Путешествие в Закудыкино Стамм Аякко

Проносящийся за стеклянной дверью вагона мрак как будто ещё больше сгустился, спрессовался в непроницаемую чёрную завесу, хотя давно уже должен был рассеяться, вспыхнув сиянием множества ламп вестибюля очередной станции. Поезд ехал уже минут десять-пятнадцать и не собирался останавливаться, а напротив, казалось, ещё усиливал ход. Вдруг в отражённом от стеклянной двери пространстве вагона, прямо за Жениной спиной появилась знакомая фигура в старой, выцветшей футболке и с круглой, как бильярдный шар головой. Она, не обращая никакого внимания на попутчика, увлечённо набирала указательным пальцем какой-то текст на мобильнике Nokia.

«Пиндюрин!? Откуда он здесь взялся? Ведь не было же никого», – пронеслось в голове у Жени, и он резко развернулся.

Возле противоположной двери никого не было, вагон был пуст.

«Глюк…», – осторожно прокралась в сознание пугающая мысль.

– Эй, кто тут? – тихонько крикнул Женя, но ответа не последовало.

– Пиндюрин, вы здесь? Где вы? – пустое пространство вагона ответило всё убыстряющимся стуком колёс и завыванием встречного потока воздуха в вентиляционных воздуховодах.

Женя медленно, осторожно, пытаясь перехитрить пугливый глюк, снова отвернулся к зеркалу стекла, ожидая опять увидеть призрак. Но за его спиной отражалась только пустота.

«Точно мираж, этого мне только не хватало, – Резов отёр носовым платком со лба капельки холодного пота. – Совсем плохо. Переутомился наверное, перенервничал. Всё, надо успокоиться, ни на что не обращать внимания. Сейчас будет „Курская“, бегом на вокзал, минут пятнадцать на электричке и дома – горячего чаю с мёдом, и в постель. Отдохну хорошенько, высплюсь, а завтра всё будет хорошо. Всё будет хорошо… Да ну его к чертям собачим, этого Пиндюрина с его Nokiей!».

В правом боку снова завибрировало, на этот раз с особенной силой, а по вагону пронеслась известная мелодия «Люди гибнут за металл». Женя достал из футляра свой мобильник и прочитал SMSку: «НОВЫЕ ИГРЫ, ПРИКОЛЫ, НЕВЕРОЯТНЫЕ УВЛЕКАТЕЛЬНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ. ДЛЯ УЧАСТИЯ НАЖМИТЕ ЛЮБУЮ КЛАВИШУ НА ВАШЕМ ТЕЛЕФОНЕ».

– Блин! Достали своими идиотскими завлекалками! Стоит только согласиться, без штанов оставят! – гневно выпалил Женя, стёр SMSку и отключил Nokiю.

В тот же миг поезд стал тормозить. Натужно загудели тормоза, гася невероятную скорость, набранную в столь длительной гонке, и вскоре вагон вырвался из железных объятий мрака на простор ярко освещённой станции. «Ну, наконец-то», – вздохнул с облегчением Женя, когда состав уже останавливался. Двери с шумом раскрылись, и в вагон ввалилась плотная, тяжёлая как мельничный жернов, тягучая тишина. Ни одного звука, даже никаких шорохов, поскрипываний и попискиваний, ни вздоха, ни оха, ни одной живой души, как в огромном, ярко освещённом склепе. Только множество чёрных, лоснящихся на свету рабочих, колхозниц и красноармейцев с собаками смотрели на Женю, как живые. Состав снова стоял на «Площади Революции».

Так прошло несколько долгих секунд, а может, минут, часов, лет… Ничего не происходило, не менялось, не трогалось с места, не издавало звуков, не шелохнулось.

– Эй, гражданин, выходить-то будем, или будем стоять, как Ришелье на новые ворота? Вас только и дожидаемся-то, – громоподобно обрушился из динамиков прямо на Женю знакомый уже, противный женский голос. – Ну, вааще прям, сами не знают, выходют, или нет. Ну, чего вылупился на меня? Всё, приехали, конечная, освободите вагон немедля!

Женя не понял, как вышел из поезда, как оказался на платформе, не слышал, как у него за спиной с грохотом закрылись двери.

VI. Сон в летнюю ночь

Самым-самым ранним предутренним часом, когда солнышко ещё не показало свой обжигающе яркий бок из-за линии горизонта, а огромная, в полнеба, круглая луна только-только засобиралась на дневной покой, на одной из чугунных, на редкость неуютных скамеек, что рядком расположились в сквере Гоголевского бульвара, мирно спал человек. Раскинув конечности так, что правая рука, бесчувственной сосиской свисая с импровизированного ложа, покоилась на асфальте, левая же нога, напротив, вольно и непринуждённо взгромоздилась на фигурную спинку скамейки, тело немолодого уже, но всё ещё не лишённого известной привлекательности мужчины, виртуозно похрапывало и сладко постанывало во сне. Нет, в нём нельзя было заподозрить бомжа или бездомного, а значит, лица без московской прописки и, скорее всего, без паспорта. Эти представители человеческого общества всячески стараются скрывать своё присутствие от сограждан, тем более от глаз чересчур бдительных, постоянно побирающихся, как голодные бродячие псы, сотрудников московской милиции[3]. Данный же субъект, нисколько не смущаясь своего не вполне адекватного положения, не позаботился даже прикрыть бренное тело от посторонних, не вполне сочувствующих глаз хотя бы вчерашней газеткой. Он сладко спал праведным сном младенца на литой чугунной скамейке прямо за спиной великого русского прозаика, памятник которому стоит и по сей день в самом начале одноимённого ему бульвара. И хотя легкая трёхдневная небритость, несвежая, видавшая виды футболка, старые протёртые джинсы и растоптанные сандалии говорили о неказистости его теперешнего положения, благовоспитанность же и интеллигентность его спящего лица, а также умиротворённый, по-детски наивный храп выдавали в нём коренного москвича. Вы спросите, дескать, что, москвичи храпят как-то по-особенному? Конечно. Ещё как по-особенному. Москвич, ежели он добропорядочный, интеллигентный и ко всему прочему законопослушный храпит именно так. То есть умиротворённо и по-детски наивно. Ведь относительно сытому да устроенному ему не о чем волноваться и незачем скрывать своего глубокого удовлетворения жизнью, так как он давно уж сроднился с тем обстоятельством, что думают, решают да и живут, в сущности, за него совсем другие, часто и не москвичи вовсе.

Не лишним будет отметить, что человеком этим оказался Алексей Михайлович Пиндюрин, упоминаемый в первых главах – изобретатель, ученик и продолжатель дела великого и бессмертного Герберта Уэллса. По крайней мере, так он сам себя представлял.

Накануне Алексей Михайлович, возбуждённый испытанием своей машины времени в бюро научно-технических разработок и изобретений «ЯЙЦА ФАБЕРЖЕ», а ещё более раздосадованный столь провальным финалом этого испытания, к тому же напуганный до крайности возможными, вполне предсказуемыми последствиями такого финала постарался поскорее унести ноги с театра действий. Последнее ему удалось в высшей степени хорошо, настолько хорошо, что никто из соучастников описываемых выше событий не заметил его исчезновения. Более того, он и сам, как ни старался потом, не мог вспомнить подробностей своего скороспешного и беспорядочного отступления, а точнее сказать, стремительного бегства. Как личность он стал снова осознавать себя только некоторое время спустя, оказавшись неизвестно как на чугунной скамейке Гоголевского бульвара, весьма удалённого от места расположения конторы имени драгоценных яиц известного ювелира. «Вот ведь!» – только и сумел подумать Пиндюрин, на скорую руку собираясь с мыслями. А, собравшись и несколько успокоившись, добавил: «Оказия, однако!».

Алексей Михайлович, долго не раздумывая – подобные действия никогда не сопровождались у него никакими раздумьями, а уж тем более долгими – сбегал в ближайший гастроном за пивом и, вернувшись на скамейку, принялся гасить чрезмерное нервное напряжение излюбленным напитком. Вскорости душевный пожар был в большей степени потушен и Пиндюрин, обретя вновь доброе расположение духа, раскинул расслабленное тело горизонтально, удобно заложив руки за голову, а правую ногу вскинув на левую, и философически изрёк: «А судьи, собственно, кто?!»

Этот риторический вопрос был брошен в пространство, поскольку рядом никого не было, кроме огромного каменного Гоголя на массивном пьедестале. Но последний не мог принять его на свой счёт, потому как, во-первых – памятник, а во-вторых, расположен спиной к вопрошавшему. Последнее обстоятельство само по себе могло бы быть расценено как высшая степень невоспитанности, но, учитывая личность прозаика, упрекнуть великого писателя в слабой внутренней культуре ни в коем случае невозможно.

– Да! Кто судьи-то? – продолжал Пиндюрин философский диспут с самим собой, не забывая при этом отхлёбывать из горлышка пусть слАбо…, но всё же …алкогольный напиток. – А что, собственно, произошло? Никого не убил, ничего не украл, в прелюбодеянии замечен не был, не возжелал даже. Тьфу-тьфу-тьфу, прости Господи. Какое уж тут возжелание? Не к ночи будет сказано, эдакой глыбой только паровозы толкать… К тому же, усы у ней. И вообще, это ещё ничего не доказывает! А может, старушка вовсе не ту пимпу нажала… А может и ту, и мы сейчас вообще в другом временном измерении…

Так рассуждал Алексей Михайлович, настолько увлечённый вопросом, что не замечал, как час за часом утекало безвозвратно время из его и без того не преисполненной благоразумия жизни. Между тем день, начавшийся так многообещающе, прошедший так бурно и эмоционально, клонился уже к ночи. Уж жаркое летнее солнышко спряталось за спины билдингов огромного мегаполиса. Пузатая, круглая, шершавая как апельсиновая корка рыжая луна взгромоздилась над Москвой, разбрасывая по всему небу, как сеятель семя, мириады колючих звёздочек. Город нехотя затихал, беря временную передышку перед ночной вакханалией. Уставшие от трудов праведных москвичи разбрелись уже по домам, а Пиндюрин, немного утомлённый и расслабленный пивом, продолжал всё ещё философскую беседу не то с собой, не то с каменным затылком Н.В.Гоголя.

– … вот я и говорю, нет никакой уверенности, что баба та не нажала нужную пимпу и не отправила нас всех к едрени матери… К примеру, в будущее… Да разве это так сходу определишь? Нет, по внешней обстановке этого понять никак невозможно… Вот ведь домина этот…, или, скажем, тот, сколько лет уж тут стоят? И сколько ещё простоят? А чё? Они при царизме ещё были построены и всех нас переживут, им же сносу нет… Вот я и говорю, так сходу данный парадокс разрешить не получится… Или памятник этот… Ведь он же поставлен тут хрен знает когда и даже раньше, и ничего ему лет сто ещё не будет… А чё ему сделается, не Ленин ведь? Как стоял себе, так и будет стоять при любой власти… не пошевелится даже, хоть бутылкой пустой в него зашвырни…

И отяжелевший от пивного угара изобретатель, отправив в рот остатки пенного напитка, замахнулся было опорожнённым сосудом, целясь в каменного прозаика.

– Ну и понесло ж тебя, парень, – проговорил ему на это Николай Васильевич, поворачивая каменную голову в сторону Пиндюрина, и глядя через плечо грозным немигающим взглядом. – Куда ж несешься ты? Дай ответ.

Алексей Михайлович так и сел на скамейке от неожиданности, выпучив на ожившего классика выпрыгивающие из орбит глаза.

– Не даёт ответа, – сам себе ответил Гоголь и снова отвернулся.

Пиндюрин, не отрывая глаз от памятника, достал очередную бутылку, открыл её зубами и залпом отправил всё её содержимое в свою бездонную утробу. Николай Васильевич снова оглянулся, подмигнул одним глазом и повторил уже более мягко и миролюбиво.

– Не даёт ответа.

Изобретатель закрыл глаза и стал неистово тереть их кулаками обеих рук. Затем медленно и осторожно приоткрыл правый в едва заметную узенькую щёлочку – в сознание проник расплывчатый, бесформенный силуэт чего-то неопределённого. Он чуть увеличил просвет между веками – силуэт приобрёл более определённые очертания. Но что определяли они, понять было пока невозможно. Он ещё немного ослабил веки… потом ещё… и вдруг резко раскрыл оба глаза…. Перед ним, на положенном месте возвышался каменной глыбой постамент. Николая Васильевича Гоголя на постаменте не было.

– Что же это за хрень такая?! – не то спросил, не то совершенно утвердительно произнёс сам себе Пиндюрин.

– А нечего в классиков пивными бутылками швыряться, – услышал он за своей спиной ответ на этот, в общем-то, несложный и не лишённый естественной логики вопрос.

Пиндюрин оглянулся. На холодной чугунной скамейке сквера, тускло освещённой рассеянным светом луны, едва пробивающейся сквозь наплывшее густое облако, он уже был не один.

– Вот я и говорю, нечего в классиков пивными бутылками швыряться, – довольно миролюбиво и вовсе без всякой строгости повторил неожиданный собеседник. – Посмотрите лучше, как чУдно всё вокруг. Тихо. Тепло. Загадочный, призрачный свет красавицы луны. Какие фантастически плодотворные мысли посещают искушённый ум мечтателя в такую волшебную, сказочную ночь.

Незваный собеседник откинулся на спинку скамьи, положил правую ногу на левую, а руки, скрепив пальцы в замок, запрокинул за голову и, мечтательно глядя в ночное небо, продолжил свой монолог, ни то сам в себе, ни то обращая его на ошалевшего от неожиданности изобретателя.

– Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в неё. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся ещё необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладнодушен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь!

«Неужто САМ!?», – не вполне уверенно подумалось Пиндюрину.

– Весь ландшафт спит. А вверху всё дышит, всё дивно, всё торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в её глубине. Божественная ночь! Очаровательная ночь![4]

«Точно! Гоголь!», – подумалось на сей раз утвердительно и окончательно… хотя и не бесповоротно.

Если бы Алексей Михайлович мог сейчас увидеть себя со стороны, то несомненно покраснел бы от смущения и скрывающейся в глубине души стыдливости. Он даже отвернулся бы, не выдержав зрелища. Потому что ничего более глупого, несуразного чем теперешнее выражение его лица и положение тела вообразить себе никак нельзя. Однако его можно понять и отнестись к нему благосклонно, ведь с живым классиком его угораздило встретиться и пообщаться всего-то второй раз в жизни. А уж с каменным-то!!! Мысли его как-то сами собой связывались в хитрющий морской узел, а когда он старательно пытался распутать их, они разбегались в разные стороны и хоронились в самых потаёных уголках сознания, о наличии которых Пиндюрин не мог и подозревать. Но одну мыслишку ему всё-таки удалось ухватить за самый кончик юркого хвостика и вытащить её на пустующий ныне простор ничем не задействованного ума. А вытащив, развить её, насколько представлялось возможным в данной ситуации, и тем самым восстановить мыслительный процесс.

«Так значит, сработала эта хреновина… Старуха всё правильно нажала… Это же сам Гоголь!!! Настоящий!!! Живой!!! А я в таком случае получаюсь… почти что гений!!! Это ж девятнадцатый век!!! Ух ты-ы-ы!!! Эка меня закудыкнуло… Только, почему меня? Старуха ведь пимпу жмала… Я же должен был остаться, а она… И мобила у неё… Ё-ё-ё-ёкарный бабай!!! Как же ж теперь назад-то?!», – усиливал Алексей Михайлович умственную деятельность, но чем дальше, чем успешней развивался процесс, тем меньше ему это нравилось.

А прозаик в это самое время, не обращая никакого, или почти никакого внимания на изобретателя, продолжал восторженно воспевать украинскую ночь.

– Да что там говорить, даже ваш Пушкин Александр Сергеевич, помнится мне, писал: «Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звёзды блещут. Своей дремоты превозмочь не хочет воздух. Чуть трепещут сребристых тополей листы…».[5] Ах, до чего ж красиво!

Ещё одна догадка вдруг обескуражила Пиндюрина, и он, трепеща от волнения и торжественности обстановки, задал, наконец, свой первый вопрос классику.

– Как это? Почему это?

– Что почему? – оторвался от лирической созерцательности собеседник и недоумённо вернул Алексею Михайловичу вопрос.

– Ну-у, вы сказали «ваш Пушкин». Как это? Почему «ваш»? Мы что, в Киеве?

– Да что вы, уважаемый, какой к Ироду Киев?

– К Ироду??? Ёксель-моксель, неужто ИзраИль???

– Москва, друг мой. Москва столица, моя Москва. Хотя Киев не стоит сбрасывать со счетов. Киев, знаете ли, очень интересный и подающий надежды пример. Вам стоит обратить на него должное внимание, приглядеться-таки попристальнее. Я уж не говорю про Иерусалим – колыбель русской религиозной мысли.

– Да? – только и нашёл что ответить Пиндюрин, не понимающий, к чему клонит собеседник.

– Да! Да! Приглядитесь.

– А чё мне на него глядеть-то? – вдруг, сам того не ожидая, воодушевился Алексей Михайлович. – Киев, как Киев. Город конечно красивый, интересный, замечательный город. Отец городов русских. Вся Русь с него начиналась, это правда, и государственность наша и вера – всё с Киева пошло. Только…

– Вот всегда вы так. Вот все вы такие, – перебил неожиданно классик и как-то весь напрягся. – Даже говоря о столице иностранного государства, продолжаете иметь ввиду свою любимую Россию. А почему собственно, спрошу я вас? На каком основании? Они между прочим дальше вас продвинулись по пути прогресса, гораздо дальше! Вглядитесь сами, будучи ещё недавно вековой провинцией империи, Украина всего за пару десятков лет поднялась-таки, повернулась лицом к выходу из мрака и теперь представляет в своей перспективе настоящее европейское государство. А вы? Так и топчетесь на одном месте. Да если бы хоть топтались, а то ведь деградируете – шаг вперёд, два назад. И не стыдно вам?

– А чего мне… нам… вам… Чего стыдиться-то? – ответил изобретатель, а про себя вдруг подумал: «Странный он какой-то этот Гоголь, и второй том „Мёртвых душ“ сжёг».

– А и правда, чего стыдиться? – продолжал прозаик, вальяжно раскинувшись на скамье. – Даром что вы сами сделать ничего не умеете, так и другим житья не даёте. Вашу одежду, к примеру, впору только зэкам на зоне носить…

– Неправда! У нас сейчас довольно прилично шьют… – перебил оскорблённый в лучших патриотических чувствах Пиндюрин.

– Ага, до первой стирки, хе-хе, – ухмыльнулся писатель, – То, из чего у вас шьют, на Западе используют разве что для покойников, без повторного применения. Хе-хе.… А машины ваши… Эти ваши ГАЗики-ТАЗики… Их и автомобилями-то назвать нельзя, недоразумение одно…

– К-к-какие т-тазики? – зазаикался ничего непонимающий путешественник во времени.

– Знамо какие, тольяттинские.

«Откуда он знает про Тольятти? – удивился про себя Алексей Михайлович. – Нет, это не девятнадцатый век… Старуха всё ж-таки видимо не ту пимпу нажмала… Это ж не я туда, а Гоголь к нам сюда переместился…».

И чтобы проверить свою догадку вставил, не без гордости, провоцирующую фразу.

– Зато мы делаем ракеты!!!

– Ну, разве что это, хе-хе… – съязвил собеседник. – Да… что касается побряцать оружием, да для острастки замочить в сортире кого-нибудь, кто послабее, в этом вы по-прежнему впереди планеты всей. Почему же мышку кошка и пугает, и дразнИт? Потому, собака спит. Ха-ха-ха! – и рассмеялся громким, заливистым смехом. Но неожиданно посерьёзнел и добавил строго. – Ну это мы исправим, сократим. Как там у вас? Тополиный пух, жара, июнь… Всё в пух и прах.

– Наши женщины самые красивые в мире! – патетически, и даже слегка привстав, заступился за Родину Пиндюрин.

– Ну, да, – согласился оппонент. – Только замуж норовят в зарубеж выскочить. А те, что остаются, к тридцати уже старухи – ни вида у них, ни желания, ни страсти. Кто у вас всю чёрную работу делает – шпалы кладёт, дороги ремонтирует, дома строит? Самые красивые в мире женщины. Ха-ха-ха! Или же в проститутки! Тоже достойный труд! Ха-ха-ха!

«Точно, никакой это не девятнадцатый век. А может и не Гоголь вовсе? Тогда кто? Чёрт, темень такая, не видать ни хрена», – Алексею Михайловичу стало вдруг не по себе, он жадно вглядывался в темноту, но кроме неясных очертаний человеческой фигуры ничего не мог рассмотреть. А незваный собеседник продолжал.

– И всё-то у вас через ж…у. Кто не работает – тот ест. И как ест! Хо-хо… Гаишник на дороге стоит – морда аж лоснится от жира, вот-вот треснет, ни одна шапка дальше темечка на неё не налазит. С чего он так отъелся-то? Что он делает полезного? Мзду за проезд по своей территории собирает, да липовые протоколы пишет тому, кто больше даст? Ха-ха… Чиновничишко, ме-е-е-елкий такой, козявочка, букашка бесполезная, бумажки с места на место тасует и на подпись носит. Ты глянь, на чём он каждый день в должность ездит! Это при его-то зарплате! Да ему за всю жизнь и на оплётку для руля от такой тачки не заработать. Откуда такая роскошь? Наследство? Хе-хе…. Это цена нужной бумажки, вовремя поднесённой под нужную подпись. А кто определяет нужность бумажки? Опять же тот, кто больше даст. Хе-хе…. Да и тот, кто подпись ставит, не в накладе – на его морду вообще не пошить шапку, нет таких размеров. Ха-ха…. Утром вся Москва стоит в пробках. Что стряслось? Пожар в Центре? Может, теракт? Хи-хи…. Какой там?! Это слуги народа по козлиной тропе[6] на работу катят и над народом этим посмеиваются. Хо-хо…. Да теперь уж и не посмеиваются вовсе, просто не видят, как грязь, как мусор, который вовремя убрали, чтоб не мешал. А вы все – Великий Русский народ то есть, как вы себя сами любите величать. Ха-ха-ха… Великий… Да вы просто быдло! Втемяшили вам, что эти жиробесы о вас как бы заботятся, служат, а на самом деле, имеют каждого в розницу и всех вместе оптом в те места, которыми вы так дорожите и бережёте от пресловутых внешних врагов. А нравится это вам или нет, не имеет никакого значения, потому что вы никто, и звать вас никак. Одно слово – быдло. Ха-ха-ха! – и он снова захохотал.

А Алексею Михайловичу почему-то почудились в этом хохоте отдалённые раскаты грома, со всех фронтов обступающей Москву грозы. Бури, урагана настолько гневного и страшного, что не было никаких возможностей скрыться от него среди ночи на чугунной скамейке Гоголевского бульвара.

«Эка его понесло-то…. Никакой это не Гоголь. Разве ж классики такие?… Кто ж он такой? Чего прилип? Чего ему от меня надо?», – размышлял изобретатель, а вслух почему-то спросил.

– Ты часом не коммунист? И не спится тебе?

Тот перестал смеяться, склонив набок голову, как-то искоса посмотрел на Пиндюрина и заговорил тихо, даже вкрадчиво.

– Я вообще не сплю. Никогда не сплю. Я пашу день и ночь как лошадь, как проклятый, как святой Франциск мотыжу свой участок… и никакой благодарности.

Небывалая, невообразимо плотная тишина покрыла вдруг Гоголевский бульвар, расплылась вязким парафином по всей Москве, растеклась аморфным, дрожащим желе по необъятным просторам России. Или это только показалось Пиндюрину?

– Не коммунисты мы, – звуки голоса странного собеседника как-то особенно ясно проявились в ночном безмолвии московского воздуха, разноцветными шариками влетая в сознаниё и лопаясь там оглушительно и звонко, – и не демократы, не националисты и не мультикультуристы. Мы не с красными и не с голубыми, не с коричневыми и не с зелёными. Нам ни налево, ни направо. Нам на запад… туда, где садится солнце. Оттуда и приходим. Хе-хе….

Огромное плотное облако подвинулось, наконец, освободив краешек большой, шершавой луны. Серебряный лучик ещё слабенький и робкий, играя, осветил слегка скамейку сквера и двух сидящих на ней собеседников. Алексей Михайлович впоследствии клялся и божился, ибо ему не верили. Да и кто ж в такое поверит? Но он явственно увидел перед собой маленькую, сморщенную от долгих-долгих лет нескончаемой жизни мордочку с поросячьим пятачком вместо носа.

Холодная волна пробежала по всему телу от макушки до самых пяток, душа съёжилась в маленький комочек и провалилась куда-то вниз, глубоко-глубоко. Так бывает, когда в кромешной ночной темноте давно уж необитаемого дома, в котором случайно остановился на вынужденный ночлег, увидел либо услышал вдруг спросонья нечто непонятное, необъяснимое и оттого страшное. Пиндюрин зажмурился, прогоняя наваждение, губы как-то сами собой, непроизвольно произнесли: «Свят, Свят, Свят, Господи, помилуй мя грешного!», – а правая рука тоже самопроизвольно очертила в воздухе крестное знаменье.

Когда он открыл глаза, полная луна, окончательно освободившись, наконец, от назойливого облака, освещала скамейку ярким серебристым светом. Наваждение схлынуло, перед изобретателем сидел не сказать чтобы молодой, но и не пожилой ещё человек с тщательно прилизанными на пробор жиденькими волосиками цвета свежей соломы, одетый в старенькую заношенную тройку и в пенсне без стёкол на носу. Отчего-то (Алексей Михайловичь, хоть убей, не понимал отчего) в мозгу горе-изобретателя вдруг всплыло страшное и недвусмысленное предостережение: «МЫ БУДЕМ ИХ МОЧИТЬ В СОРТИРАХ!». Всплыло и прилипло к корочке навязчивым банным листиком. Человечек достал из внутреннего кармана пиджака древнюю, видавшую виды ермолку, тщательно расправил её, не оставляя ни одной складочки, и приветливо улыбнулся во все зубы. У Пиндюрина заискрилось в глазах, а по ветвям деревьев, пузатым урнам, чугунным скамейкам сквера побежали во все стороны, как напуганные тараканы, яркие лунные зайчики.

VII. Что есть Добро?

– Профессор? Вы? Вы здесь? – Алексей Михайлович был искренне удивлён появлению начальника отдела изобретений в столь поздний час на скамейке сквера Гоголевского бульвара (в том, что это был Нычкин, сомнений почему-то не оказалось). Да ещё и после того как всего несколько секунд назад на этом же самом месте ему примерещился (привидится же такое) чёрт. – Я… я никак не ожидал… значит… значит, эксперимент всё-таки не удался?

– Я-то здесь, – лицо, которое Пиндюрин при обманчивом лунном свете принял за давешнего профессора, проигнорировало вопрос относительно эксперимента. – Я таки давно здесь. Вы и представить себе не можете, молодой человек, насколько это уже давно. А вот вы меня, признаюсь, таки удивили.

– Я? Как же это я…? Я никак… – в ожидании выговора за проваленное испытание машины времени залепетал Пиндюрин. – Чем же я… это… ну, того… ну, смог, значит?

– Удивили. Удивили. Да-а-с, – профессор задумался на мгновение и, неожиданно подавшись вперёд, заложил большой палец левой руки за жилетку тройки, а правую, развернув ладонь, направил на Алекскя Михайловича. – Ведь вы же не веующий, – при этом буковка «ЭР» у него куда-то сама собой потерялась.

Был ли это вопрос, или утверждение, или приглашение к разговору на заданную тему, Пиндюрин не понял, но на всякий случай попытался ответить как можно уклончивее.

– Я? Да… Вернее, нет… Вернее… Я не знаю. Я верю, конечно, но не так чтобы очень.

– Я так-таки и пъедполагал, батенька, так и пъедполагал. Я всегда говоил, милейший – «Кто не с нами, тот пъётив нас». И вы тому яйчайший пъимей.

Профессор снова откинулся на спинку скамейки, поднял глаза к небу, на сияющую луну, и многозначительно замолчал.

Молчал и Пиндюрин. А что он мог сказать? Что вообще он мог предпринять в создавшейся ситуации, кроме того, чтобы предложить многоликому собеседнику бутылочку пивка (честно говоря, он всегда поступал так в затруднительных обстоятельствах) и самое главное, предложить вторую себе самому. Рука уж было потянулась к пузатой сумке под скамейкой, но вдруг сама собой одёрнулась, так как в оглушительной тишине Гоголевского бульвара как-то неожиданно для Алексея Михайловича встал вдруг вопрос.

– Вот такие вы все, – несколько философично и слегка отстранённо звучал вопрос. – И с чего бы уж, в самом деле? И откуда в вас это?

– Что, это? Какие мы все? – не понял Пиндюрин.

– Казак один, ох и лихой был человек, – продолжал профессор, не обращая внимания на вопрос. – В хмельном разгуле равных себе не знал. И ведь сколько б не выпил – не берёт его, не пьянеет и всё тут, только злее становится. Лютости, значит, в нём хмель прибавляет. И была у него мера такая, как через хмель в ту меру лютости войдёт, тут только держись – ни друга, ни брата не признаёт, ни старика, ни девку не милует, всяк беги вразлёт, чтоб на глаза ему не попасться. А и силён же был бродяга, что твой медведь, да что там, и медведя заламывал. И ловок – с саблей казачьей один против десятерых выходил победителем. Выбрали его атаманом, чином пожаловали да буркой от самого царя, так чтобы при должности дурь в узде держал да на внешних врагов всю выливал. Да куда там? Тесно ему в бурке атаманской да в узде царской. Смуту учинил. Нашлись и побрательнички, коим воля вольная милее дЕвицы. Ох, и натешились же они тогда, ох и нагулялись же, столько кровушки человеческой пролили и правой, и виноватой, что ежели кровь ту всю в одном месте слить, море получится. Вот такой был казак.

Алексей Михайлович слушал, не перебивая, пытаясь уловить суть и смысл повествования. Ведь зачем-нибудь начат был рассказ этот, значит, имеет он отношение к давешнему разговору. Иначе с чего бы? Только смысл тот никак не шёл на затуманенный пивом ум Пиндюрина, не мог никак поймать он его за хвост, хоть и чувствовал, что рядом где-то ходит разгадка, ходит и посмеивается над горе-изобретателем.

– А как изловили казака того, осудили на казнь лютую, возвели на эшафот, он бух на коленки и давай лоб крестить. Глаза в небо смотрят, не моргая, а из глаз слёзы горячие, аж пар от них, как из бани. Я там оказался тогда – подхожу, интересуюсь. Потому как в самом деле интересно – чего это он вдруг? На что надеется-то? Неужто и впрямь думает, помилуют, простят, купившись на раскаяние? А он мне одними губами, не переставая молиться: «Отыди от меня, не твой ныне день. Потому как, может, я впервые Любовь и Милость Божью узрел». Так и отдал Богу душу, молясь.

Профессор неожиданно встрепенулся, приблизился к собеседнику глаза к глазам и хитро так, ехидненько улыбнулся. Пиндюрину вновь почудилось, что вместо носа на его лице возникло вдруг холодное и влажное поросячье рыльце. Но это продолжалось всего только миг, даже меньше мига.

– Как думаете, милейший, пъястил-таки Бог того казака?

– Конечно, простил! А как же! – не раздумывая, ответил изобретатель.

– А цая того, что казака лютой казни, мукам нечеловеческим пъедал? Да и многое множество дъюгих людей казнил на Москве лет с десяток подъяд, тоже таки пъястил?

– Простил, – на сей раз несколько подумав, твёрдо ответил Пиндюрин.

– Вижу, и правда так думаешь, – перестав улыбаться, сказал профессор, пристально глядя в глаза изобретателю. – Вот все вы такие. Вот в этом вся вера ваша… и весь Бог ваш.

– А ваш, профессор, разве не такой? Разве у вас другой Бог? – Алексей Михайлович с трудом выдерживал столь пристальный взгляд. Ему казалось, что он пронзает его насквозь, до самого низменного дна его исковерканной жизнью души, до которого и сам Пиндюрин боялся опускаться. Чёрт знает, что там таится. Но лучше не тронь. Не замай. Всплывёт. И как же неприятно, до мурашек скверно и неуютно, когда там копается чужой, малознакомый, совсем посторонний холодный и приставучий взгляд.

Но уже через мгновение рядом с горе-изобретателем на чугунной скамье сквера Гоголевского бульвара снова сидел хитро улыбающийся, поминутно хихикающий, совершенно безобидный человечек в старой поношенной тройке и в ермолке на прилизанной соломенной голове. Он потёр руки, хихикнул в кулачок, зачем-то произнёс: «Так-с», – опасливо косясь на Пиндюрина, достал из внутреннего кармана пиджака фляжечку, налил в крышечку-рюмочку на пару глотков пахучего коньячку и, выпив, повторил все эти действия в обратной последовательности. При этом лицо его выражало необычайное смущение, и, как бы извиняясь, говорило: «Простите, что не предлагаю угоститься. Последние капельки, знаете ли, с напёрсточек всего и осталось-то».

– А какой Он, по-твоему, Бог? – спросил умиротворённый коньяком профессор.

– Добрый, – подумав, ответил Алексей Михайлович, и поразмыслив ещё, добавил, – Он всех нас любит.

– И тебя?

– Меня?

– Да, да тебя. Лично тебя.

– Не знаю, – на этот раз Пиндюрин подумал подольше и повнимательней. – Вообще-то не за что меня… скверный я… Но всё ж-таки…, я думаю…, и меня любит.

– Хи-хи…. Скверного-то?

– Да. Скверного. Любит и… хм… переживает что ли…, сожалеет, что я такой скверный… А всё ж-таки любит.

– И Добрый?

– Кто?

– Бог. Хи-хи…

– Да, – твёрдо и уверенно ответил Пиндюрин. – Очень Добрый. Иначе… ну, как же тогда меня такого скверного любить? Ведь это и помыслить невозможно.

– А что есть, по-твоему, Добро?

На этот раз Алексей Михайлович задумался надолго.

– Вот это, по-твоему, тоже Добро?

– Что? – не понял изобретатель. – Что ЭТО?

– Негоже, человече, негоже, – послышалось из-за спины размышляющего о смысле Добра изобретателя, оттуда, где ещё недавно долгие-долгие годы, не взирая на снег и ветер, зной и стужу, стоял каменный прозаик, певец украинской ночи Николай Васильевич Гоголь.

Заторможенный пивом Пиндюрин как-то нехотя, будто опасаясь чего-то, поднял взгляд на собеседника и прочитал в хитро сощуренных глазках не то вопрос, не то предложение, не то откровенную издёвку. Очередное плотное облако снова накатило на преисполненную сияния полную луну, напуская на Гоголевский бульвар ночной Москвы быстро сгущающуюся тень. Лицо собеседника вздрогнуло, словно от набежавшей холодной судороги. А горе-изобретателю опять почудилось в сжимающемся мраке, будто образ ночного профессора как-то сам собой трансформируется в сморщенное от бесконечно долгих лет жизни рыльце с поросячьим пятачком посередине. Облако окончательно наехало на луну, покрывая необъяснимую и пугающую трансформацию мягкой ретушью обволакивающего мир мрака. Всё замерло в беззвучной колыбели не по-украински, и уж тем более, не по-московски тихой ночи.

– Ну что молчишь, человече? Никак совсем уж осоловел от хмеля-то? – снова послышалось из-за спины, возвращая Пиндюрина к реальности.

То, что увидел Алексей Михайлович, оглянувшись на голос, никак не входило в его планы на остаток этой ночи. Неподалёку от торца скамейки, как раз между ней и постаментом каменного Гоголя, играя причудливыми бликами ночных уличных фонарей на тяжёлом массивном наперсном кресте, стоял огромный толстый батюшка, теребя ошуйей жемчужные чётки, а десницей оправляя на груди всё тот же наперсный крест.

– Ну что ты, сердешный, так напрягся-то весь? Негоже столько хмеля в одну глотку вливать, да ещё в присутственном месте. Грех то. Хмель, сын мой, он компанию любит, да беседу душеспасительную. Небось негде главу приклонити? Пойдём со мной, странник, уж я тебя пристрою, и словом полезным одарю, и спать уложу, и на сон грядущий «Отче Наш» над тобой горемычным пропою. Пойдём, не боись.

– Так я… мы тут…, – только и смог промычать оторопевший Пиндюрин. А что он мог ещё сказать? Вы бы что сказали на его месте?

– Кто это мы? Государь и Великий князь всея Руси? Хе-хе-хе, – по-доброму так засмеялся в густую, правильной формы бороду батюшка. – Пойдём, пойдём, тут недалече. Да не боись ты, горемыко, чай не в вытрезвиловку зову, а в обитель Божью. Да не в какую-нибудь, а в самую что ни есть главную на всю Россию-матушку. Во, честь какая тебе. Ну, вставай. Пошли уж.

– Не… мы тут… это…

Алексей Михайлович повернулся всем телом к профессору, ища поддержки и заступничества последнего. Как-никак всё-таки авторитет и весьма уважаемый, почтенный человек. Где ж его ещё искать-то, как ни у того, с кем только что обсуждал красоту и прелесть украинской ночи, рассуждал о Боге, Любви и Добре? Но нечаянного собеседника на чугунной скамейке Гоголевского бульвара рядом с незадачливым изобретателем и любителем пива уже не было. Как вовсе не было.

– Как же это… мы ж тут… это… и вот те на…, – пробурчал в своё оправдание Пиндюрин, озираясь, то на справедливого и логичного во всех отношениях батюшку, то на пустое место, где ещё минуту назад пребывал не то профессор, не то, не к ночи будет сказано, сам лукавый.

Наконец, видимо отчаявшись получить поддержку хоть откуда-нибудь, но явно не желая провести остаток ночи с попом, поющим «Отче Наш», Алексей Михайлович, всем видом желая показать свою лояльность церкви, веротерпимость и абсолютную неопасность для общества, забрался с ногами на чугунную скамейку, заложил под давно не бритую щёку сложенные конвертиком ладошки и, пробурчав почти невнятно: «Теперь всё будет хорошо…», – мирно захрапел.

Последнее, что он уловил в этот самый-самый ранний предутренний час, когда солнышко ещё не показало свой обжигающе яркий бок из-за линии горизонта, а огромная, в полнеба, круглая луна только-только засобиралась на дневной покой… Последнее, что он ещё охватил тонущим в неге сна сознанием, были железные объятия по-отечески заботливого священнослужителя, который сгрёб в охапку засыпающего изобретателя, приподнял его как пушинку над остывающей в предутренней прохладе землёй и, водрузив практически бездыханное тело на плечо, отволок его в припаркованный неподалёку джип. Дальнейший свой маршрут Пиндюрин уже не ведал, но напоследок самым крохотным уголком ускользающего уже сознания попрощался со всеми родными, друзьями, знакомыми и, предав свою бессмертную душу на волю Любящего и Доброго Боженьки, отключился.

VIII. Лабиринт

Из оцепенения Женю Резова вывели звуки, взорвавшие мёртвую тишину станции, как покой сладкого предрассветного сна взрывает грохочущий рокот будильника. От неожиданности он даже не сразу сообразил, что это было. Так стучат большие напольные часы в огромной пустой комнате. Или же капли воды, с упрямой периодичностью срываясь с потолка гигантского сырого подземелья и разбиваясь в мелкие брызги о каменный пол, разносят усиливающееся многократным отражением от стен нечто похожее. Так, наконец, цокают о мраморный подиум тонкие, изящные каблучки-шпильки на стройных, лёгких ножках манекенщицы, дефилирующей по этому подиуму.

Звуки усиливались, приближаясь. Женя, снедаемый любопытством и в то же время удерживаемый страхом, осторожно, стараясь двигаться как можно тише, подался вперёд от края платформы внутрь вестибюля. То, что предстало его взору, поразило сознание ещё больше, чем всё увиденное и услышанное до сих пор. Вернее, даже не поразило, это было совсем другое чувство, более сильное, более острое, сногсшибательное. Он не смог бы дать ему определение, потому что не только никогда в жизни не видел ничего подобного, но и никак не мог предположить встретить ЭТО сейчас, здесь, в метро. Резов буквально остолбенел от неожиданности. Наверное он был похож в данную минуту на одно из бронзовых изваяний, рядком расположенных вдоль всего вистибюля станции. Скорее всего на советскую интеллигенцию, напуганную и обескураженную подавляющим и нахрапистым присутствием не имеющего что терять гегемона-пролетариата, безземельного и оттого запившего до одури колхозного крестьянства и, стерегущей их в рамках классовых интересов, народной Красной армии, вооружённой до зубов собаками и винтовками. Женя меньше бы удивился, если бы узрел невероятную саму по себе сцену мило прогуливающихся по ночному метро профессора Нычкина в обнимку с Хенксой Марковной, нежно воркующих, как два невинных голубка. Он бы даже обрадовался, повстречав среди всех непонятностей этой ночи знакомые лица. Но действительность оказалась куда более фантастичной.

По мраморному полу вестибюля от эскалатора по направлению к Жене шла молодая…, нет, очень молодая и очень красивая…, опять не то, безумно красивая и неестественно молодая женщина в элегантных туфельках на высоких тоненьких каблучках, издающих те самые звуки, которые и привлекли его внимание. По правую руку от неё, гордо вскинув голову, гарцевал статный вороной жеребец в расшитой золотом попоне и мягких, пушистых белых тапочках, заглушающих стук копыт о полированный мрамор. Но не удивительная, просто-таки сказочная красота неожиданной гостьи так поразила Резова, хотя сама по себе такая женщина способна с первого взгляда сразить наповал любого, даже самого закоренелого ловеласа. Не вороной как смоль жеребец заставил его окаменеть и обратиться в живую статую, хотя, согласитесь, конь в метро, да ещё в тапочках – это чересчур. Всё дело в том – и это действительно ни в какие ворота не лезет, – что кроме упомянутых уже туфелек, на женщине был ещё невесомый, почти прозрачный белый шарфик, кокетливо обнимающий её грациозную шейку и развевающийся за её спиной мягкими волнами. И больше ничего. То есть, абсолютно ни-че-го. И если не считать дымящейся сигареты на конце длинного мундштука между средним и указательным пальчиками правой ручки, то можно сказать, что она прохаживалась по метро почти совсем нагая. Ну, как тут не потерять дар речи? Тем более что видом обнажённого женского тела, пусть самого обыкновенного, буднично-гламурного Женя не был избалован и даже в кино застенчиво краснел, опуская глаза задолго до появления на экране нескромно откровенных сцен. Не то что бы наш молодой специалист был столь застенчив. Не без того, конечно, но это только следствие, а причина в другом. И вот в чём.

С раннего детства и на всю жизнь Жене Резову было присуще какое-то странное и неестественное сегодня, врождённое чувство неприятия всего того, что с самых древних времён человечество называет грехом. Причём особенность эта не была привита строгим воспитанием, или некоей уникальной аскетической атмосферой, окружавшей и наполнявшей собой всё его детство, отрочество и юность. Нет, и первое, и второе были самыми обыкновенными, как у всех детей самых обыкновенных родителей. Это было именно врождённое, генетическое чувство, унаследованное, видимо, молодым Резовым от далёких, необезьянних предков. Ну, таким он родился. К счастью ли? К несчастью ли? А Бог его знает, к чему.

Женя рос послушным, совестливым мальчиком – никогда не перечил родителям и старшим, никто не слышал от него не только откровенно грубых, или, упаси Боже, нецензурных слов, но даже и просто бранных. Он никогда не брал чужого, даже того, которое плохо лежит – при нём всё лежало хорошо. Возвращаясь из магазина, всегда отдавал маме сдачу всю до последней копеечки, не оставляя себе даже на мороженое и лимонад. Достигнув юношеского возраста, он так и не пристрастился к курению, как многие его однокашники-мальчики и даже некоторые из девочек. Алкоголь же впервые попробовал только на выпускном школьном балу, и то чисто символически. Что же касается женского пола, то Женя его как будто не замечал. То есть, не то чтобы не замечал вовсе, заносчиво игнорируя прекрасную половину человечества, но как бы не понимал, не осознавал всю отличность, неодинаковость внешнего устройства девочек и мальчиков. Похоже он вообще не чувствовал, не ощущал всей той магнетической притягательности некоторых особенностей девичьей конструкции, что сводила с ума и подвигала на лёгкие безрассудства его приятелей-сверстников. Он обходился с девушкам ровно, так же как и с юношами, ничем, казалось, не выделяя различия гендерных признаков. Надо заметить, что юный Резов по своей физиологии был нормальным молодым человеком, и мужские гормоны в нём играли не менее, а может и более чем у многих его однокашников. Но они никогда не могли взять верх над рассудком, а значит, и над поступками нешего героя. А округлости и выпуклости молодых девичьих тел под не особо целомудренной одеждой сверстниц, те самые, что так притягивают к себе похотливый взгляд и производят бурление в крови, как-то не встали во главе угла жизненных преоритетов Жени. Как не старались, они не заслонили собой образ внутренней красоты и духовной близости той, одной единственной, которая на всю жизнь, коей не пресытишься до самой смерти, не смотря ни на какие перипетии жизни. И не беда, что носительница этого образа покуда не повстречалась ещё на его недлинном пока пути. Ведь повстречается же. Обязательно. А как же иначе?

В это Резов верил свято и ждал. Терпеливо ждал той единственной, уникальной половинки своего пока ещё неполноценного «Я», которая преисполнит его собою, любовно обживёт пустующее до времени место в области сердца, занимаемое некогда плоть от плоти ребром ветхого Адама и отъятого мудрым замыслом Творца. Надобно так же отметить, что Женя никогда не входил в конфликт и даже не искал компромиссов со своей совестью. Поэтому не делал ничего такого, что вызывало бы в нём чувство неловкости, стыдливости, что называется, душа не на месте, о чём впоследствии пришлось бы сожалеть. Эта его особенность немало огорчала многих, очень многих представительниц прекрасного пола, которые старались, но никак не могли подобрать ключик к Резовскому сердцу. А обладатель этого сердца был не только весьма умным и начитанным молодым человеком, но и очень даже привлекательным, если не сказать красивым мужчиной. Область души Жени, отвечающая за любовь, оставалась пока незадействованной, а разменивать её чистоту на игру гормонов он не хотел. Поэтому был со всеми девушками ровно вежливым и приветливым, одинаково дружелюбным, открытым, искренним товарищем. Хотя то, что он никого не выделял и не подпускал достаточно близко не только к своему сердцу, но и к своему телу, не могло не растраивать представительниц прекрасного пола, среди которых попадались очень даже интересные и перспективные кандидатуры.

Сейчас же Резов оказался один на один, можно сказать, нос к носу с обнажённой натурой. Причём не где-нибудь в бане, случайно перепутав двери мужского и женского отделений, что при его рассеянности было бы объяснимо, а на центральной станции московского метро, в месте не совсем приспособленном для подобного рода встреч. Да ещё вдобавок конь.… К тому же эта самая натура вела себя абсолютно свободно, ничуть не смущаясь своей наготы, но вальяжно и уверенно, даже с достоинством, как королева в шикарном платье на приёме иностранных гостей. Может, она не знает, что на ней ничего нет, как в старой детской сказке про голого короля? Но тот король-то был абсолютно голый, тут вся соль, вся, так сказать, изюминка сказки. А на этой, простите, королеве хоть какие-то предметы одежды всё-таки присутствовали. И что ещё важно, она не обращала на Женю никакого внимания, просто ни-ка-ко-го, как будто его тут вообще не было. Резов же, напротив, как ни старался, не мог оторвать от неё взгляд. Он был, как будто заколдованный, вернее сказать, зачарованный. Хотел, силился отвернуться, отойти, спрятаться за колонну, вообще покинуть эту станцию, провалиться сквозь землю наконец, и не мог пошевелиться. Она как магнитом притягивала его, лишая силы, воли, а он стоял, как вкопанный и в упор смотрел на неё.

Женщина уже продефилировала перед самым его носом мимо, как вдруг остановилась, резко развернулась и направилась быстрыми уверенными шагами прямо на Женю. А подойдя вплотную, пристально посмотрела в его глаза, затем обошла вокруг, внимательно разглядывая со всех сторон, как экспонат, словно оценивая. Будто голый был он, а не она.

– Ну, вот мы и встретились. Долго же ты заставляешь себя ждать, – произнесла она бархатным, хотя и несколько грубоватым голосом, встав перед ним настолько близко, что Женя всей своей кожей ощутил её горячее дыхание. Запах, исходящий от неё, дурманил и опьянял, пробуждая и возбуждая все самые низменные инстинкты, издревле унаследованные от далёких животных предков. Так что не было никаких сил противостоять им.

– Что, я всё ещё хороша? Теперь-то ты хочешь меня? – от этих слов, сказанных полушёпотом, настолько тихо, что не понятно было, вопрос это или утверждение, обжигающий жар как от раскалённых углей горячей волной пробежал по всему резовскому телу, бросая в пот и в озноб одновременно. Её рука коснулась его щеки, скользнула по шее и замерла на груди, а губы, покрытые толстым слоем ярко-красной помады, выпустили прямо в лицо струю едкого табачного дыма.

Резов не переносил табака, и только это помогло ему очнуться от наваждения. Он отступил на шаг и, проговорив растерянно: «Простите, мы не знакомы…, вы ошиблись, наверное…, я лучше пойду…», – быстрыми шагами побежал прочь от нахальной блудницы к спасительному эскалатору, над которым светился указатель «ВЫХОД В ГОРОД». За его спиной раздался пронзительный, усиленный многократным эхом, разнузданный хохот. Женя заскочил на самодвижущиеся ступеньки и, перескакивая через две, помчался наверх, стараясь как можно быстрей укрыться от преследовавшего его смеха, к тому же ещё усиленного конским ржанием.

Он бежал довольно долго, пока окончательно не выбился из сил и почти без чувств упал на ступеньку бесконечно длинного эскалатора, чтобы отдышаться и привести в порядок нервы.

– Дурррак! Как есть дурррак! – услышал он за спиной противный каркающий голос.

Женя оглянулся. На пять-шесть ступенек выше он увидел новое «чудо», заставившее его задуматься о том, что приключения ещё не кончились, всё только начинается. Прямо на лестнице, закинув лапку на лапку и жадно поглощая банан, сидела неестественных размеров – приблизительно со взрослую овчарку – чёрная с проседью ворона в красной форменной фуражке на голове.

– Дурррак! – повторила птица, обращаясь именно к нему, к Жене. – Упустил счастье-то! Такие бабы себя не пррредлагают, напррротив, их добиваются, часто ценой жизни! А если и пррредлагают, то один только ррраз! Упустил! Как есть дурррак!

Ворона доела банан и, бросив кожуру Резову в лицо, встала на лапки, поправила клювом примявшиеся от сиденья пёрышки и, расправив огромные крылья, полетела над жениной головой вниз, на станцию, где всё ещё хохотала нагая блудница. А Женя, снова онемевший и парализованный, так и продолжал сидеть на ступеньке бесконечно длинного эскалатора, уносящего его прочь с «Площади Революции» куда-то наверх, навстречу чему-то, чего он ещё не знал.

Хохот внизу наконец-то стих, растворившись в пространстве. Да и сама станция, от которой Женя медленно удалялся, давно уже превратилась в крохотную точечку, в которую как лучи сходились все линии нескончаемого тоннеля. «Странно, – подумалось вдруг ему. – Какая глубокая станция, никогда раньше не замечал этого. Я уже поднялся метров… метров, наверное, на сто, не меньше, а впереди ещё…». Он встал со ступеньки, повернулся лицом по направлению движения и увидел впереди, вверху такую же точно крохотную точечку. «Какой длинный тоннель. Я уже давно должен был подняться на поверхность. А сейчас, судя по всему, нахожусь где-нибудь… над Москвой… и если, дай Бог, поднимусь до конца, то наверняка окажусь, не иначе как… на небесах… Ух ты!». Эта безумная мысль произвела на Женю весьма необычайное, можно сказать, романтическое впечатление. Он живо представил себе белое, мягкое как пух покрывало облаков, бесконечный, куда не глянь, синий купол неба над головой, осанистый, с длинной седой бородой апостол Пётр, встречающий его у порога безвременной небесной юдоли праведников… «Праведников? Да разве ж я праведник…? Господи, помилуй, что же это такое происходит?».

– Да уж, не праведник, это точно, – услышал Женя голос за спиной. – Да и не всякий тоннель, идущий наверх, ведёт к Богу. Бывает и наоборот. И часто бывает.

Резов оглянулся. Рядом с ним, на пару ступенек ниже стоял древний, весь в белом, совершенно седой старик с большим, почти в его рост посохом, удивительно похожий на былинного старца из фильмов-сказок режиссёра Роу. Сказок достопамятных и любимых ещё с тех давних времён, когда деревья были большими, мама молодая и красивая, а сказки правдивые и уму да сердцу полезные.

– Как… это? – несколько невпопад спросил Резов, имея в виду не то тоннель, который наверх, не то старика этого, неизвестно как тут оказавшегося.

– Да очень даже просто, – отвечал старик, будто ожидавший такого вопроса. – Так же, как и не всякая дорога ведёт вперёд. Всё от направления зависит, а то ведь бывает и назад.

– Да? – немного обалдевший Женя никак не мог собраться с мыслями и понять, наконец, откуда, куда и зачем всё это сегодня. И почему именно с ним?

– Да! А то ещё бывает, и ни туда, и ни сюда, а так, по кругу, как цирковая лошадь. Всю обувь до самых пят стопчешь, а всё на месте.

– Вы кто? – наконец-то пришёл на ум не лишённый логики вопрос.

– Это я-то? Да так, никто. Прохожий одним словом, – старик пригладил окладистую, белую как снег бороду и улыбнулся одними губами. Глаза при этом, умные и бесстрастные, в упор смотрели на Женю.

– А… как… что вы тут делаете?

– Еду, так же как и ты.

– Куда… едете?

– А ты знаешь, куда едешь?

– Я? Конечно знаю… домой еду, только…

– Заблудился? Давно уж кружишься, чай, не знаешь, как выбраться? Вот я и говорю, всё от направления зависит. Ты вот своё направление знаешь?

– Ничего я не заблудился, – обиделся Женя. – Чего тут блудиться-то, что я дороги домой не знаю? Сейчас из метро и…, эх, на такси теперь придётся… Я не пьяный… и не ребёнок, сам разберусь как-нибудь…

– Что не пьяный, это верно, а вот…

– Что? Что вы имеете ввиду? Что вам надо?

– Ну-ну, сам, так сам. Ступай себе сам.

Старик развернулся к нему спиной, поправил на затылке старую заношенную скуфью и поехал в противоположном направлении, причём по той же ленте эскалатора. Через пару секунд он стал совсем маленьким, а ещё через секунду слился с точкой, в которую сходились линии тоннеля.

Женя снова остался один на ступеньках, уносивших его наверх, на улицу, из душного, опостылевшего уже подземелья метро навстречу прохладе ночной Москвы. Эта поездка уж слишком затянулась и порядком пощекотала Женины нервы. Сначала больной украинец, раздающий доллары, фальшивые конечно; затем голая девица с конём, нахальная такая; говорящая ворона, размером с лошадь; теперь этот старик прохожий. Впрочем, старик ему почему-то понравился, степенный такой, седовласый, гуслей ему не хватает. Но для одного вечера всё равно перебор, скорее прочь отсюда, на улицу, на простор, на воздух. Секунда, и уже отдохнувший, собравшийся с силами Резов бегом, перепрыгивая через две ступеньки, помчался наверх по лестнице и вскоре, тяжело дыша, выскочил … на станцию «Площадь Революции».

– Не может быть, – подумал Женя вслух. – Этого не может быть…, это не то…, это не так…, это просто галлюцинации… Ха-ха, я схожу с ума…, этого мне только не хватало.

Вестибюль на этот раз был полон народа, но не совсем обычного, не вполне так сказать адекватного для привычного взгляда на окружающую действительность. Неподалёку справа какой-то солдат в длинной форменной шинели и с огромной винтовкой, ожидая поезда, дрессировал умного, наученного служебным премудростям пса. Чуть левее юный пионер пристраивал к губам блестящий горн, не иначе как с целью протрубить тревогу… или отбой. Какой-то чересчур бдительный милиционер, почему-то весь в коже и с наганом наготове, пытливым, подозрительным взглядом осматривал пространство, готовый шлёпнуть каждого, кто вдруг окажется шпионом или диверсантом. В глубине станции симпатичная девушка, присев на корточки, кормила золотистым пшеном петуха. А немного дальше, возле противоположной колонны Женя увидел молодого человека, тоже на корточках, читающего какую-то книгу. Почему-то личность этого парня Жене показалась наиболее заслуживающей доверия и пригодной для общения. «Люди», – пронеслась в голове невесть что обещающая мысль, а ноги сами двинулись вперёд. Он сделал несколько неуверенных шагов к девушке с петухом, но вдруг остановился и, подумав немного, всё-таки направился к парню с книгой.

– Извините, вы не подскажете, как мне…?

Вопрос так и повис на языке, потому что молодой человек, оторвав взгляд от книги, посмотрел на Женю мёртвыми, совершенно пустыми, без зрачков глазами. Он весь позеленел, затем побурел и постепенно трансформировался в вылитую из бронзы фигуру, олицетворяющую советское студенчество. Резов отшатнулся назад, как током его шибануло, и, машинально ища поддержки у первого, кто попадётся под руку, обернулся к девушке. Бронзовая фигура молодой колхозницы-птичницы располагалась на своём месте, там же, где и находится она вот уже несколько десятков лет. Впрочем как и все остальные фигуры, населяющие станцию.

– Точно глюки. Я несомненно схожу с ума.

– Эй, мужик, стакан есть?

Женя очень медленно, мысленно давая себе клятвенное обещание ничему не удивляться, повернулся на голос. Перед ним стояло сизоносое, дурнопахнущее существо неопределённого возраста в грязной, заношенной до дыр одежде, с бутылкой какого-то пойла в руке и вопрошающе взирало на Женю мутным, бесцветным взглядом.

– Я говорю, эй… мужик… стакан… есть?

Резов, не шевелясь, смотрел на новый глюк, на сей раз не только зрительный, но также слуховой и обонятельный, ожидая, что вот-вот, с минуты на минуту он начнёт перевоплощаться в бронзовую статую, естественно, пролетария, что само по себе не предвещало ничего обнадёживающего. Не то чтобы Женя не любил пролетариат, он просто относился весьма настороженно и недоверчиво ко всякому, кому нечего терять, ведь от него можно было ожидать всё, что угодно.

– Ну, чё застыл-то, как баран? Нет что ли стаканА? – продолжало настаивать на своей идее ни в какую не желающее бронзоветь видение. – Эх, придётся из горлышка. Из горла-то будешь?

Женя мельком скосил взгляд на бронзового пионера с горном. Скульптура стояла на своём месте.

– Ну, чё ты всё молчишь-то? Первый будешь, или после меня?

– Здесь таких скульптур нет, – опасливо, но не без твёрдости заметил вслух Женя.

– Чё? Каких ещё скульптур? Я те русским языком говорю, у меня на закусь только лаврушка, так что ты или…

Женя не стал дослушивать до конца и что есть духу помчался к центру зала, затем вниз по лестнице, в переход на «Театральную».

Тоннель перехода был бесконечно длинным, извилистым и как будто живым, словно пищевод гигантского ползущего удава. Он то уходил влево, то вдруг резко поворачивал вправо, то круто поднимался вверх, то неожиданно проваливался вниз. Резова это уже не удивляло, за последние несколько часов он устал удивляться и просто бежал, не давая себе отчёта, куда и зачем. Двигаться в таких условиях было трудно, и вскоре Женя снова устал. Но стоило ему только подумать об отдыхе, как тоннель, наконец, закончился. Запыхавшись, тяжело дыша он вырвался-таки на простор «Театральной». Выбежать-то, он выбежал, но душа отчего-то была не на месте, что-то напрягало, не давая возможности успокоиться и перевести дух. Может атмосфера, царящая на станции? Может до боли знакомое оформление вестибюля? Скорее и то и другое, а более всего сверкающие золотыми гранями на стене буквы «Площадь Революции».

«Всё! Больше никуда не пойду… Сяду здесь, прямо на пол и буду сидеть, пока не… Всё равно выхода нет, куда ни иди, везде одно и то же, везде тупик. Женю охватило отчаяние, бороться и искать выход не то что бы из метро, но даже из этой проклятой, не отпускающей от себя Революции не было ни сил, ни перспектив. Чувство обречённости и безысходности овладело им. Но не тяжёлое и давящее, как огромная каменная глыба, хотя и непосильная, но не лишающая последней надежды на какое-нибудь чудо, а невесомо-безразличное, сковывающее и парализующее волю. Так он сидел на полу вестибюля подавленный и потерянный для всех и в первую очередь для себя. „Господи! Что же это, Господи?“»

– А я ведь предупреждал тебя, человече – важно направление правильно выбрать.

Женя поднял глаза. Перед ним стоял тот самый старик с эскалатора и говорил спокойным тихим голосом.

– Вы? Опять? Кто вы?

– Я уже говорил тебе. Прохожий.

– Чего вам надо от меня?

Старик пристально посмотрел в глаза Жене.

– Мне от тебя ничего. Я тебе нужен, если хочешь выбраться отсюда. Пойдём со мной.

– Куда?

– Не спрашивай ничего, сам всё увидишь. Или у тебя есть выбор?

Старик повернулся и сделал несколько шагов к краю платформы, затем остановился и через плечо снова посмотрел в Женину сторону.

– Впрочем, если не хочешь, не иди, заставить не могу. Только знай, другого пути отсюда у тебя нет. «Есть у Революции начало, нет у Революции конца». Направлений много, выход один.

Женя встал с пола и поплёлся за стариком, не столько послушно, сколько безысходно равнодушно. С грохотом подкатил поезд. Они вошли в вагон и двери закрылись за ними. Состав, стремительно набирая ход и стуча колёсами о стыки рельс, исчез, растворился во мраке, унося с собой последнюю ниточку, связывающую одинокого пассажира с прежней, привычной жизнью. Над бездной тоннеля всё ещё полыхали холодным бледно-голубым неоновым пожаром четыре нуля.

Книга вторая

Исход

IX. Странная деревня

… за спиной с грохотом закрылись двери, и состав, стремительно набирая ход, стуча колёсами о стыки рельс, исчез, растворился во мраке, унося с собой последнюю ниточку, связывающую одинокого пассажира с прежней, привычной жизнью. Над бездной ночи полыхали холодным бледно-голубым неоновым пожаром четыре нуля, означающие одновременно конец и начало, некий краткий стык времени между прошлым, которое уже никогда не вернётся, и будущим, которое, Бог ведает, может никогда не наступить. Чисто символический, ничего не значащий, не имеющий под собой никакой реальной основы ввиду своей скоротечности и мимолётности миг, так ничтожно дёшево оцениваемый человеком, размениваемый на всякого рода пустяки и мелочи. Не он ли, этот миг, придя однажды внезапно как снег на голову, словно тать, нежданным, негаданным гостем, станет вдруг тем, чем в сущности всегда являлся – огромным и неиссякаемым как вселенная океаном, никогда не проходящей вечностью? Тогда не будет больше ни будущего, дарящего надежды и чаяния, ни прошлого, дающего неоценимый, ни с чем не сравнимый опыт – сын ошибок трудных. Тогда всё будет только настоящее. Миг и вечность – одно. Каким оно будет, то настоящее?

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Исповедь – это не беседа о своих недостатках, сомнениях, это не простое осведомление духовника о се...
«Я больше года не был в Париже и не стремился возвращаться в этот город, который изменил всю мою суд...
Дебютный роман Алисы Бяльской «Легкая корона» высоко оценила Людмила Улицкая, написавшая к нему пред...
Почти 300 миллионов пользователей Интернета сегодня защищают свои компьютеры с помощью антивирусных ...
Спорт – это гораздо больше, чем состязания, победы и поражения, ликование и скорбь. Это больше, чем ...
Они несли на своих штыках свободу и искренне считали себя миротворцами. Простые американские парни в...