Смирительная рубашка. Когда боги смеются (сборник) Лондон Джек

– Послушайте-ка малыша, – засмеялся отец. – Можно подумать, что он был тут собственной персоной.

Я кивнул, потому что не сомневался, что бывал здесь, хотя все казалось удивительно изменившимся. Мой отец рассмеялся еще громче, а миссионер подумал, что я над ним потешаюсь. Он протянул мне другой снимок. На нем был изображен мрачный открытый пейзаж, лишенный деревьев и всякой растительности, ложбина с покатыми каменистыми склонами. В центре находилась кучка жалких лачуг с плоскими кровлями.

– Ну, мальчик, что это? – насмешливо спросил миссионер.

Я сразу вспомнил название.

– Самария, – быстро сказал я.

Отец радостно захлопал в ладоши, мать смутилась из-за моего странного поведения, в то время как миссионер казался рассерженным.

– Мальчик прав, – пробурчал он. – Это деревня в Самарии. Я здесь проезжал, вот почему и купил этот снимок. Вероятно, мальчик видел уже раньше такие фотографии.

Отец и мать отрицали это.

– Но на картинке все иначе, – продолжал я, так как все время моя память была занята сравнением фотографии с действительностью. Общий характер пейзажа и очертания отдаленных холмов были те же самые. Несоответствия я отмечал вслух и указывал пальцем.

– Кругом тут были дома и больше деревьев, много деревьев, много травы и много коз. Я как бы вижу их и теперь, и двух мальчиков, пасущих их. А прямо здесь толпа людей следовала за одним человеком. А сзади, – и я указал на место, где поместил мою деревню, – много бродяг. Они в ужасных лохмотьях и больны. Их лица, руки и ноги покрыты язвами.

– Он слышал проповедь в церкви или узнал эту историю где-нибудь в другом месте и сейчас вспомнил притчу об исцелении прокаженных, – сказал миссионер с удовлетворенной улыбкой. – Сколько там было больных бродяг, мальчик?

Когда мне было пять лет, я научился считать до ста; поэтому я осмотрел внимательно толпу и заявил:

– Десять человек. Они все машут руками и кричат.

– Но они ведь не подходят к другим людям, не правда ли? – последовал новый вопрос.

Я покачал головой.

– Да, они стоят здесь и кричат, как будто у них не все благополучно.

– Дальше, – подгонял меня миссионер. – Что потом? Что делает человек во главе другой толпы, теснящейся, как ты сказал, вокруг него?

– Они все остановились, и он что-то говорит больным людям. А мальчики с козами наблюдают. Все наблюдают.

– А дальше?

– Ничего. Больные люди уходят в деревню. Они больше не кричат, и вид у них совсем здоровый. А я сидел верхом на лошади и смотрел.

Тут все три моих слушателя разразились громким смехом.

– И я – взрослый! – закричал я сердито. – И у меня в руках большой меч!

– Десять прокаженных, которых Христос исцелил вблизи Иерихона на пути в Иерусалим, – объяснил миссионер моим родителям. – Мальчик видел, вероятно, репродукции известных картин где-нибудь в волшебном фонаре.

Но ни отец, ни мать никак не могли вспомнить, чтобы я видел когда-нибудь волшебный фонарь.

– Покажите ему еще что-нибудь, – предложил отец.

– Здесь все иначе, – посетовал я, рассматривая фотографию, протянутую мне миссионером. – Только этот холм на месте, и вон те другие холмы. Тут должна проходить большая дорога. А за ней – сады, деревья и дома с толстыми каменными стенами. А здесь, с другой стороны, в расщелинах утесов погребали покойников. Вот тут, видите? Они забрасывали людей камнями, пока не забивали их до смерти. Я никогда этого сам не видел, но мне об этом рассказывали.

– А гора? – спросил миссионер, указывая на центральное место снимка, ради которого, видимо, была сделана фотография. – Как она называется?

Я покачал головой.

– Названий я не помню. Здесь тоже убивали людей. Это я видел не один раз.

– В этом он сходится с большинством авторитетов, – заявил миссионер с величайшим удовлетворением. – Это – Голгофа, «Холм черепов», названный так, потому что по форме он напоминает череп. Заметьте это сходство. Здесь распяли… – Он остановился и повернулся ко мне. – Кого здесь распяли, молодой ученый? Расскажи нам, видел ли ты это?

О, я видел, – отец рассказывал, что глаза мои были широко раскрыты; но я упрямо покачал головой и сказал:

– Я вам не стану рассказывать, потому что вы смеетесь надо мной. Я видел, как там убили много людей. Их прибивали гвоздями, и это длилось долго. Я видел, но не стану рассказывать. Я никогда не вру. Спросите маму, вру ли я когда-нибудь. Папа не оставил бы на мне живого места, если б я солгал. Спросите его.

И после этого миссионер больше не мог добиться от меня ни единого слова, хотя и соблазнял меня разными снимками, которые заставляли кружиться мою голову от наплыва всплывающих в памяти картин; слова рвались на язык, но я упорно сопротивлялся и в конце концов одержал победу.

– Он, конечно, станет хорошим знатоком Библии, – сказал миссионер отцу и матери, когда я пожелал им покойной ночи и отправился спать. – Или же, обладая таким воображением, он сделается известным романистом.

Слова эти показывают, как ошибочны бывают предсказания. Я сижу здесь, в отделении для убийц, пишу эти строки в свои последние дни, или лучше сказать, в последние дни Даррела Стэндинга, перед тем как его выволокут из тюрьмы и попытаются отправить на тот свет при помощи веревки, и улыбаюсь себе самому. Я не стал ни знатоком Библии, ни романистом. Наоборот, до того как меня замуровали в камеру молчания на целых пять лет, я был кем угодно, только не тем, что предсказывал миссионер, – знатоком земледелия, профессором агрономии, специалистом по увеличению производительности труда, экспертом интенсивного сельского хозяйства, ученым, работавшим в лаборатории.

И я сижу здесь в теплый полдень, в отделении для убийц, и прекращаю писать свои заметки, чтобы, прислушиваясь к нежному жужжанию мух в дремлющем воздухе, уловить фразы из тихого разговора между Джозефом Джексоном, негром-убийцей в камере справа, и Бамбеччо, итальянцем-убийцей в камере слева. Сквозь две свои решетчатые двери и мою решетчатую дверь они обсуждают антисептические и целительные свойства жеваного табака для ран.

Я держу в опущенной руке свою авторучку, а вспоминаю другие мои руки, которые на протяжении долгих веков держали кисточку для туши, гусиное перо и стилет, и думаю о миссионере. Мне хочется узнать, гнался ли он в детстве за облаками славы и мелькал ли перед ним блеск скитаний средь звезд.

Ладно, вернемся к одиночке. Уже после того как я начал перестукиваться, я все же находил, что время в сознательном состоянии тянется слишком долго. Научившись применять самогипноз, я получил способность усыплять мой сознательный разум и пробуждать и освобождать подсознательный. Но этот последний был недисциплинирован и необуздан. Он блуждал сквозь кошмары безумия, в которых не было ни связи, ни последовательности места действия, событий или лиц.

Мой метод механического самогипноза был прост по существу. Сидя со скрещенными ногами на своем тюфяке, я пристально смотрел на обломок желтой соломинки, прикрепленный мною к стене камеры возле двери, где было больше всего света. Я фокусировал глаза на этой яркой точке и раскачивался из стороны в сторону до тех пор, пока не переставал видеть что-либо, кроме нее. В то же время я ослаблял свою волю и отдавался головокружению, охватывавшему меня в такие минуты. Когда же я чувствовал, что вот-вот потеряю равновесие, то закрывал глаза и позволял себе упасть навзничь на тюфяк – уже без сознания.

И затем в течение получаса, десяти минут, а то и целого часа я странствовал по накопленным воспоминаниям о моих вечных возвращениях на землю. Но времена и места менялись слишком быстро. Я знал потом, когда пробуждался, что я, Даррел Стэндинг, являюсь личностью, связующей этот пестрый и нелепый калейдоскоп. Но и только. Я никогда не мог пережить полностью хотя бы одно существование, одну точку сознания во времени и пространстве. Мои сны, если это можно назвать снами, были лишены системы и логики.

Вот один пример моих блужданий: в короткий промежуток пятнадцатиминутного подсознательного существования я пресмыкался и ревел в иле первоначального мира и сидел рядом с Хаасом в аэроплане, рассекая небо двадцатого столетия. Проснувшись, я вспоминал, что я, Даррел Стэндинг, за год до заключения в Сен-Квентин действительно летал с Хаасом над Тихим океаном у Санта-Моники. Но когда я ползал и ревел в первобытном иле – этого я вспомнить не мог. Тем не менее, пробудившись, я пришел к выводу, что мне удалось каким-то образом вспомнить прежние приключения в иле, которые были реальностью не для Даррела Стэндинга, а кого-то иного, возможно животного, ползавшего и ревевшего. Просто один опыт был только более отдаленным во времени, чем другой. Но оба были совершенно реальны – иначе как бы я помнил их?

На короткое время освободив подсознание, я успевал побывать в королевских палатах, занять в них самое почетное и самое худшее место, стать шутом, воином, писцом и монахом; стать правителем, восседающим во главе стола – воплощением светской власти, свидетельством которой являлись меч в руке, толщина стен моего замка, число сражающихся за меня людей. Духовная власть тоже принадлежала мне – о ней говорили покрытые клобуками священнослужители и жирные аббаты, окружавшие меня, которые с наслаждением пили мое вино и уплетали мое мясо.

Я носил железное кольцо раба на шее, и я любил горделивых принцесс тропической, жаркой, напоенной солнцем ночью: черные рабы освежали знойный воздух опахалами из павлиньих перьев, а из-за пальм и фонтанов доносился рев львов и крики шакалов. Я таился в холодных пустынных местах, грея руки над костром из верблюжьего помета; я лежал в скудной тени на опаленной солнцем полыни возле иссякшего водоема и хриплым шепотом просил воды, а вокруг меня валялись на песке кости животных и людей, которые тоже когда-то просили воды, а потом умерли.

Я был пиратом и наемным убийцей, ученым и затворником. Я внимательно изучал рукописные страницы больших ветхих томов в полутьме библиотек расположенных высоко на утесах монастырей, в то время как внизу, на пологих откосах, безропотные крестьяне трудились с утра до позднего вечера среди виноградников и оливковых деревьев и гнали с пастбищ блеющих коз и мычащих коров; и я повелевал беснующейся чернью на разбитых колесницами мостовых древних забытых городов, и торжественным, важным, как смерть, голосом я возвещал закон, указывал на серьезность преступления и приговаривал к смертной казни людей, которые, подобно Даррелу Стэндингу в Фолсемской тюрьме, нарушили этот закон.

В воздухе, с головокружительной высоты верхушек мачт, качаясь над палубой корабля, я пристально смотрел на блестящую от солнца воду, где коралловые гроты просвечивали сквозь толщу бирюзовых вод, где корабли находили приют в зеркальных лагунах и якоря тихо звенели, опускаясь в волны подле кораллового острова, окаймленного пальмами, и я сражался на забытых ныне полях битв в давно прошедшие дни, когда солнце заходило над сечей, которая продолжалась и после заката при свете звезд, и при холодном ночном ветре, дувшем с отдаленных снежных вершин и охлаждавшем разгоряченных бойцов; а затем я был маленьким Даррелом Стэндингом, который промозглым утром задавал корм скотине в пахнущих навозом отцовских хлевах и, полный страха и благоговения перед величием и ужасом Бога, в воскресенье сидел и слушал напыщенные слова проповеди о Новом Иерусалиме и мучениях в адском огне.

Вот такие проблески, слабые лучи прошлого проникали в одиночную камеру № 1 в Сен-Квентине, когда я доводил себя до бессознательного состояния с помощью яркого обломка соломинки. Откуда являлись они ко мне? Конечно, я не мог создать их из ничего в своей глухой темнице, как не мог создать из ничего тридцать пять фунтов динамита, которых с такой жестокостью добивались от меня капитан Джеми, начальник тюрьмы Азертон и тюремный совет.

Я – Даррел Стэндинг, рожденный и выросший на ферме в Миннесоте, некогда профессор агрономии, затем неисправимый арестант в Сен-Квентине, а теперь приговоренный к смерти в Фолсеме. В жизни Даррела Стэндинга не было того, что я сейчас описал, того, что тем не менее хранилось на складе моего подсознания. Я, Даррел Стэндинг, рожденный в Миннесоте, обреченный на смерть в Калифорнии, конечно, никогда не влюблялся в принцесс и не дрался на кортиках на качающейся палубе корабля; я никогда не тонул в винном погребе, пьяный, под хмельные крики и предсмертное пение матросов, в то время как корабль взмывал вверх и рушился на черные зубчатые скалы, и вода хлестала сверху, снизу и отовсюду.

Подобных вещей не случалось с Даррелом Стэндингом на этом свете. И однако я, Даррел Стэндинг, открыл их в себе в одиночке Сен-Квентинской тюрьмы с помощью механического самогипноза. Эти переживания не принадлежали Даррелу Стэндингу, так же, как слово «Самария», соскочившее с детских губ при виде фотографии.

Нельзя создать нечто из ничего. Как в одиночке я не мог создать тридцать пять фунтов динамита, так не мог я создать из ничего эти запредельные видения других времен и стран, о которых ничего не знал Даррел Стэндинг. Они таились в моем сознании, и я только начал учиться постигать их.

Глава VII

Вот каково было мое положение: я знал, что во мне таится целая сокровищница воспоминаний о других жизнях, но я был бессилен сделать что-нибудь большее, чем метаться подобно сумасшедшему по этим воспоминаниям. Во мне была сокровищница, но я не мог открыть ее.

Я вспомнил случай с пастором Стейтоном Мозесом, который перевоплощался в святого Ипполита, Плотина и друга Эразма Роттердамского по имени Гроцин. И задумавшись об опытах полковника Дероша, о которых я читал по-дилетантски в иные, деятельные дни, я убеждался, что Стейтон Мозес в предыдущих своих жизнях действительно был этими личностями, которые, видимо, временами вновь овладевали им. Собственно говоря, они были им. Все они были лишь звеньями цепи возвращений.

Об опытах полковника Дероша я думал особенно много. Выбирая легко поддающихся гипнозу субъектов, он утверждал, что возвращал их к временам их предков. Он описал опыт с Жозефиной, восемнадцатилетней девушкой из Вуарона, что в департаменте Изер. Погрузив ее в гипноз, полковник Дерош отослал ее через события ее отрочества, детства, младенчества и безмолвного мрака материнского чрева дальше, сквозь молчание и тьму того времени, когда она, Жозефина, еще не родилась, к свету и жизни предыдущего существования, когда она была грубым, подозрительным, ожесточенным стариком по имени Жан-Клод Бурдон, который служил в свое время в седьмом артиллерийском полку в Безансоне и умер семидесяти лет от роду. А когда полковник Дерош загипнотизировал в свою очередь эту тень Жан-Клода Бурдона, проследив его жизнь до детства, рождения и мрака нерожденного состояния, он снова увидел свет и жизнь, но теперь в облике старухи – Филомены Кортерон.

Но что бы я ни предпринимал с кусочком соломы, поблескивающим в лучах света, просачивающихся в одиночку, мне не удавалось добиться подобной полной картины предшествующей жизни. В результате этой неудачи я пришел к убеждению, что только после смерти смогу ясно и связно воскресить воспоминания о своих прошлых воплощениях.

Но волны жизни бурно текли во мне. Я, Даррел Стэндинг, так сильно не хотел умирать, что отказывался позволить начальнику тюрьмы Азертону и капитану Джеми убить себя. Я всегда был так привязан к жизни, что мне иной раз приходило в голову, что именно благодаря этому я все еще здесь, ем и сплю, думаю и вижу сны, пишу этот рассказ о моих различных «я» и ожидаю неизбежной петли, которая завершит один из кратких периодов длинной цепи моих существований.

И тогда-то явилась смерть в жизни.

Этому фокусу научил меня Эд Моррелл, как вы прочтете в дальнейшем. Начало всему положили начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми. Их, должно быть, охватила новая волна паники при мысли о динамите, как они думали, спрятанном мной. Они ввалились в мою темную камеру и сказали мне прямо, что будут держать меня в смирительной рубашке, пока я не умру, если я не открою, где находится динамит. И они уверили меня, что они сделают это официально, без всякого ущерба для своего служебного положения. Моя смерть в тюремном отчете будет приписана естественным причинам.

О, дорогие, прилично одетые граждане, пожалуйста, поверьте мне, что в настоящее время в тюрьмах убивают людей, как их всегда убивали с тех пор, как были выстроены людьми первые тюрьмы.

Я прекрасно знал, какими ужасами, мучениями и опасностями грозит мне смирительная рубашка. Я видел людей, доведенных ею до сумасшествия! Я видел людей, искалеченных на всю жизнь смирительной рубашкой. Я видел крепких парней, таких крепких, что их организм не поддавался даже тюремному туберкулезу, здоровье которых оказывалось, однако, сломлено после продолжительного пребывания в рубашке, так что они погибали от туберкулеза через шесть месяцев. Одноглазый Уилсон умер от этой пытки в первый же час, тогда как тюремный врач, недоверчивый невежа, смотрел на него и улыбался. И я видел, как люди после получасового пребывания в рубашке признавались в том, что было и чего не было, добавляя к своему сроку годы. У меня был собственный опыт. Сейчас на моем теле можно насчитать сотни рубцов, и с ними я взойду на эшафот. Даже если бы я прожил еще сто лет, эти самые рубцы сошли бы со мной в могилу.

Быть может, дорогие граждане, допускающие подобные пытки и оплачивающие труд палачей, быть может, вы не знаете, что это такое. Позвольте же мне описать ее так, чтоб вы поняли метод, с помощью которого я достиг смерти при жизни, стал на недолгий срок властелином времени и пространства и покинул тюремные стены, чтобы блуждать среди звезд.

Видели ли вы когда-нибудь холщовый брезент или резиновое одеяло с медными колечками, вделанными вдоль краев? Тогда представьте себе кусок крепкого брезента, около четырех с половиной футов длины, с большими и тяжелыми медными колечками вдоль обоих краев. Ширина этого брезента всегда меньше полного обхвата человеческого тела, которое будет обернуто им. К тому же он имеет неправильную форму – шире в плечах, несколько уже в бедрах и заметно уже в талии.

Смирительная рубашка расстилается на полу. Человеку, которого надо наказать или пытать, чтобы вырвать у него признание, приказывают лечь лицом вниз на разостланный брезент. Если он отказывается, его избивают. После этого он ложится добровольно, то есть по воле палачей, то есть по вашей воле, дорогой гражданин, кормящий и оплачивающий этих палачей за то, что они вместо вас делают это дело.

Человек ложится лицом вниз. Края рубашки стягивают как можно ближе друг к другу вдоль середины спины. Затем веревка продевается через колечки, как при шнуровании ботинок, и человека зашнуровывают в брезент, как ногу в ботинок. Только его затягивают так, как никому и в голову не придет затянуть свою обувь. На тюремном жаргоне это называется «пеленание». В тех случаях, когда надзиратели жестоки и мстительны или если свыше дается соответствующее приказание, они упираются ногами в спину несчастного, чтобы затянуть его еще туже.

Случалось ли вам слишком туго зашнуровать свою обувь и через полчаса испытать мучительную боль в ступне от затрудненного кровообращения? Помните ли вы, что после пяти минут подобных страданий вы просто не могли сделать ни шагу, распускали шнурки и снимали давление? Очень хорошо. Теперь попробуйте представить себе все свое тело так зашнурованным, только еще более стянутым, и вообразите, что давление распространяется не только на ступню или ногу, но и на все ваше тело, сжимая ваше сердце, готовое разорваться, легкие и все остальные жизненно важные органы.

Я вспоминаю, как впервые был подвергнут этому жесткому наказанию в карцере. Это случилось в начале моей «неисправимости», вскоре после того, как я попал в тюрьму. Обычно я ткал свою норму в сто ярдов в среднем на два часа быстрее остальных. Да и моя джутовая дерюга в среднем была качеством выше требуемого. Однако я был зашнурован в рубашку, согласно тюремному отчету, из-за «пропусков» и «дыр» в ткани, то есть потому, что моя работа была неудовлетворительна. Конечно, это нелепость. На самом деле меня наказали за то, что я, прекрасный специалист в области производительности труда, вздумал указывать глупому главному мастеру на то, чего он не понимал в своем деле.

Тогда мастер в присутствии капитана Джеми позвал меня к столу, где было разложено ужасное тряпье, подобное которому никогда не выходило из-под моего станка. Трижды таким образом призывали меня к столу. Третий раз означал, согласно правилам ткацкой мастерской, наказание, а именно двадцатичетырехчасовое пребывание в смирительной рубашке.

Меня отправили в карцер. Мне было приказано лечь лицом вниз на брезент, разложенный на полу. Я отказался. Один из надзирателей, Моррисон, схватил меня за горло. Мобинс, надзиратель карцерного отделения, сам заключенный, ударил меня несколько раз кулаками. В конце концов я лег, как было приказано. А поскольку, сопротивляясь, я разозлил их, они стянули меня особенно крепко. Затем они перевернули меня, как полено, на спину.

Сначала это показалось не так страшно. Когда тюремщики заперли мою дверь, грохоча засовами, и оставили меня в полной темноте, было одиннадцать часов утра. В течение нескольких минут я чувствовал только неудобство, которое, как я был уверен, облегчится, когда я привыкну к нему. Но наоборот, вскоре мое сердце стало сильнее биться, а легкие были бессильны втянуть достаточное количество воздуха. Это чувство удушения было ужасным, и казалось, что мои легкие вот-вот лопнут.

После бесконечно долгих часов муки, как я теперь понимаю, на самом деле длившейся не более получаса, я начал кричать, визжать, реветь и выть в настоящем предсмертном безумии. Главное страдание причиняла боль в сердце. Это была острая, резкая боль, как при плеврите, только она разрывала самое сердце.

Умереть не тяжело, но умирать так медленно и страшно, – это может довести до безумия. Подобно дикому зверю в капкане, я приходил в исступление от страха, и визжал, и ревел, пока не убедился, что подобное вокальное упражнение только усиливает боль в сердце и одновременно лишает меня остатков воздуха, еще находившегося в легких.

Я сдался и лежал спокойно долгое время, как будто бы вечность, хотя я уверен теперь, что прошло не больше четверти часа. Я был в полуобмороке и чувствовал головокружение, а мое сердце стучало так, что, казалось, оно сейчас разорвет стягивавший меня брезент. Снова я потерял власть над собой и стал звать на помощь.

Среди этих мучений я услышал голос из ближайшего карцера.

– Заткнись, – кричал кто-то, хотя я слышал лишь слабый шепот, – заткнись, ты мне надоел.

– Я умираю, – заорал я.

– Заткни глотку и забудь об этом, – был ответ.

– Но я и правда умираю, – настаивал я.

– Так в чем беда? – донесся голос. – Ты прекрасно умрешь и без крика. С Богом помирай, но нечего подымать такой шум. Ты прервал мой сладкий сон.

Меня так рассердило это бесчувственное равнодушие, что я снова овладел собой и разве что не мог заглушить тихих стонов. Это тянулось бесконечно – возможно, десять минут; затем какое-то оцепенение овладело моим телом. Точно иголки и булавки кололи меня, и пока я чувствовал это, я еще держал себя в руках. Но когда прекращалось ощущение многочисленных уколов и оставалось только оцепенение, мною снова овладевал страх.

– Как бы мне заснуть хоть на минутку, – жаловался мой сосед. – Я не счастливей тебя. Моя рубашка так же стянута, как и твоя. Я хочу заснуть и забыть о ней.

– Как долго ты здесь находишься? – спросил я, думая, что ему еще предстоят столетия мук, которые я претерпеваю.

– Третий день, – ответил он.

– Я спрашивал, сколько времени ты уже в рубашке, – уточнил я.

– Третий день, дружище.

– Боже мой! – воскликнул я.

– Да, дружище, пятьдесят часов в этом положении, и ты не слышал, чтобы я орал. Они топтались ногами по моей спине. Поверь мне, я здорово стянут. Не тебе одному плохо приходится. Да ты здесь и часа еще не провел.

– Я здесь гораздо больше времени, – запротестовал я.

– Дружище, тебе, может, так кажется, но ты не прав. Я могу точно сказать, что ты здесь не больше часа. Я слышал, как тебя стягивали.

Это было невероятно. Всего лишь за час я умер тысячу раз. А этот сосед, уравновешенный и благородный, со спокойным голосом и почти добрый, несмотря на грубость его первых замечаний, находится в рубашке уже пятьдесят часов!

– Как долго тебе еще осталось? – спросил я.

– Один Бог знает. Капитан Джеми очень недоволен мною, и он меня из нее не выпустит, пока я не начну хрипеть. Теперь, дружище, я тебя научу: единственный способ – закрой глаза и забудь о ней. Визг и рев не помогут в этом деле. Единственный способ забыть – это забыть. Лучше всего вспомни какую-нибудь девушку, которую ты когда-нибудь знавал. Это поможет тебе скоротать время. А если девушки не увлекут тебя, то подумай о ребятах, с которыми ты вместе попался.

Этого человека звали Рыжий из Филадельфии. Он был рецидивистом и получил пятьдесят лет тюремного заключения за разбой на улицах Аламеды. Он уже отсидел около двенадцати лет на тот момент, когда говорил со мной о рубашке, а это было семь лет назад. Он стал одним из сорока пожизненно заключенных, вдвойне обманутых Сесилом Уинвудом. Из-за этой истории Рыжий из Филадельфии лишился своих льгот. Он еще не стар и до сих пор находится в Сен-Квентине. Если он доживет до дня своего освобождения, то выйдет на волю дряхлым стариком.

Я вытерпел свои сутки, но с тех пор стал другим человеком. Я не говорю – физически, хотя на следующее утро, когда меня расшнуровали, я был наполовину парализован и находился в таком изнеможении, что надзирателям пришлось толкать меня ногой в ребра, чтобы заставить встать на ноги. Я стал другим человеком душевно, морально. Грубое физическое истязание было унижением и оскорблением моей души и чувства справедливости. Такое наказание не может смягчать человека. Со дня своего первого пребывания в рубашке я преисполнился горечью и страстной ненавистью, которые с годами только росли. Боже мой! Вспомнить только, что проделывали со мной эти люди! Двадцать четыре часа в рубашке! Не думал я в то утро, когда они пинками поднимали меня на ноги, что настанет время, когда и двадцать четыре часа в смирительной рубашке будут казаться мне пустяками; когда после ста часов в рубашке они застанут меня улыбающимся; когда после двухсот сорока часов в рубашке они увидят ту же улыбку на моих устах.

Да, двести сорок часов. Дорогие, прилично одетые граждане! Знаете ли вы, что это значит? Это значит десять дней и десять ночей в смирительной рубашке. Конечно, подобные вещи не происходят повсюду в христианском мире двадцать веков спустя после Рождества Христова. Я не прошу вас поверить мне, я сам не верю этому. Я только знаю, что это проделали со мной в Сен-Квентине и что я жил, смеясь над ними, и вынудил их избавиться от меня, приговорив к повешению за то, что я разбил в кровь нос надзирателю.

Я пишу эти строки в 1913 году после Рождества Христова, и сегодня, в 1913 году после Рождества Христова, люди лежат в карцерах Сен-Квентина, стянутые в смирительных рубашках.

Я никогда не забуду, сколько бы мне ни пришлось жить и сколько бы мне ни позволили жить, мое расставание с Рыжим из Филадельфии в то утро. Он провел семьдесят четыре часа в рубашке.

– Ладно, дружище, ты все еще живой и шевелишься, – крикнул он мне, когда меня тащили из камеры в карцерный коридор.

– Я тебе дам, Рыжий, – пригрозил надзиратель.

– Думаешь? – спросил он спокойно, но затем его голос зазвучал с дикой яростью. – Ведь ты, старый дурак, ничего не можешь сделать. Тебе нечего было бы есть, если б не ближние, которых надо мучить. И я думаю, мы не ошибаемся, говоря, что плохо пахнет ваша служба.

Удивительным кажется мужество в человеке, способном возвыситься над своими страданиями, не боящемся раздражать грубых людей, от которых он зависит.

– Ладно, прощай пока, дружище, – сказал мне Рыжий. – Будь послушным и люби начальника тюрьмы. И если ты его увидишь, скажи ему, что ты меня видел, но я никого не обидел.

Тюремщик весь покраснел от гнева, и, получив немало толчков и пинков, я заплатил за шутки Рыжего.

Глава VIII

В одиночке, в камере № 1, начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми продолжали меня допрашивать. Начальник тюрьмы Азертон сказал мне:

– Стэндинг, говори, где динамит, или я тебя заморю в рубашке. Выбирай: динамит или крышка.

– Значит, остается крышка, – ответил я, – так как я ничего не знаю о динамите.

Это рассердило начальника тюрьмы и подтолкнуло его к немедленным действиям.

– Ложись, – скомандовал он.

Я повиновался, так как знал, какое это безумие – сопротивляться трем или четырем сильным мужчинам. Они крепко стянули меня на целых сто часов. Только раз в сутки позволялось мне пить воду. Мне не хотелось есть, но пищу мне и не предлагали. К концу срока тюремный врач Джексон осмотрел меня несколько раз.

Но я слишком привык к рубашке за время своей «неисправимости», чтобы она могла повредить мне сама по себе. Конечно, она обессиливала меня, вытягивала из меня жизнь, но я научился одной уловке – напрягать мышцы, чтобы тем самым несколько ослабить шнуровку. По истечении первых ста часов я был истощен и утомлен, вот и все. Другой срок мне дали через сутки отдыха. На этот раз назначено было 150 часов. Большую часть этого времени я находился в состоянии физического оцепенения и умственно – в бреду. Потом усилием воли я заставил себя спать в течение многих часов.

Затем начальник тюрьмы Азертон разнообразил пытку. Теперь меня то зашнуровывали в рубашку, то освобождали из нее, и я никогда не знал, когда это произойдет. Мог десять часов провести на свободе и двадцать часов в рубашке; или мне давали только четыре часа отдыха. В самый неожиданный момент, ночью, моя дверь с грохотом отворялась, и сменившиеся часовые шнуровали меня. Иногда устанавливался некоторый порядок: так, в продолжение трех суток я попеременно находился восемь часов в рубашке и восемь на свободе. И когда я начал привыкать к этому порядку, его внезапно изменили и я получил двое суток стягивания.

И каждый раз мне задавали один и тот же вопрос: «Где динамит?» Иногда начальник тюрьмы Азертон страшно злился на меня. Однажды, после особенно строгого шнурования, он стал требовать у меня признания. Он даже пообещал мне три месяца абсолютного покоя в госпитале и хорошую пищу, а затем работу в библиотеке.

Доктор Джексон, слабое, зависимое создание с поверхностными медицинскими знаниями, впал в скептицизм. Он настаивал, что шнурование, как бы долго оно ни продолжалось, не может убить меня. Это лишь послужило поводом для Азертона удвоить свои усилия.

– Эти сухощавые книгоеды надуют самого дьявола, – ворчал он. – Они упорнее неученых. И все-таки мы его прикончим. Стэндинг, ты слышишь меня? Пока что были цветочки, подожди ягодок. Лучше тебе сознаться и избежать мучений. Я держу свое слово. Слышишь меня: динамит или крышка. Дело обстоит так. Выбирай.

– Неужели вы думаете, что я держусь потому, что это доставляет мне удовольствие? – открыл было я рот, но в эту минуту Джонс Горошина толкнул меня в спину ногой, чтоб стянуть меня туже, потому что я пытался с помощью напряжения мускулов тайком ослабить стягивание. – Мне не в чем признаваться. Я отдал бы правую руку, чтобы иметь возможность показать вам, где динамит.

– О, я насквозь вижу вашу образованную породу, – засмеялся он. – Вы стоите на своем, вы упорствуете. Вы брыкаетесь, как лошади. Туже, Джонс – ты и наполовину не стянул. Стэндинг, если не признаешься, будет тебе крышка, вот на чем я стою.

Я научился одному трюку. Чем человек становится слабее, тем менее чувствителен он к страданиям. Боли меньше, потому что нечему болеть. Человек, уже ослабевший, слабеет медленнее. Всем известно, что сильные люди, непривычные к болезням, страдают от них гораздо больше, чем женщины или инвалиды. Когда иссякли последние запасы сил, тогда их тратится меньше. После того как сойдет излишняя плоть, остается натянутая, сопротивляющаяся ткань. Действительно, я стал таким, – приобретя тренированный организм, цепляющийся за жизнь.

Моррелл и Оппенхеймер жалели меня, выражали мне свою симпатию и давали советы. Оппенхеймер говорил мне, что он прошел и через худшее и все же до сих пор жив.

– Не сдавайся, – стучал он мне. – Не дай им убить себя, ибо это развяжет им руки. И не надо сознаваться.

– Да не в чем сознаваться, – простучал я ответ носком сапога о решетку. Я был в рубашке в это время и поэтому мог разговаривать только ногами. – Я ничего не знаю об этом проклятом динамите.

– Правильно, – похвалил Оппенхеймер. – Он молодчина, не правда ли, Эд?

Слова эти показывают, какие шансы я имел на то, чтобы убедить начальника тюрьмы Азертона в том, что я ничего не знаю о динамите. Его упорные допросы убедили даже такого человека, как Джек Оппенхеймер, и он теперь только восхищался твердостью, с которой я держал язык за зубами.

Первое время этой пытки я ухитрился много спать. У меня были замечательные сны. Конечно, они были живыми и реальными, как большинство снов. Что делало их замечательными, так это их связность и последовательность. Часто я обращался с речью к людям науки, читая им вслух по заботливо заготовленным конспектам из моих собственных изданий, или из моих результатов исследований, или опытов других. Когда я просыпался, мой голос, казалось, еще звенел в моих ушах, а мои глаза еще видели напечатанные на белой бумаге целые фразы и параграфы, которые я перечитывал и удивлялся им, когда видение исчезало. Между прочим, хочу обратить внимание на тот факт, что метод мышления, которым я пользовался в этих лекциях, во сне, был всегда дедуктивным.

Я видел также большую ферму, раскинувшуюся с севера на юг на сотни миль где-то в умеренном поясе с климатом, флорой и фауной, весьма похожими на калифорнийские. Не раз и не два, а тысячи раз я проезжал во сне по этим местам. Я хочу обратить внимание на то, что всегда это была одна и та же местность. Ни одна существенная подробность ее не менялась в различных снах. Так, например, мне всегда требовалось восемь часов, чтобы через засеянные люцерной луга (где я держал джерсейских коров) на горных лошадях добраться до деревни, раскинувшейся возле большой, пересыхающей реки, где была станция узкоколейной железной дороги. Каждая межа во время этой восьмичасовой поездки, каждое дерево, каждая гора, каждый брод и мост, каждая горная вершина и склоны холма были всегда те же самые.

В этой правильно и рационально возделанной местности моих «рубашечных» снов мельчайшие подробности менялись в соответствии со временем года и трудом человека. Так, на горных пастбищах за лугами люцерны я устраивал новую ферму, разводя на ней ангорских коз. Здесь я замечал изменения с каждым посещением во сне, и эти изменения соответствовали промежутку времени между моими посещениями.

О, эти покрытые кустарником склоны! Как сейчас я вижу тот день, когда козы были выпущены туда в первый раз. И я помню последовательные перемены – начали образовываться проходы, которые козы буквально проедали в частом кустарнике; исчезли молодые, маленькие кусты; прогалины образовались то там, то здесь, где кусты ощипали козы. Да, в последовательности подобных сновидений была своя прелесть. Настал день, когда люди с топорами срубили все большие ветви и дали козам возможность глодать кору и почки. А однажды зимой высохшие голые скелеты всех этих кустов были собраны в кучу и сожжены. Затем я отправил своих коз на другие заросшие кустарником склоны, а на их место привел рогатый скот.

Да, в моих снах часто я выходил из поезда узкоколейной дороги, который останавливался у селения, садился в телегу и ехал часами мимо всех давно знакомых мест, лугов, засеянных люцерной, и по моим горным пастбищам, где ячмень, хлеб и клевер были готовы к уборке и где я ждал нанятых для этого людей, в то время как, карабкаясь все выше, мои козы ощипывали заросшие кустарником склоны, превращая их в обрабатываемые поля.

Но это были только сны, вольные сны, воображаемые приключения моего подсознательного разума. Совершенно непохожими на них, как вы увидите, были мои другие приключения, когда я переходил за пределы смерти и воскрешал реальность других жизней, которые были моими когда-то, в давние времена.

В долгие часы бодрствования в смирительной рубашке я находил, что слишком много думаю о Сесиле Уинвуде, поэте-провокаторе, который без причины навлек на меня все эти мучения и сейчас уже был на свободе, на вольном свете. Нет, я не ненавидел его. Слово это слишком слабо. Нет в речи достаточно сильных слов, чтоб описать мои чувства. Я могу только сказать, что меня грызло желание отомстить ему, и это само по себе было мукой и превосходило все возможности речи. Я не стану рассказывать вам ни о часах, посвященных планам мести, ни о дьявольских способах истязаний, которые я придумывал для него. Только один пример. Мне очень нравилась старинная пытка: крысу помещают на тело человека и накрывают железным тазом так, что выйти она может, только проделав в человеке дыру. Как я говорил, мне это очень нравилось до тех пор, пока я не понял, что такая смерть наступает быстро, после чего я долго и с удовольствием мечтал о мавританском способе… Но я ведь обещал не рассказывать больше об этом. Достаточно сказать, что многие из моих часов бодрствования, когда от боли я доходил до исступления, были посвящены мечтам о мести Сесилу Уинвуду.

Глава IX

Одной очень важной вещи я научился в долгие часы бодрствования и страдания – а именно искусству подчинять тело рассудку. Я научился страдать пассивно, как несомненно научились все люди, прошедшие через высший курс смирительной рубашки. О, нелегкая штука – сохранить разум в столь полном спокойствии, что он забывает о невероятных страданиях тела!

И я обрел умение господствовать над плотью, давшее мне возможность так легко воспользоваться секретом, который Эд Моррелл сообщил мне.

– Думаешь, дело идет к концу? – простучал мне однажды ночью Эд Моррелл.

Меня как раз освободили из рубашки после ста часов, и я был слабее, чем когда-либо. Я был так слаб, что хотя мое тело представляло из себя сплошь синяки и рубцы, я тем не менее не ощущал его.

– Это похоже на конец, – простучал я в ответ. – Они скоро избавятся от меня, если будут продолжать в том же духе.

– Не допускай этого, – посоветовал он. – Есть способ. Я его сам изучил, там, в карцерах, когда нам с Мэсси дали на полную катушку. Я выжил, но Мэсси отдал концы. Если б я не научился этой штуке, я бы тоже сдох вместе с ним. Ты должен быть, во-первых, достаточно слаб, чтобы попробовать это. Если у тебя еще остались силы, ничего не выйдет, и больше никогда не выйдет. Я сделал ошибку – рассказал об этом Джеку, когда он был еще силен. Конечно, он не справился, а потом, когда это ему понадобилось, было слишком поздно. Он даже теперь не верит в это. Он думает, я подшутил над ним. Не правда ли, Джек?

И из третьей камеры Джек простучал в ответ:

– Не верь этому, Даррел. Это все сказки.

– Продолжай и расскажи мне, – простучал я Морреллу.

– Я ждал, когда ты будешь достаточно слаб, – начал он. – Теперь тебе это нужно, и я расскажу. Как раз тебе подойдет. Если появится желание, то у тебя все получится. Я пробовал трижды, и я знаю.

– Хорошо, в чем же дело? – простучал я нетерпеливо.

– Штука в том, чтобы умереть в рубашке, самому захотеть умереть в рубашке. Я знаю, ты мне не поверишь сразу, но подожди. Ты знаешь, как немеют в рубашке руки и ноги. Ну, ты не можешь этому помешать, но можешь этим воспользоваться. Не жди, пока твое тело окоченеет. Ляг на спину как можно удобнее и сосредоточь свою волю. Нужно внушать себе одну мысль, верить в нее все время. Если не будешь верить, тогда ничего не выйдет. Нужно думать о том и верить в то, что тело – это одно, а дух – совершенно другое. Ты – это ты, а твое тело не имеет никакого значения. Оно не считается. Ты хозяин. Тебе не нужно никакого тела. И ты сможешь убедиться в этом, пустив в ход свою волю. Ты заставишь свое тело умереть. Начинай с пальцев на ногах, по одному за раз. Заставляй свои пальцы умирать. Ты хочешь, чтобы они умерли. И, если у тебя есть вера и желание, то твои пальцы умрут. Это большой труд – заставить явиться смерть. Если же тебе удалось умертвить первый палец, остальное уже легко, потому что не нужно больше верить. Ты знаешь. Тогда ты направляешь всю свою волю на то, чтобы все остальное тело умерло. Я говорю тебе, Даррел, я это знаю. Я трижды проделывал это. Как только удалось вызвать смерть, все пойдет хорошо. И самое забавное, что ты при этом не перестаешь существовать. Оттого что умерли твои пальцы, ты сам ни капельки не умрешь. Твои ноги умрут до колен, затем до бедер, а ты останешься тем же самым, каким был всегда. Твое тело целиком выходит из игры, а ты остаешься самим собой, тем же самым, что был в начале.

– Что же случится потом? – спросил я.

– Ладно, когда все твое тело умрет, а ты останешься прежним, надо оставить свое тело как оболочку. После этого ты оставишь и свою камеру. Каменные стены и железные двери могут удержать тело, но дух удержать они не могут. Ты это докажешь. Твой дух будет вне твоего тела. Ты сможешь смотреть на свое тело со стороны. Говорю тебе, я трижды проделывал этот фокус и смотрел на свое лежащее тело со стороны.

– Ха! Ха! Ха! – простучал Джек Оппенхеймер через тринадцать камер.

– Видишь, это несчастье Джека, – продолжал Моррелл. – Он не может поверить. Он однажды попробовал это, но был слишком силен и потерпел неудачу. И теперь он думает, что я обманул его.

– Если ты умер, то ты мертв, а мертвые люди остаются мертвыми, – возразил Оппенхеймер.

– Говорю тебе, что я умирал трижды, – доказывал Моррелл.

– И остался, чтоб рассказывать нам об этом? – смеялся Оппенхеймер.

– Но не забудь об одной вещи, Даррел, – простучал мне Моррелл. – Это дело опасное. У тебя все время будет такое чувство, что ты свободен. Я не могу точно объяснить, но мне всегда казалось, что если я буду слишком далеко в тот момент, когда они придут и вынут мое тело из рубашки, то я не смогу вернуться в него. Думаю, что тогда мое тело умрет по-настоящему, а я не хочу этого. Я не хочу доставить такое удовольствие капитану Джеми и остальным. Но говорю тебе, Даррел, если тебе удастся эта штука, ты сможешь посмеяться над Азертоном. Если тебе удастся убить свое тело таким путем, то пусть они держат тебя в рубашке хоть целый месяц. Ни ты, ни твое тело не будет страдать. Знаешь, бывали случаи, когда люди спали целый год подряд. То же самое может случиться и с тобой – твое тело останется в рубашке без всякого вреда для себя и будет ожидать твоего возвращения. Попробуй это. Советую тебе.

– А если он не вернется обратно? – спросил Оппенхеймер.

– Ну, тогда ему не повезет, так я думаю, Джек, – ответил Моррелл.

На этом разговор кончился, потому что Джонс Горошина, проснувшись, пригрозил Морреллу и Оппенхеймеру утром подать на них рапорт, что означало для них рубашку. Мне он не угрожал, зная, что я все равно ее получу.

Я долго лежал в тишине, позабыв о физической боли, потому что обдумывал данный Морреллом совет. Как я уже объяснял, с помощью механического самогипноза я добился того, что проникал через время назад к моим первичным «я». Я знал, что мне это удалось только отчасти, и то, что я испытал, было лишь мерцающим видением без логики и связи.

Но метод Моррелла был так очевидно противоположен моему методу самогипноза, что я увлекся им. При моем методе сознание уходило первым. При его методе сознание оставалось до конца и, когда тело полностью умирало, усиливалось настолько, что покидало тело, тюрьму Сен-Квентин и путешествовало далеко, все же оставаясь сознанием.

Я решил, что это во всяком случае стоит попробовать. И, наперекор свойственному мне скептическому отношению ученого, я поверил. Я не сомневался, что смогу сделать то, что Моррелл сделал трижды. Может быть, эта вера так легко овладела мною из-за моей крайней слабости. Быть может, я не был достаточно силен, чтобы быть скептиком. Это была гипотеза, выдвинутая Морреллом. Он подтвердил ее эмпирически, а я тоже, как вы увидите, доказал это на опыте.

Глава X

Важнее всего было то, что на следующее утро в мою камеру вошел начальник тюрьмы Азертон с твердым намерением убить меня. С ним были капитан Джеми, доктор Джексон, Джонс Горошина и Эл Хэтчинс. Последний был приговорен к сорокалетнему заключению и надеялся получить помилование. В течение четырех лет он был главным старостой в Сен-Квентине. Какую большую власть давало это положение, вы поймете, если я вам скажу, что оно приносило в год взятками три тысячи долларов. Вот почему можно было положиться на то, что Эл Хэтчинс, накопивший десять или двенадцать тысяч долларов и ожидающий помилования, слепо выполнит любое приказание начальника тюрьмы.

Я сказал, что Азертон вошел в мою камеру с намерением меня убить. Его лицо говорило об этом, его действия доказали это.

– Осмотрите его, – приказал он доктору Джексону.

Это несчастное подобие человека сорвало с меня задубевшую от грязи рубашку, которую я не снимал с момента вступления в одиночку, и обнажил мое бедное истощенное тело, кожа которого на ребрах походила на темный пергамент и была покрыта ранами от многократного пребывания в смирительной рубашке.

Осмотр был бессовестно поверхностным.

– Выдержит ли он? – спросил начальник тюрьмы.

– Да, – ответил доктор Джексон.

– Каково сердце?

– Великолепно.

– Вы думаете, он вынесет десять дней в рубашке, доктор?

– Конечно.

– Не думаю, – заявил свирепо начальник тюрьмы. – Но мы все же попробуем. Ложись, Стэндинг.

Я повиновался и сам растянулся лицом вниз на разостланной рубашке. Азертон, казалось, какое-то время боролся сам с собой.

– Повернись, – скомандовал он.

Я попытался, но был слишком слаб, чтоб повиноваться, и мог только беспомощно барахтаться.

– Притворяется, – заметил Джексон.

– Ладно, он это дело бросит, когда я с ним покончу, – сказал начальник тюрьмы. – Помогите ему, мне некогда с ним возиться.

Тогда они перевернули меня на спину, и я уставился Азертону прямо в лицо.

– Стэндинг, – сказал он медленно, – я тебе предоставил все возможности спастись. Мне наскучило твое упорство, оно утомило меня. Мое терпение кончилось. Доктор Джексон говорит, что ты в состоянии вынести десять дней в смирительной рубашке. Можешь представить себе, что тебя ждет. Но я намерен дать тебе последний шанс. Скажи, где динамит. Сейчас от меня зависит, выйдешь ты отсюда или нет. Ты сможешь вымыться, постричься и переодеться в чистое. Я позволю тебе в течение шести месяцев поправляться на больничных харчах, а затем назначу заведующим библиотекой. Сам видишь, лучшего и предложить нельзя. К тому же ты ни на кого не донесешь, признавшись. Ты единственный человек в Сен-Квентине, который знает, где находится динамит. Ты никому не повредишь своим признанием, и все будет хорошо. А если нет…

Он остановился и многозначительно пожал плечами.

– Ну а если ты не признаешься, то пробудешь десять дней в рубашке.

Перспектива была ужасна. Начальник тюрьмы явно рассчитывал, что я так слаб, что умру в рубашке. Тогда я вспомнил об уловке Моррелла. Теперь или никогда я мог воспользоваться ею; теперь или никогда надлежало поверить в нее. Я улыбнулся прямо в лицо Азертону. Я вложил свою веру в эту улыбку и в то предложение, которое я ему сделал.

– Начальник, – сказал я, – вы видите, как я улыбаюсь? А если по прошествии этих десяти дней, когда вы развяжете меня, я вам снова улыбнусь, дадите ли вы по пачке табаку и по книжке папиросной бумаги Морреллу и Оппенхеймеру?

– Эти интеллигенты все помешанные, – громко рассмеялся капитан Джеми.

Начальник тюрьмы Азертон был вспыльчивым человеком и счел мое предложение оскорбительным.

– За это тебя стянут особенно крепко, – заявил он мне.

– Я предложил вам пари, начальник, – сказал я спокойно. – Вы можете стягивать меня сколько угодно, но если я через десять дней улыбнусь вам, дадите ли вы табаку Морреллу и Оппенхеймеру?

– Ты чересчур самоуверен, – отозвался он.

– Потому-то я и делаю такое предложение, – ответил я.

– Стал религиозным? – засмеялся он.

– Нет, – был мой ответ. – Дело попросту в том, что во мне много жизни и вам не добраться до конца ее. Стяните меня на сто дней, если хотите, и я буду улыбаться вам по прошествии их.

– Я думаю, что десять дней будет более чем достаточно для тебя, Стэндинг.

– Таково ваше мнение, – сказал я. – А сами вы в это верите? Если да, то не бойтесь побиться об заклад на две пятицентовые пачки табака. Чего вам опасаться?

– За два цента я просто разобью тебе рожу, – проворчал он.

– Я вам не помешаю, – я был бесстыдно кроток. – Ударьте как угодно, улыбка все равно останется на моем лице. Мне кажется, вы колеблетесь… не лучше ли вам сразу принять мое странное предложение?

Надо было совсем ослабеть и испытывать полное отчаяние, чтобы при таких обстоятельствах дерзко разговаривать с начальником тюрьмы в одиночке. Я был слаб и находился в отчаянии, и вдобавок сильно верил. Я знал только, что верю, и поступал согласно своей вере. Я поверил тому, что Моррелл рассказал мне. Я поверил в господство духа над телом. Я поверил, что даже сто дней в рубашке не убьют меня.

Капитан Джеми, очевидно, почуял веру, одушевлявшую меня, потому что он сказал:

– Я помню шведа, сошедшего с ума лет двадцать тому назад. Это было еще до вас, мистер Азертон. Он убил человека из-за двадцати пяти центов и получил за это пожизненное заключение. Он был повар и сошел с ума на почве религии. Он сказал однажды, что золотая колесница вот-вот явится, чтобы вознести его на небо, а потом сел на раскаленную решетку плиты и пел гимны и псалмы, пока жарился. Его стащили оттуда, но он умер два дня спустя в госпитале. Он обгорел до костей. И до конца он уверял, что совсем не чувствовал ожогов. Ни одного стона от него нельзя было услышать.

– Мы заставим Стэндинга застонать, – сказал начальник тюрьмы.

– Если вы так в этом уверены, почему вы не принимаете моего предложения? – вызывающе спросил я.

Азертон так рассвирепел, что я рассмеялся бы, если б не был в таком отчаянном положении. По его лицу пробежали судороги. Он сжал кулаки и одну минуту казалось, что он сейчас бросится на меня и убьет голыми руками. Потом, сделав над собой усилие, он взял себя в руки.

– Хорошо, Стэндинг, – проворчал он. – Я согласен. Но ты бьешься об заклад на свою жизнь, что будешь улыбаться через десять дней. Поворачивайте его, ребята, и стягивайте, пока не затрещат кости. Хэтчинс, покажите-ка ему, что вы знаете, как это делается.

И они перевернули меня и стянули так, как еще никогда не стягивали. Староста, наверное, хотел продемонстрировать свои умения. Я пытался отвоевать хоть чуточку пространства. На многое рассчитывать было нельзя, потому что я исхудал до того, что мои мускулы превратились в тонкие веревки. У меня не оставалось ни силы, ни мышц, чтобы их напрячь, и того малого, что я урывал, клянусь, мне удавалось добиться, вытягивая суставы. И это немногое было отнято у меня Хэтчинсом, который давно, еще до того, как сделался старостой, изучил все хитрости с рубашкой на своей шкуре.

Понимаете, Хэтчинс был животное. Возможно, когда-то он был человеком, но его раздавили колеса судьбы. Он имел десять или двенадцать тысяч долларов, и его вскоре ждала свобода, если, конечно, он будет подчиняться приказаниям. Позднее я узнал, что одна девушка хранила ему верность. Страсть к женщине объясняет многие поступки мужчин.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Богатый жизненный опыт и знания Джейн станут источником сил и поддержки для всех, кто живет в одиноч...
Однажды под бой курантов Алина Белкина загадала желание – уже на следующий Новый год подержать в рук...
Далекая планета, очень похожая на Землю. Яркие и сильные люди, очень похожие на землян. Мы найдем об...
Бабушки бывают разные. Одни дарят нам свитера, связанные своими руками, а другие – замки и титул гер...
Анна Шуст – предприниматель, маркетолог и журналист, эксперт по коммерческим текстам и автор блога s...
Редко встретишь книгу, от которой станет на душе тепло и светло. Эта книга состоит из множества исце...