хламом, прихожая и кухня. Обстановка казалась небогатой, но вполне добротной. Сама тётя Амалия очень любила свой домик и крайне тяготилась неудобным соседством – почти вплотную к дому стояла церковь, недавно восстановленная и тоже выкрашенная в голубое. Прежде в церкви был клуб, и субботними вечерами тётя Амалия изнемогала от музыки, сквернословия и визгов, то и дело вздрагивая при мысли, что вот сейчас какой-нибудь разудалый и подвыпивший любитель диско вторгнется в её пределы и учинит непотребство. К слову сказать, за всю историю существования клуба не было зафиксировано ни одной подобной попытки.

Потом в церкви начались строительные работы, и тётя Амалия стала жаловаться на стуки молотков, визги пил, грохот то и дело падающих откуда-то досок – словом на шум, которым сопровождается любая стройка и который, в случае особого везения, прерывается только на ночь. А спустя ещё немного времени выяснилось, что тётю Амалию донимает колокол, трезвонивший, по её словам, день-деньской. Теперь уже тётя Амалия загрустила о клубе. «Ещё неизвестно, что лучше, – говорила она, позабыв, как боялась недавно непотребства. – Те-то хоть по субботам жаловали, а эти… вон – каждый день…»

Дом, в котором жила тётя Амалия, был родовым, но в какой-то момент тётя Амалия осталась в нём одна, и все остальные братья и сёстры, разошедшиеся по своим семьям, признали за ней право единоличного владения общей когда-то недвижимостью. По прошествии скольких-то лет, у тёти Амалии поселилась одна из сестёр – тётя Эмилия, о которой я расскажу в своё время. Между собой две сестры были совершенно непохожи, однако, уживались прекрасно.

Тётя Амалия принадлежала к тому типу людей, что проявляются ярко только в семейной жизни. Здесь они всё знают, диктуют, распоряжаются, создают общее мнение. По-настоящему они живут только среди своих. Попав к чужим, они тушуются, и выясняется вдруг, что это робкие, застенчивые люди, боящиеся встать и повернуться и вообще не понимающие, как следует себя вести.

Дома тётя Амалия казалась мне крупнее, чем на улице, где она выглядела маленькой и напуганной. Со временем я понял, что тётя Амалия и была маленькой, только мечтала при этом, боясь даже признаваться вслух, о чём-то большом. В душе тёти Амалии желания боролись со страхом, и страх всегда побеждал. Она была из тех, кто плывёт по течению и грезит, как повернёт вспять, но как только такая возможность предоставляется, предпочитает плыть дальше. А после плачет и кусает локти.

– Надо же, – говорила тётя Амалия, узнав, что дочка знакомой поступила учиться на журналиста. – А ведь и я сочинения в школе хорошие писала… И как мне хотелось тогда работать в газете!..

– Как я всегда хотела знать иностранные языки! – восклицала она, слушая, как моя двоюродная сестрица переводит этикетку с какой-нибудь иностранной коробчонки.

Этим нелепым восклицаниям и я обязан своими детскими представлениями о невозможности иметь и уметь. К счастью, помрачение моё быстро прошло. Но тётя Амалия оставалась такой до конца дней своих. Она умела только хотеть. Это была мечтательница, невероятно далёкая от действительной жизни. Настолько далёкая, что ей отчего-то представлялось невозможным взять да и выучить иностранный язык. Вероятно, здесь наслаивалось множество всяческих черт, врождённых и благоприобретённых – мечтательность, лень, трусоватость. Но каждый человек и есть не более и не менее как набор определённых качеств в определённой пропорции. Последнее, конечно, условно – взвесить лень или робость ещё никому не удавалось. И всё же, дело именно в сочетании и пропорциях, тем более что число качеств – как пороков, так и добродетелей – не столь уж и велико.

Пропорции и сочетания тёти Амалии дали характер мыши, которая в своей норке оборачивалась более грозным зверем. Но лишь только предстояло высунуть нос наружу или принять какое-нибудь решение относительно самого себя, как этот неведомый грозный зверь снова становился мышью.

Одна действительная неудача, пережитая тётей Амалией в молодые годы, могла и в самом деле убедить её в невозможности сделать сказку былью.

Впрочем, я бы не стал торопиться с назначением причин и следствий. Весьма вероятно, что неудача тёти Амалии укрепила её неуверенность в себе. Но не исключено, что неуверенность поспособствовала неудаче. А быть может, что неуверенность поспособствовала неудаче, которая укрепила неуверенность.

Как бы то ни было, когда пришла пора тёте Амалии смышлять жениха, тётя Амалия сделалась крыловской невестой, беспощадно всех отвергавшей. Зато она забрала в голову, что ей непременно следует дождаться идеального человека и что вокруг – истинно! – не женихи, а женишонки. Правда, крыловская невеста поступала так от спеси, а тётя Амалия от мечтательности и робости. Она всё мечтала, что жених её будет красив, молод, умён, воспитан и благороден, образован настолько, что полиглот, из хорошей семьи, обеспечен и т. д. в том же роде. А он всё не являлся и не являлся. Время шло, вокруг все женились и выходили замуж, а тётя Амалия ждала. Я, кстати, совершенно убеждён, что появись этот полиглот наяву, как тётя Амалия убежала бы и спряталась. Так что полиглот вынужден был бы убираться восвояси.

Но наступил момент, когда тётя Амалия уже приготовилась отдаться новой мечте. Ей как будто стыдно сделалось своих напрасных ожиданий, и она приготовилась мечтать о себе как несчастнейшем создании, принялась жалеть себя, то и дело плакать, а вслух намекать, что от судьбы ещё никто не уходил. И вот тут-то случилась та самая история, благодаря которой тётя Амалия окончательно убедилась, что на роду ей написаны одни несчастья и что лучше уж покориться, потому что, как говорили древние, покорного судьба ведёт, а непокорного тащит.

Одна из ближайших приятельниц тёти Амалии отправилась на заработки в далёкую жаркую страну. Там она свела знакомства с аборигенами и вот однажды без всякой задней мысли разложила перед новыми знакомыми фотографии, привезённые из дома. Среди прочих лиц замелькало перед зрителями лицо тёти Амалии. А надо сказать, что тётя Амалия оставалась недурна даже и до преклонных лет, сохранив если не красоту, то исключительную моложавость. Ничего удивительного, что её фотография привлекла к себе внимание. Раздались вопросы, восклицания и, в конце концов, один из гостей – смуглый красавец со звонким именем – испросил дозволения написать письмо тёте Амалии. На всякий случай, хочу напомнить, что в описываемые времена электронных адресов ни у кого ещё не было.

Приятельница тёти Амалии рассудила так: человек он неплохой и худого ничего не сделает; с одной стороны, может, что у них и сладится, а с другой – даже если и не сладится, то всё равно весело будет. И рассудив, дала адрес.

Вскоре тётя Амалия получила два письма в длинных заграничных конвертах. Одно письмо было от приятельницы, которая шутила, заискивала, извинялась и в самых лестных выражениях рекомендовала своего протеже. С её слов выходило, что он красив, молод, умён, воспитан и благороден, образован настолько, что полиглот, из хорошей семьи, обеспечен ну и так далее. Тётя Амалия насторожилась. И уже не без дрожи в руках вскрывала следующий конверт. Первым делом из конверта выпала фотография – на тётю Амалию смотрел брюнет с тонкими чертами лица, томным взглядом, с каким-то причудливым рисунком губ и родинкой у правой ноздри. Рассмотрев фотографию, тётя Амалия обратилась к письму. На хорошем, даже можно сказать, идеальном русском языке автор приносил извинения, что осмелился писать, оправдываясь, впрочем, впечатлением, произведённым на него красотой тёти Амалии. Кроме того, писавший выражал надежду, что не будет отринут и что рано или поздно тётя Амалия почтит его ответным письмом.

Тётя Амалия не на шутку взволновалась. Она ещё и ещё смотрела на фотографию, перечитывала оба письма, пыталась разглядеть подвох, но видела только, что автор письма красив, молод, умён, воспитан, полиглот и, кто знает, быть может, это его она ждала так долго. Какое-то время она ещё сомневалась и раздумывала, наконец решилась.

Ответ её был робким и более походил на жест вежливости. Дескать спасибо, мы тоже очень рады, уж и не знаем, как вас благодарить. Она отправляла письмо, желая и не желая получить ответ. Но ответ пришёл и, как показалось тёте Амалии, пришёл довольно скоро. Завязалась переписка. Сначала письма были неинтересными: шли бестолковые разговоры о родственниках, об учёбе и работе. Выяснилось, кстати, что новый знакомый тёти Амалии учился в Москве. Но постепенно тон писем переменился. Переход от официальной части к торжественной красавец-брюнет обозначил описанием своего нетерпения, с которым он будто бы ожидает писем от тёти Амалии. Потом он прямо заявил, что её письма для него – это музыка сфер или что-то в этом роде. И наконец в одном из писем появилась следующая тирада: «Что день без тебя? Шкатулка без драгоценностей, опустевший дворец, русло пересохшей реки. Что я без тебя? Лоза без гроздей. Раковина без жемчужины. Шиповник без роз».

Надо признать, что к такому повороту тётя Амалия оказалась не готова. Жемчужина или роза были бы ещё куда ни шло. Но пышность сравнений ошеломляла. Конечно, писалось не без расчёта, но думаю, писавший даже не догадывался, сколь велико было впечатление, произведённое его письмом на адресата.

Следующее письмо свидетельствовало о том, что брюнет явно входит во вкус. Среди прочего тётя Амалия прочитала: «Я шёл по городу и встретил старика. Глаза его не видели, а борода была белее снега. „Где моя любимая“, – спросил я у него. „Я не знаю, где твоя любимая, – грустно покачал головой старик. – Глаза мои не видят, а борода моя белее снега. Спроси у своего сердца. Сердце скажет, где твоя любимая“. „Где моя любимая?“ – спросил я у своего сердца. Но сердце моё молчало. „Ответь, ты знаешь, где моя любимая! – воскликнул я. – Или я вырву тебя из груди моей! Зачем мне сердце, когда любимой нет рядом?!“ И тогда сердце сказало мне: „Твоя любимая в той стране, где не живёт солнце“. И я понял, о ком говорило мне моё сердце».

Сколько раз потом ни перечитывала тётя Амалия письмо, на угрозе вырвать из груди сердце глаза её увлажнялись. На «далёкой стране» увлажнялось уже само письмо.

А пылкий южанин окончательно освоился с сентиментальным жанром. Вероятно, его, что называется, несло. И как-то он написал: «Чему уподоблю лик твой? Лик твой уподоблю солнцу. Ибо как солнце светом своим, лик твой красотою затмевает очи. Чему уподоблю стан твой? Стан твой уподоблю кипарису. Ибо как силуэтом не сравнится никакое древо с кипарисом, так никакая дева не сравнится с тобою стройностью стана. Ноги твои уподоблю колоннам древнего храма, ибо нет более совершенной формы». К слову сказать, ни ног, ни стана тёти Амалии заморский любитель пышных словес отроду не видал. Если же он писал всё это сам, то русским, бесспорно, владел преотлично. Пожалуй, что и получше иного носителя. Но тётя Амалия об этом не думала. Она всё принимала за чистую монету. И если первые её письма были осторожны и сдержанны, то раз от разу они делались нежнее и доверчивее. А уж после колонн древнего храма – и говорить не о чем…

Потом он стал писать ей, что любит детей. Потом всем своим красноречием обрушился на будущий дом, где он поселится со своей семьёй. Он не писал, что это будет за семья, он ничего не обещал, но после «шкатулки без драгоценностей» всё и так было ясно. Правда, тётя Амалия сделала вид, что ничего не поняла, и так, как будто со стороны, посоветовала стены в гостиной оставить кремовыми, но никак не цвета спелой вишни. «Это будет слишком мрачно», – заметила она. Тут у них завязался спор – не без приятности, впрочем – окончившийся предложением любителя детей и кипарисов обсудить цвет стен по телефону. И однажды, вскоре после отсылки очередного письма, в домике тёти Амалии раздались длинные междугородние звонки, и высокий мужской голос нежно сказал в трубку:

– Аллёу!..

Для тёти Амалии это событие было такой значимости, что она могла бы вести от него летоисчисление. Началась новая эпоха – фантом заговорил. Это напоминало сказку про аленький цветочек, когда заговорил зверь лесной, чудо морское. Только голос был не страшный, дикий и зычный, хриплый и сиплый, а весьма даже приятный, так что тётя Амалия слушала его, прикрыв глаза. Внутри у неё всё замирало и от звуков его нежного тенора, и от мысли, что вот, он тратит на неё свои деньги. Тётя Амалия завела даже специальную книжечку, где подсчитывала, сколько приблизительно денег уходило у него на разговоры с ней. Цифры приводили её в пущий восторг.

Встреча и воссоединение казались теперь делом времени. Но главное, тётя Амалия теперь знала, что дождалась идеального человека. А значит, всё было не зря – не зря она отказывала женишонкам и не зря верила, что он придёт. Даже характер тёти Амалии переменился. Она сделалась игрива и весела, куда только девалась её робость!

Когда человек влюбляется, он зачастую выглядит очень глупо. Вот и тётя Амалия не стала исключением. Все её мысли сводились теперь к одной, а потому и всякий разговор она старалась навести на одну-единственную, интересную ей тему. Она вдруг вообразила, что вокруг всем только и дела, что до её переписки. Встречаясь с кем-нибудь глазами, она краснела и без видимых причин начинала глупейшим образом хихикать. В каждом обращённом к ней слове, в каждом полученном подарке она усматривала намёки на свой почтово-телефонный роман и, возбуждая в окружающих недоумение, кокетливо переспрашивала, правильно ли поняла намёк…

Переписка продолжалась что-то около полутора лет. Возлюбленный тёти Амалии намекал на скорую встречу, ничего, впрочем, не уточняя и не слишком-то поторапливаясь. Но тётя Амалия была влюблена, а потому счастлива и пока ещё всем довольна.

И вот однажды, достав из почтового ящика очередное письмо и расположившись в своей комнате в предвкушении волнующей радости, тётя Амалия пережила одну из самых страшных минут в своей жизни, потому что тот хрустальный замок, в котором она жила последнее время, со звоном рассыпался на куски. Произошла самая пошлая история, какая только могла произойти – любимый уведомлял её о своей женитьбе. «Так хотел моя мама, – писал он. – Эту девушку моя мама мечтала видеть моей первой женой». А дальше, как ни в чём не бывало, предлагал тёте Амалии… стать второй его женой, уверяя при этом, что у него достанет средств на её содержание и что свадьбу можно будет сыграть через год.

Нетрудно себе представить, что сталось с тётей Амалией. Несколько дней кряду она проплакала, то жалея себя, то скрежеща зубами на вчерашнего возлюбленного. Тот, кого ещё вчера тётя Амалия считала единственным, объявил ей, что она – вторая. А как же все эти письма?.. Все эти шкатулки без драгоценностей и шиповники без роз? А как же обои в гостиной? А старик с белой бородой?

Тётя Амалия чувствовала, что целый год ею забавлялись – подманили, покормили, почесали за ушком, а потом выставили за дверь. Даже если он был искренен в своём последнем предложении, он не мог не понимать, что предложение это не найдёт понимания. Тётя Амалия, впрочем, попыталась представить себя в роли второй жены. Но тут перед ней встали такие отвратительные картины, что и слёзы высохли. Теперь ей хотелось только одного: убежать, скрыться куда-нибудь и всё забыть! А в первую очередь – забыть и думать об идеальном человеке. Нет никаких идеальных людей, в природе не существует!

Пока тётя Амалия металась, почта доставила ещё несколько писем на её адрес. Когда пришло первое письмо, тётя Амалия осторожно, как будто конверт мог ожить в руках, взяла его и долго колебалась: распечатывать или нет. Два чувства – любопытство и надежда – высказывались «за». «Против» были обида, страх и жажда мести. И тётя Амалия, повинуясь воле большинства, отложила конверт. Та же участь ожидала и последующие несколько писем. А потом письма прекратились. Не было больше и звонков. Телефон, кстати, замолчал как раз перед тем злополучным посланием с предложением второй руки. Очевидно, возлюбленный тёти Амалии оказался человеком расчётливым и хладнокровным и, чтобы не выслушивать попрёки и рыдания, хотел дождаться письменной реакции. Согласие тёти Амалии отняло бы у неё право на протест, и тогда можно было бы продолжить и телефонный роман. Но тётя Амалия хранила молчание, и жених не стал рисковать своим спокойствием.

Долго ещё тётя Амалия убивалась, но потом с ней произошло то, что называется «возвращение к себе». Она снова стала собой: мечтала и боялась, на людях робела и тушевалась, дома распоряжалась – на людях требовалось утверждать себя, дома её и так принимали как старшую.

Она имела сильные желания, но слабую волю. Неутомимое воображение противостояло рассудку, который не всегда поспевал за выдумкой. Прошло не так уж много времени, как история жениховства, из-за которой она ещё недавно обливалась слезами, сделалась для неё красивой легендой, сказкой с личным участием. В этой сказке двое влюблённых волею обстоятельств и людей не смогли воссоединиться. История неудачной любви неоднозначно повлияла на тётю Амалию. С одной стороны, она окончательно убедилась, что «это на роду так написано», и с новой силой затянула своё излюбленное «не для меня». С другой стороны, жизнь её обрела остроту и наполненность. В жизни теперь не было и не могло быть пустот, напротив, была возвышающая драма. Тётя Амалия больше не винила своего возлюбленного за подлость, она даже высказывалась в том смысле, что послушание и нежность к матери достойны всяческого уважения.

А вскоре эта легенда перешла в область семейного предания, почему я, в частности, так хорошо осведомлён о ней. Ну а кроме того, ещё в детстве, проводя время в комнате с книгами во время заседаний женского клуба, я наткнулся на пачку писем, перевязанных розовой ленточкой. Каюсь: в порыве детского любопытства я тогда же и ознакомился с письмами. Хотя в оправдание своё могу сказать, что письма не были убраны, а лежали в свободном доступе на книжной полке. Не раз я слышал всю эту историю от мамы, да и сама тётя Амалия не стеснялась к ней возвращаться. Так что я собрал свой рассказ по крупицам, сопоставляя источники и свидетельства.

Словом, тётя Амалия вообразила, что раз уж ей суждено потерпеть неудачу в устроении личного счастья, то назначение её – в служении ближним. Она уверовала сама и в короткие сроки убедила окружающих, что наделена будто бы какой-то особенной добротой. И что доброта эта заставляет её радеть обо всех и буквально забывать о себе. Основания к такому утверждению бесспорно имелись – тётя Амалия действительно умела сопереживать, сердце её не было злым. Но если на одной чаше весов оказывалась тётя Амалия сердобольная, то на другой – совсем другая тётя Амалия. Во всяком случае, я не припомню, чтобы тётя Амалия когда-нибудь жертвовала собой или предпринимала что-то, не сообразующееся с её собственными интересами. Все свои благодеяния тётя Амалия отлично помнила и не считала лишним иной раз напомнить о них облагодетельствованным. Зато тётя Амалия умела очень убедительно вскрикивать при упоминании о чужих неурядицах. Правда, зачастую этими вскрикиваниями да ещё разве слезами, на которые она совсем не скупилась, ограничивалось всё участие сострадательной тёти Амалии. Но этого оказалось вполне достаточно, чтобы она смогла убедить наших в своей жертвенности.

Признаться, я никогда не понимал, как удалось ей, да ещё так быстро! Убедить всю семью в том, чего никогда не было – это не шутка! Что же было в ней такого особенного, что сохраняло авторитет её непререкаемым, а влияние неограниченным? К тёте Амалии, сумевшей так поставить себя, шли за советом даже старшие братья, перед ней исповедовались, ждали её суда. Ей, например, без всякого труда удалось внушить маме, что мне следует верить с осторожностью. «Это в таком-то возрасте!» – вздыхала тётя Амалия. И что, наконец, есть другие дети, с которых мне не мешало бы брать пример. И мама слушала её, случалось, ни за что на меня обижалась. «Этого я тебе никогда не прощу!» – сурово повторяла она мне в таких случаях, чем приводила меня в ужас. Помню, мне казалось, что это конец, что всё хорошее в моей жизни на этом заканчивается. А мама с укоризной и сожалением говорила о тех самых почтительных и добрых детях, на которых мне следовало бы равняться. При этих сценах тётя Амалия обычно всячески старалась выказать свою солидарность с мамой, и всё в ней дышало какой-то удовлетворённостью.

И всё же… Бедная, бедная тётя Амалия! Мне всегда было искренне жаль её. Представьте только: с одной стороны, этот восточный краснобай, который бесится с жиру, грезя гаремом и гостиной цвета спелой вишни. А с другой – тётя Амалия, мечтающая на своём капустном огородике о принце.

А впрочем, любой человек, включая нашего шиповника без роз, при взгляде на него с определённой точки зрения вызывает подлинное сочувствие. Главное – найти эту самую точку. Все мы – живущие ныне, жившие раньше и те, кому ещё только предстоит жить – все мы товарищи по несчастью. Но нас так много, а времени у каждого так мало, что мы не успеваем разобраться и мучаем друг друга. Хотя следовало бы, пожалуй, принимать друг в друге участие. Потому что все мы в одной лодке, а точнее – в одном окопе. Но и внутри этого окопа мы умудряемся окапываться до бесконечности.

Всмотритесь в любого человека и вы увидите его слёзы и страхи. А увидев, как он, не понимая жизни, сомневается, мечется и страдает, вы непременно пожалеете его.

Тётя Эмилия

Тётя Эмилия, другая мамина сестра, всегда была полной противоположностью тёте Амалии. За свою жизнь она много успела повидать и решительно ничего не боялась. В семье тётя Эмилия всегда была на особом положении. Во-первых, она единственная из маминых братьев и сестёр училась в Москве. Во-вторых, какое-то время после учёбы она жила и работала во Львове, что вызывало у наших смешанное чувство ужаса и немого восторга, как если бы тётя Эмилия жила в замке Дракулы или какой-нибудь кладбищенской сторожке. А в-третьих, после львовского своего сидения тётя Эмилия возвратилась в Москву и оказалась на государственной службе. За несколько лет она обзавелась двухкомнатной квартирой, после чего вышла на пенсию и вернулась в Убыревск. Я, кстати, так и не понял: купила ли она эту квартиру или получила бесплатно. Впрочем, это было совсем неважно.

Львовский период тёти Эмилии был довольно ярким и продолжительным. Вернувшись оттуда, тётя Эмилия поклялась на всех святых книгах, что ноги её больше не будет «на Украйне милой». Мужа своего, по имени Богдан Тарасович, с которого, собственно, и началось её знакомство с Галицией, тётя Эмилия анафемствовала. Иногда, в приливе благодушия, она принималась рассказывать о Львове, но делала это нарочито смешно. И у меня, благодаря её рассказам, осталось впечатление о Галиции, как о месте, над которым, чтобы не было очень страшно, нужно смеяться. Мне самому не доводилось бывать во Львове, поэтому, если я и совру, то не нарочно. Просто, когда чужие впечатления становятся своими, непременно происходят метаморфозы.

Муж тёти Эмилии преподавал в каком-то тамошнем ВУЗе, числился коммунистом, любил хорошо покушать и имел второй подбородок, висевший толстым валиком от уха до уха. Был он к тому же добродушным и чуть что говорил «тю», «ля» и «та». Народ вокруг тоже, в общем, был ничего, а если и недолюбливал иноземцев, то как-то вполне умеренно, так что выходило даже колоритно. В центре Львова красовались ратуши и костёлы, построенные когда-то поляками, и было очень похоже на заграницу, что опять же могло показаться забавным. Но тёте Эмилии город не нравился. Вернее будет сказать, он действительно развлёк её по первости, но очень скоро надоел. Пребывание тёти Эмилии во Львове было связано с мужем, а потому до тех пор, пока не надоел Богдан Тарасович, тётя Эмилия мирилась и с чужим городом, и со своеобразными его обитателями. Обитатели, надо сказать, поразили тётю Эмилию своей набожностью, а равно и страстью ко всякого рода церемониям.

Здесь же во Львове осели и некоторые из родственников Богдана Тарасовича. Но основная часть его семейства, тоже походившего численностью на орду, проживала по каким-то сёлам и в дни праздников – как государственных, так и семейных – устремлялась в одну и ту же сторону. И тогда для тёти Эмилии наступало странное время. Орда окружала, обволакивала, и тёте Эмилии начинало казаться, что земля вращается сама по себе, а она – тётя Эмилия – тоже существует сама по себе, зависнув где-то между небом и землёй.

Недолюбливавшая тётю Эмилия на племенном уровне, орда относилась к ней вполне дружелюбно на уровне частном и даже расточала поцелуи и злоупотребляла объятиями. Начеломкавшись с тётей Эмилией, орда принималась её жалеть, намекая, что тётя Эмилия не знает чего-то главного и что орда может её научить. После каждого праздника тётя Эмилия преисполнялась чувством собственной ущербности, и требовалось время, чтобы разогнать морок, напущенный ордой.

Мало-помалу морок развеивался, и ступни тёти Эмилии начинали ощущать земную твердь. И тогда тётя Эмилия принималась уговаривать себя, что всё хорошо, просто у мужа много родственников-селян, они люди простые, и не стоит принимать близко к сердцу всё, что они говорят. Но проходило время, приближался следующий праздник, появлялась орда и вновь подхватывала и кружила тётю Эмилию. И кто знает, сколько ещё кружилась бы тётя Эмилия, если бы не наступил 91-й год, и в селянах не началось пробуждение чутко дремавшего национального самосознания.

Тётя Эмилия не любила живописать, как именно происходило пробуждение. Мы узнали только об одном показательном и решающем случае. Как-то раз в Университете, где преподавал Богдан Тарасович, проходило некое мероприятие с угощением. Мероприятие, вероятно, сопровождалось разговорами, не просто имевшими на ту пору хождение во Львове, но и ставшими чем-то вроде хорошего тона. Богдан Тарасович не в первый раз участвовал в таких беседах и находил в них удовольствие и смысл. Беседы разгорячали его, а жизнь после них обещала стать насыщенной и яростной. Богдан Тарасович ярился и казался себе глыбой. Его, как и многих вокруг, влекла идея. А идея, как известно, может придать смысл самой жалкой и никчёмной жизни. Бороться и ненавидеть. Ненавидеть и бороться. Лозунги, песни, герои… И так без конца.

Кажется, и в тот раз университетское мероприятие состоялось по поводу, так или иначе связанному с пробуждением. По этому случаю национальное сознание взыграло в Богдане Тарасовиче с новой силой, и таким он явился после мероприятия домой к тёте Эмилии.

Тётя Эмилия уже заметила, что супруг её, как и многие вокруг, из краснопёрого обращается в жёлто-голубоватого. При этом смена оперения сопровождается в Богдане Тарасовиче укоренением какой-то новой диковатой радости. Он весь, всем своим существом устремляется в будущее, точно видя там то, чего тётя Эмилия не могла видеть. Но эта-то слепота и выдавала в тёте Эмилии чужака и неприятеля. Следует признать, что Богдан Тарасович предпринимал неоднократные попытки увлечь за собой жену. Но национального сознания в тёте Эмилии не было, и пробуждаться было нечему. А потому и ярость жизни, и радость будущего, и скрытые смыслы оказались недоступными тёте Эмилии. И если даже она иногда роняла свои красные перья, то взамен не обретала ни жёлтых, ни тем более голубых.

Но вот наступил день, когда Богдан Тарасович из снегиря окончательно обернулся синицей-лазоревкой и, влетев к тёте Эмилии, сверкая своим новым небесно-солнечным оперением, потребовал ужин. Ужин был подан, но Богдана Тарасовича не удовлетворил. И вот тут-то Богдана Тарасовича прорвало. Прежде всего, он бросил в лицо тёте Эмилии обвинения в голодоморе, намекнув при этом на что-то отвлечённое и к семейной жизни не относящееся. А потом заявил, что всё знает. Однако, что именно знает, не уточнил.

Участившиеся в последнее время намёки начинали откровенно раздражать тётю Эмилию. Но тут Богдан Тарасович перешёл к прямым обвинениям. И тётя Эмилия не на шутку задумалась о своём будущем. А между тем Богдан Тарасович, промаявшись по квартире без ужина, вновь распушил перед тётей Эмилией своё новое жёлто-лазоревое оперение и проделал следующее:

– А-а-а! – прощебетал он, поднося огромный кулак к носу жены. При этом валик, украшавший нижнюю часть его лица, нетерпеливо задрожал, как стремящийся в тарелку студень. – А-а-а! Ты що ж думаешь, я не знаю, хто ты? Думаешь, не знаю, що ты з кгб? Усё знаю!.. Вбыты мене хочешь? Голодомором взяты?.. Не выйде! Вы всю нашу нацию не вбылы, и ты мене не вбешь! Я сам тебе вбъю!.. Пули на тебе жалюгидно, так я тебе косою твоей ж задавлю… У-у-у! Мени видкрилы очи!..

Тут он запел.

До рукоприкладства дело, впрочем, не дошло. Богдан Тарасович, утомлённый вечеринкой с разговорами и угощением, а также собственным выступлением перед тётей Эмилией, отправился спать. Но тётя Эмилия уснуть так и не смогла. И несмотря на то, что наутро Богдан Тарасович не помнил о вчерашних угрозах, тётя Эмилия приняла ночью единственно верное решение.

К тому, что родственники-селяне объясняют ей по праздникам, как устроен мир, она привыкла. Она привыкла даже к участившимся случаям пробуждения национального сознания у Богдана Тарасовича, выражавшегося в обвинениях тёти Эмилии в неверном понимании исторической роли отдельных государств. Но к угрозам тётя Эмилия не желала привыкать. А потому, не попрощавшись со своим не в меру распушившимся супругом, по прошествии нескольких дней тётя Эмилия отбыла в Москву.

Но тётя Эмилия не была бы тётей Эмилией, если бы, несмотря на пробуждение хотя бы и Вселенского Разума, не смогла начать всё с начала. Не прошло и полугода, как она уже возглавила какое-то агентство – что-то такое государственное из недавно образованного. А ещё через полгода тётя Эмилия уже обзавелась и собственной квартирой в Москве, тогда вообще всё происходило быстро – и потери, и приобретения.

Пока тётя Эмилия жила в столице, мне довелось квартировать у неё, потому что в это же время я учился там. Квартировал я все пять лет и все пять лет грезил общагой, отказаться от которой при поступлении вынудили меня тётя Эмилия и родители, испытавшие давление тёти Эмилии. Зачем ей было это нужно – не знаю. Возможно, она скучала, а может, это казалось ей правильным, чтобы племянник-студент жил в никем не занятой комнате. Человеческие чудачества часто объясняются частными представлениями о мировой гармонии. Как бы то ни было, три года мы прожили с ней бок о бок, а ещё два года я жил в квартире один, потому что в это самое время тётя Эмилия покинула столицу и перебралась в Убыревск. Эти два года обещали стать счастливейшими в моей жизни. Я надеялся, что они будут похожи на освобождение или долгожданную весну. Но – увы! – счастье длилось недолго.

Соседствуя с тётей Эмилией, я делал неоднократные попытки перебраться от неё хоть куда-нибудь, но всякий раз сталкивался с таким возмущением со стороны родственников, с таким нажимом родителей и с такой глубокой обидой тёти Эмилии, всем своим видом говорившей «я ли не…», что принуждён был отступать и мириться со своим положением. Это было совершенно в стиле нашей семьи: сначала толкнуть и тут же тянуть. Но о своей участи жильца тёти Эмилии я ещё расскажу ниже. А пока что перейду к Убыревскому периоду в жизни тёти Эмилии.

Почему, выйдя на пенсию, тётя Эмилия переехала из Москвы в Убыревск, я не знаю. У нас не принято было это обсуждать – слишком высок был авторитет тёти Эмилии. Мало того, что это была столичная штучка, все знали, что она водила в Москве знакомства с несколькими довольно заметными личностями, известными нам только из газет или из телевизора. Время от времени тётя Эмилия обрушивала на наши головы пикантные истории о своих именитых знакомых, чем вызывала в слушателях поистине языческий трепет. Тётя Эмилия называла настоящие фамилии, скрывавшиеся за всем известными псевдонимами, подпольные источники доходов носителей этих фамилий, а также их, скрытые от всеобщих глаз, пороки. А нам казалось, что она сводит огонь с небес на землю. Никто даже позволить себе не мог усомниться в её словах. А тётя Эмилия не могла отказать себе в удовольствии покоиться в центре внимания и поклонения.

Кроме того – что намертво приколачивало авторитет тёти Эмилии к самой вершине нашего фамильного мироздания – она слыла за человека незаурядной образованности. Она могла, например, очень кстати заметить: «Где стол был яств, там гроб стоит». Наши все приходили в восторг и начинали как-то подавленно поддакивать, словно склоняя головы перед большой учёностью. На каждый случай у неё имелись какие-нибудь цитаты. И как карточный шулер она с ловкостью тасовала их и в нужный момент извлекала свой козырь. Всё это проделывалось непринуждённо, с изящной небрежностью, а иногда даже пересыпалось французскими или латинскими словечками. И когда тётя Эмилия бывала в ударе, всё наше семейство переживало пароксизм фамильного патриотизма.