Коксинель (сборник) Рубина Дина

Лег навзничь рядом и рассыпал ее волосы по своему лицу.

– …а если писать их, – бормотал он, чуть ли не деловито перебирая перед глазами прядь за прядью, – что пойдет в дело? Охра, английская красная… крон желтый… кадмий оранжевый… Или нет! – сиена жженая, английская красная, охра… Такие волосы бывают у ирландок, – сказал он и приподнял густую прядь, приглашая ее саму полюбоваться. – Смотри на лампу: на просвет сквозит пурпурно-золотым. Рубиновые, гранатовые, пунцовые волосы…

Она вспомнила: когда Миша нежничал, он любил вести вслед за расческой ладонью по ее волосам, приговаривая библейское: «Дай мне, дай мне этого красного…» Ее волосы, Мишина гордость…

– Ты никогда их не стригла?

– Никогда в жизни…

– Почему?

В самом деле, почему? В детстве Рита не давала, тряслась над ее гривой, как скупой рыцарь над золотом. Потом Миша не позволял стричь…

Она подумала: если струсить и дать себя в руки эскулапам, и позволить проделать с собою все, что проделывают в таких случаях, выигрывая несколько месяцев у смерти, то она, конечно, потеряет свои прекрасные волосы, как Самсон, и так же останется беззащитной.

Вспомнила, как однажды, тем последним их летом, последними каникулами Антоша заглянул в ее комнату – она расчесывалась перед зеркалом, – вдруг метнулся на кухню и вернулся с огромным разделочным ножом. Схватив ее за волосы, намотал их на руку, оттянув голову, будто собрался перерезать ей горло. Крикнул:

– Сейчас обрежу!!!

– Пусти, дурак! – завопила она.

Прибежал дядя Сергей, спросил:

– Ты спятил?

– На нее все пялятся из-за этой пакли! – орал Антоша. – Надоело! Выйти на улицу с ней невозможно! Ни один мимо спокойно не проходит!

Дядя Сергей засмеялся и сказал:

– Да, брат, это тяжело.

Отобрал нож и проговорил с тихим, странным тяжелым значением:

– Оставь ребенка в покое.

Хотя она вовсе не была ребенком: осенью ей исполнялось семнадцать, а через год в эту пору она уже вышла замуж…

Снизу долетали предупреждающие крики гондольеров и возбужденные возгласы подростков, нанявших в складчину гондолу. Проплыла растяжечка расхожей мелодии «Домино», и опять все стихло…

Он потянул с нее простыню, медленно, как фокусник стягивает платок с корзины, и таким же круговым, завершающим движением фокусника отшвырнул простыню в сторону.

– Ты белая, белая! – бормотал он по-итальянски. – Какая ты в этом матовом свете белая, золотая! Смотри, я тебя, как святую Инессу, сейчас укрою твоими волосами… Уау! – воскликнул он, едва ли не с благоговейным ужасом, стоя над ней на коленях. – Смотри, они достают до бедер!

– Я гораздо старше тебя, – сказала она, задумчиво его разглядывая.

– Замолчи! – воскликнул он. – Ты говоришь так, чтобы сразу прогнать меня из своей жизни.

– У тебя есть семья? – спросил он немного погодя.

– Да, – сказала она. – И я очень их люблю.

– Почему же ты пришла ко мне? – с ревнивой обидой спросил он.

Что ответить ему, этому юноше? Потому, что я умираю? Потому, что великая слабость, и малодушие, и истошный страх толкают к чужому, и ты давишься воплем: «Спаси меня, держи меня крепче!» – ибо именно этого нельзя крикнуть единственно любимому человеку, нельзя его испугать, ведь он и так беззащитен, и так не отличит ее смерти от своей…

Она сказала:

– Потому, что ты напомнил мне покойного брата, который, видимо, любил меня… так получается… и не смог справиться с этой любовью.

– Понимаю, – сказал Антонио, быстро переворачиваясь на живот и заглядывая в ее лицо. – И ты решила через меня уплатить старый должок.

Он обиделся, поняла она, и погладила его длинное, как серп месяца в окне, густобровое худое лицо.

– Нет, дорогой. Ты очень милый… просто я…

…Просто она вспомнила последнюю встречу с Антошей: тот приехал из Ленинграда – уже неизлечимо плохой, с трясущимися руками, невыносимый, грубый. Ломился в дверь, страшно матерясь. Она была на сносях, тяжело носила, и все-таки не выдержала, впустила брата. В прихожей он кинулся целовать ей руки, обзывал сукой, требовал денег, которых – вот ей-богу же, не было… (Они с Мишей снимали квартиру и жили на две стипендии.)

Когда брат хватал ее руки, что было нелепо и страшно, она заметила, что у него выбиты два нижних зуба, а на правой руке не хватает фаланги на указательном пальце. И ужаснулась: как же он кисть держит! Какая там кисть, Господи… Воровато оглянувшись на дверь комнаты, где в угрюмом бешенстве сидел Миша, она сняла и сунула брату в ладонь единственную фамильную ценность – обручальное кольцо, оставшееся от покойной бабушки. И, прижав к пульсирующему животу его покалеченную, такую родную руку, завыла в голос, как никогда в своей жизни не выла – ни до, ни после.

И этого Миша не вынес – выбежал в прихожую и выгнал Антошу. Тот корчился, сгибался пополам, пятился и делал вид, что страшно веселится. Хихикал и говорил Мише: «Ты хозя-аин, хозя-аин, да?» – тыча изуродованным пальцем в ее большой живот.

И больше она его не видела. Через три недели, когда Миша с Ритой забирали ее из роддома, Рита вдруг зарыдала и призналась, что Антошу пять дней как схоронили. Миша побагровел и цыкнул на бабку, с которой всегда был церемонно вежлив. Наверное, боялся, что у жены пропадет молоко.

Всю жизнь Миша ненавидел ее брата, еще с тех школьных лет, когда после годовых экзаменов она на целых три месяца пропадала из его жизни. И даже после свадьбы, и даже после гибели Антоши муж все-таки продолжал ненавидеть его, как живого…

Все это было так давно… И вот, когда ее собственная жизнь истончилась до этих трех дней венецианской обреченной свободы, в круге потустороннего света Антоша подстерег ее, всплыл из глубины ее судьбы, и повернувшись на живот, заглядывает в глаза, и, на чужом для них обоих языке задает единственный свой вопрос.

– Ты со мной? – услышала она. – Какая ты странная: прекрасная резкая женщина. Все твои соотечественники – люди резкие.

– Ты имеешь в виду израильтян? – спросила она. – Да нет, они люди, в общем, сердечные. Хотя, горластые… А я вообще-то из России.

– Ты совсем не похожа на русскую, – возразил он.

– А я и не русская.

– Так кто же ты? – рассмеялся он, укладывая голову на ее плече. – Что ты за птица? О, какое дивное оперение…

Она улыбнулась. И они обнялись и долго тихо лежали обнявшись. Она думала о том, что за всю свою жизнь не подарила близким ни капли настоящей нежности, той нежности, что от неги, от слезной сладости прикосновений… В этом и была ее беда, в природе и сути ее жесткого сильного характера. Нет, никогда она не была сухарем, наоборот – в работе ей часто мешала властная чувственность. Но все диктовалось боязнью «показаться», все было ошкурено ее колкой насмешкой, отстраненной иронией по отношению к друзьям, мужу, дочери…

Да, она была из тех Дебор, Эсфирей и Юдифей, которыми так богата история ее народа: сильные, слишком сильные женщины без проблеска тайны во взгляде… Потом они стреляли в губернаторов и вождей, взрывали кареты, сидели в лагерях…

Она лежала рядом с этим чужим итальянским мальчиком и чувствовала к нему только ровную сильную нежность, понимая, что это чувство останется с ней до самого конца.

– А я, – вдруг сказал он, – я тут напридумывал за эти три дня о тебе кучу разных вещей. Ужасно хотел знать – кто ты, может, актриса. Ты независимая, сильная женщина… Почему ты так странно замолчала, когда я сказал, что занимаюсь живописью?

– Потому что живописью занимался мой покойный брат, на которого ты так похож.

– Как его звали?

– Антонио, – сказала она, помолчав.

– Ты меня разыгрываешь! – воскликнул он. – Скажи еще, что и сама ты – художница!

– О, нет… У меня вполне прозаическая профессия… Я командую мышами.

Он захохотал, переспросил и опять захохотал. Уселся на постели, скрестив по-турецки ноги.

– С тобой не скучно… И что ты с ними делаешь? Дрессируешь?

– Почти. Два раза в день я колю мышей.

– Зачем? – Он вытаращил глаза.

Ну что я морочу ему голову, устало подумала она. К чему это все, на чужом для нас обоих языке… Вслух нехотя сказала:

– Это эксперимент. Скрупулезная научная работа.

– Ты – химик? – спросил он.

Тогда она зачем-то стала объяснять, уверенная, что он не поймет ни слова, но вскоре выяснилось, что именно это – проще простого, что научный английский многочисленных ее статей прекрасно приспособлен к тому, чтобы в этой постели объяснять этому мальчику смысл ее работы.

– Я – охотник, киллер, понимаешь? – сказала она. – Охочусь за такими белками, онкогенами… Я объясню тебе медленно, ты поймешь… Биохимия, моя наука, изучает молекулярные аспекты жизни… Бывает, что клетка теряет контроль над процессом деления, начинает делиться неограниченно, и тогда ее потомство может заполнить собой весь организм… Короче, в раковых клетках происходит мутация в белках, и эти белки – онкогены… Ты что-нибудь понял?

– Я понял все! – запальчиво воскликнул он. – Не считай меня идиотом. Дальше!

– Так вот, моя работа – это выяснение механизма: почему мутация в онкогенах заставляет клетку делиться? Почему? – Она замерла на мгновение, но вдруг встрепенулась и крикнула:

– Почему, по-че-му-у?!

Перевела дыхание… – Это моя многолетняя научная работа. Меняется тактика, меняются объекты, каждый ответ рождает новый вопрос… Например, апоптозис – это наука о клеточной смерти. В каждой клетке есть программа ее смерти. Иногда необходимо, чтобы какое-то количество клеток отмерло ради дальнейшего развития всего организма. Так вот, если клетка почему-то перестает слушаться команды «умри», – это раковая клетка… Я конструирую искусственные белки, они называются «иммунотоксины», которые могут убивать клетки рака в организме человека. Это жестокая борьба за баланс… то есть за жизнь. Так канатоходцы идут по проволоке с шестом.

Они сидели на кровати друг против друга, в одинаковых позах, и ей казалось, что это Антоше она рассказывает суть и события своей жизни за прошедшие без него годы. И он внимательно слушал, хмуря свои густые брови.

– Ну так вот, – объясняла она, – беру клетки, пораженные раком, добавляю иммунотоксины, клетки умирают. И тогда мы в лаборатории говорим друг другу: «Все хорошо, они умирают…» Такая у нас поговорка…

– Значит, ты с твоими друзьями победила эту страшную болезнь? – спросил он с мальчишеским интересом.

– Пока нет… хотя на этом пути уже многое сделано, многое… И каждая решенная проблема рождает новый вопрос. Море вопросов… Но рано или поздно – нет, скоро, конечно, скоро! – мы скрутим рак, как скрутили чуму, холеру, туберкулез… – И жестко повторила:

– Мы скрутим его!

Он молча смотрел на нее, потом спросил серьезно:

– Ты, наверное, настоящий ученый?

Она поймала себя на том, что прежде на этот вопрос наверняка бы отшутилась.

– Ну… в общем, да, – проговорила она, неловко усмехнувшись. – В общем, в своем деле… в своем деле, понимаешь? Да, у меня много статей, много ссылок на меня в международных научных журналах… Впрочем, это не важно, чепуха… Я заморочила тебе голову.

Накинула халат, прошлась по комнате, закурила. Щенок спал в кресле, обморочно закатив глаза и подергивая ухом.

– Что мне с ним делать? – спросила она задумчиво. – Что делать с собакой, а?

– Хочешь, я возьму его в Падую? – предложил Антонио. – Там у тетки дом с огромным садом. Ему будет хорошо…

Он вскочил с кровати, присел на корточки перед спящим щенком, потрепал его за ухом.

В этом непринужденном бесстыдстве есть что-то от языческих статуй, подумала она: обнаженный юноша-пастух с собакой…

Вслух сказала:

– Конечно, возьми. Это хороший итальянский пес. Ему положено жить в Падуе.

– А как мы его назовем? – спросил он.

– Кутя.

Он поднял брови:

– Как? Кутио?

– Ну, приблизительно… А сейчас, дорогой, иди. Пора…

– Хочешь, я попрошу Марио, он меня подменит? Я могу остаться с тобой до утра!

– Нет! – сказала она твердо. – Я устала, милый. Тебе лучше уйти.

Он не возразил больше ни словом. Молча оделся, подошел к ней и, запустив обе ладони в ее волосы, несколько мгновений напоследок любовался ими, встряхивая, пересыпая на пальцах… Наклонился и кротко, медленно поцеловал ее – в голову, в глаза, в губы – одним касанием…

– Ты красива, как Юдифь Джорджоне…

– Меня скоро не будет! – вдруг сказала она.

– Я знаю, ты утром уезжаешь. Мы увидимся еще когда-нибудь?

– Нет, мой мальчик…

– Скажи мне что-нибудь по-русски!

Она засмеялась, взяла в пригоршню его колючий подбородок, сжала. Скользнула указательным пальцем по линии верхней, «уленшпигельской» губы… Подумала мельком, что, если б у нее был сын, а не дочь, возможно, она была бы нежной матерью…

– Все хорошо, – сказала она шепотом. – Они умирают…

И он тихо засмеялся в ответ.

…Под утро ей приснилось, что она забыла, как Миша смеется. Во сне она силилась вспомнить эту его характерную гримаску – полуудивления-полувосторга, которая всегда появлялась на губах до первого раската смеха… Но все разваливалось, не получалось, Миша отворачивался.

Внезапно короткая и острая вспышка ужаса опалила ее: она поняла, что уже умерла, и самым верным доказательством было то, что она забыла, как Миша смеется. Ей так и намекали какие-то темные люди, она во сне называла их служителями, что вот, видите, подтвердить свою благонадежность вы не можете, так что пройдемте, пройдемте… и тянули к ней вежливые, но твердые руки, а она цеплялась за косяк двери и умоляла дать ей минуту, она представит, докажет, сию минуту!

Ей говорили, что отныне она будет женой Антоши; но он же мне брат! – с ужасом возражала она, – ничего-ничего, это раньше он был братом, а теперь, когда вы оба очистились, вы можете стать мужем и женой…

…Мишино бледное лицо таяло в сыром тумане, он поворачивался к ней спиной, уходил по мокрым деревянным мосткам, балансируя для равновесия руками, как в школе ходил в спортзале по снаряду «бревно».

Вода поднималась и доставала уже до края мостков…

Миша уходил, бросал ее, он пожелал остаться ей чужим в этом обреченном городе, вернее, таинственном городе обреченных, на летучем острове в лагуне.

В темноте она потянулась к телефону и почти ощупью набрала знакомый номер.

– Юрик, – проговорила она, когда наконец сняли трубку, – и все-таки я уверена, что это – туберкулез.

– Где ты? – крикнул он. – Который час? Откуда ты звонишь?

– Но согласись, что это очень смахивает на туберкулез, – настойчиво повторила она.

Он помолчал. Прокашлялся со сна, тихо сказал:

– Что ты вытворяешь… Тут Мишка сходит с ума! Говорит, ты прислала какой-то пошлый прогулочный факс, будто тебе плевать на…

– Ничего, завтра я вернусь, и жизнь опять будет прекрасна. Можешь сказать ему о туберкулезе. Он будет потрясен.

– Ты помнишь, о чем мы договорились? – спросил Юрик.

– Не волнуйся, помню. В понедельник, в восемь. А ты-то все понял? Утром звонишь Мише, и сообщаешь эту неприятную новость насчет…

– …туберкулеза, – угрюмо повторил он.

– Молодец, пятерка!

И повесила трубку.

…Она уезжала на катере в аэропорт. Оглядывалась и смотрела на шлейф Венеции за плечом, на вздымающиеся в небо фанфары печных труб.

По лагуне было разлито кипящее золото утра, и пар поднимался от воды к белому сияющему горизонту.

Она уезжала.

Надо было дожить отпущенное ей время, как доживал этот город – щедро, на людях. В трудах и веселье.

1999

Джаз-банд на Карловом мосту

  • На пражских улицах лукавое еврейство
  • меня видало в адских детских снах,
  • где жизнь исполнена томительной надежды,
  • лыжня небес блестит передо мной.
  • Верни меня и преданно и нежно
  • держать дитя над мертвою толпой.
Анна Горенко

Прага одухотворена более, чем любая другая столица Европы, возможно, потому, что населена не только людьми.

…Загадочную вольную жизнь ангелов, святых и покровителей церквей и соборов – всех тех, кто венчает пражские крыши, карнизы, порталы, аттики и фасады зданий, – обнаруживаешь не сразу. Эта приветливая компания апостолов и мучеников, дам и галантных кавалеров мушкетерского вида, таинственных фигур в сутанах и королевских мантиях открывается неожиданно, едва ты поднимаешь голову к небу на первые капли дождя, чтобы определить – не пора ли доставать зонтик. И тогда над тобою распахивается неведомая и обаятельная жизнь обитателей высот. Они парят где-то там, над головами проходящих внизу туристов, – святые Войцехи и Сигизмунды, короли Карлы, Рудольфы, Вацлавы… Их далекие каменные улыбки, раскинутые крыла, зажатые в кулаках жезлы и шпаги пригласительно и зазывно летят в пространствах разновысоких крыш.

Если бы все они ожили в одночасье, задвигались, заговорили, – о, какая шумная, бурливая жизнь, какие страсти, хохот и стоны, речитатив и торжественный хорал разнеслись бы над крышами!

Вышним голосам этой горней жизни вторили бы улюлюканье, кряхтение, свист и песни причудливой жизни пражских марионеток – всей этой болотной нечисти, развешанной под потолками и на дверях бесчисленных лавок. На Карловом мосту вы пройдете зараз мимо пяти разноумелых ловцов, под музыку магнитофона ведущих в сетях нитей, свисающих с крестовины, шутов, королей, хасидов, крестьян и барышень в шляпках, колдунов и ведьм на метлах…

* * *

В первый же день на мосту Легионов нас взяла на абордаж маленькая разбойная команда прогулочного ботика: две девочки лет по шестнадцати, одетые в матроски, зазывали туристов на речную прогулку. Расписывая все выгоды путешествия, особенно напирали на то, что при отплытии каждому будет выдана кружка пива. Мы растерялись, притормозили свой туристический бег, замечтались, подыскивая нужные слова, и через мгновение были затащены по совершенно деревенской обрывистой тропке под мост, к дощатой пристани, откуда через пять минут и должен был пуститься по Влтаве ботик под темно-зеленым тентом. Забравшись под тент, мы уселись на деревянные скамьи, и вскоре юные русалки, сияя торжеством, притащили еще добычу – зазевавшегося японца… Нас было уже четверо, и мы принялись тихо роптать, поэтому, когда по тропинке сверху на пристань скатились два краснолицых пузатых немца, капитан верно рассудил, что дальше ждать рискованно, и – отдал швартовы.

Лет девятнадцати-двадцати, он был похож на гимназиста старших классов на каникулах. Над выгоревшей тельняшкой поршнем гулял кадык на длинной шее, украшенной голубыми бусами.

– Я дам вам пива у Карлова моста, – объявил он, и действительно, когда проходили под Карловым мостом, ботик, замедлив ход, но не останавливаясь, притерся к плоту, на котором в глубокой, переливчатой от сине-зеленых бликов тени стоял такой же гимназист с подносом в руках, переминаясь и озираясь во тьме. За три секунды произведено было торопливое вручение подноса с бокалами пива, ботик затарахтел дальше и вынырнул из-под моста на простор речной волны.

Наш капитан совмещал обязанности гида со своим прямым судоходным занятием. С самого начала осведомился, на каком языке вести экскурсию, и, выяснив, что языков, по крайней мере, три – английский, русский и немецкий, – честно переводил каждую фразу трижды. Спасало положение только то, что за всю экскурсию он, собственно, и произнес всего несколько фраз. Мотор настойчиво тарахтел, капитан, переложив румпель, или как там это называется, бросался на середину ботика, громко объявляя лично мне что-нибудь такое: «Там, на гора, это есть наш парламент!», тыча пальцем в объект, переводил это на английский и немецкий и вновь устремлялся назад, к корме. Лицо его блестело от пота, тельняшка колыхалась на тощем животе, кадык судорожно дергался над голубыми бусами.

– Вон та, с высокий башня, это есть Градчаны!

Подозреваю, что этот прогулочный бизнес не был зарегистрирован в налоговом управлении Праги…

* * *

На заходе солнца черепичная короста пражских крыш становится пурпурной. Змеиная чешуя Влтавы медленно вползает под каменные аркады мостов, на Староместской площади расцветают гроздья круглых фонарей, оживают большеголовые, как оловянные солдатики в кокардах, фонари на Карловом мосту и, навесные, тяжелые – в улочках и переулках, – затепливаются топленым восковым светом…

В этот час надо оказаться в Йозефове – старом еврейском гетто, где-нибудь в районе Майзелевой улицы, пойти по направлению к Старо-новой синагоге. И дождаться, когда поток туристов иссякнет. Лучше бы пошел дождь, загоняя их в бары и отели…

Тогда становится слышна протяжная тишина давно умерших звуков, сложная тишина погасшего хохота, оживленного шепота влюбленных, шелеста юбок, поскрипывания башмаков и сандалий, монотонного распева молитв, звонких детских окриков, трубного гласа глашатая средневековой общины: «Слу-у-у-шайте, любезные ребоса-ай!!!» – тихий стон времен, выдох уставшего Бога, легкое покашливание небес, изошедших пеплом…

Что осталось от пражской еврейской общины, от этой тысячелетней бурливой жизни, от всех этих женщин и мужчин, невест, учеников ешив, благочестивых раввинов и благотворителей-богачей; что осталось от сапожников, портных, белошвеек, мясников?.. (Тех самых мясников, которые еще в XII веке, при короле Владиславе, одолели – с ножом в одной руке и горящим факелом в другой – напавших на еврейский город раскольников-флагеллантов, изгнали их за пределы города и за мужество удостоились награды: король разрешил внести в герб еврейской общины чешского льва о двух хвостах.)

Старинное еврейское кладбище – странный заброшенный город, по плотности обитателей на одну могилу превзошедший все известные в мире примеры, – надгробные плиты как покосившиеся скрижали Завета, окаменевшие страницы книг. Кажется, что плиты не воткнуты в землю, а, вспоров ее покровы, вкривь и вкось выросли из недр могил. Когда – в час явления Спасителя – вся эта могучая мертвая толпа повалит из тесных недр на свет божий, что за великая армия отмщения встанет за плечами моего народа! Пока же Спаситель медлит, этот безмолвный город – всего лишь полный очарования старины памятник истории…

* * *

Не странно ли, что самыми поэтичными и сакральными символами Праги (и источниками торговли, кстати) являются два еврея – Франц Кафка и рабби Лёв, и оба при жизни находились с нею в натянутых, мягко говоря, отношениях.

Легендарный средневековый раввин Иегуда Лёв Бен-Бецалель, известный еще под именем Магарал из Праги, – праведник, каббалист и мудрец, заступник еврейской общины перед властителями Чехии, из глины сотворил своего Голема – первого в мире робота, – чтобы тот охранял общину от коварных соседей, то и дело норовящих протащить в еврейский город мертвое тело христианина, дабы в очередной раз обвинить евреев в ритуальном использовании христианской крови.

Кафка же…

Прямо на стекле входной двери дома номер пять по улице «У Ратуши» написано на иврите: «Здесь родился Франц Кафка».

Однажды, незадолго до смерти, он сказал своему учителю иврита Фридриху Тибергеру, глядя в окно: «Вон там была моя гимназия, на другой стороне улицы – университет, а чуть левее – контора, где я служил… В этом маленьком круге, – и обрисовал пальцем в воздухе, – заключена вся моя жизнь…»

В 1902 году он пишет другу и соученику Оскару Поллаку: «Прага не отпустит нас обоих. У этой мамочки острые когти. Только подпалив ее с двух сторон – на Вышеграде и Градчанах, – можно было бы спастись, бежав без оглядки».

* * *

…Утром на Градчанах, в сувенирной лавке Музея искусств, какой-то рыжий в кепке – зубы вперед и вразброс – спросил у моей дочери Евы что-то по-английски, кивая на Бориса. Оказывается, тот напомнил ему друга из Израиля. Ева сказала, что мы тоже из Израиля. Он оживился, стал объяснять, что живет в Чикаго, сопровождает в деловой поездке своего босса, очень важного господина, известного архитектора, генерального директора международной дизайнерской фирмы, лауреата национальных премий…

Я, подойдя ближе, что-то сказала Еве по-русски – он воскликнул, улыбаясь:

– А, так вы из России? – и как-то расслабился, приспустил штандарты.

Мы перекинулись еще парой слов, уже на родном языке. И он сказал:

– Ну, я пойду, а то босс, сука, подымет хай…

Так вот, тем утром на Градчанах, в сувенирной лавке Музея искусств, я купила две книги о Кафке: одну, прекрасно переведенную и элегантно изданную, – Макса Брода, друга и биографа писателя; другую – изданную местным издательством, хозяева которого, очевидно, решили, что из-за близости двух славянских языков текст Гаральда Салфеллнера вообще не нуждается в переводе.

Едва бросив взгляд на глянцевую обложку и прочтя: «Кафка был Прага, и Прага была Кафка. Прага никогда не была собой так совершенно и типично, как при жизни Кафки», – я застонала от восторга и немедленно купила этот дивный сувенир. Он действительно таил внутри много чудес.

В тот же день мы уехали в Карловы Вары.

* * *

Лесистое ущелье божественной красоты – клены, сосны, буки, каштаны, дубы и ясени, – по дну которого протекает речка Тепла, вся бурлящая горячими источниками, – это и есть Карловы Вары.

По берегам речки, по дну ущелья протянулись несколько улиц бисквитных, сахарно-кремовых на вид домов, а также костелы, церкви и разнообразные памятники всем великим, кто пил здесь воды (а пили их все – от Карла IV и Петра I до голливудских кинозвезд последнего заплыва).

Вверх поднимаются скалы, поросшие почти отвесным лесом, тропинки которого протоптали десятки гениев. Их именные маршруты так и называются: «стежка Гёте», «стежка Шиллера». В хвое и кипучей листве там и тут выглядывают островерхие крыши открыточно-глянцевых вилл. Тишина остановившегося, как бы утонувшего в ущелье времени такая, что наверху слышен шорох колес проезжающих внизу автобусов и машин.

Улица, выстланная по дну ущелья, разрезана солнцем вдоль – одна сторона выбелена и ослеплена резким горным светом, другая спит в глубокой тени. Мостовая – кубическая брусчатка из того же местного известняка. И с утра до ночи вдоль террас летних кафе и ресторанов снуют пролетки, управляемые опереточными кучерами, и пересыпается звонкий цокот копыт – почти ушедшая из звуковой среды обитания человечества музыка…

Из окон мансарды нашего пансиона открывался величественный вид на старинный гранд-отель «Пупп». К ночи он выплывал, мягко и таинственно освещенный, – как в фильме «Амаркорд» мимо ошеломленных жителей Римини, в жемчужном тумане и скрипичных волнах далекой музыки, проплывает корабль… Все шесть дней нашего пребывания в Карловых Варах меня не оставляла музыка из этого любимого мною гениального фильма Феллини.

Итак, из душистой тьмы летней горной ночи выплывал гранд-отель: торжественные львиные лики, ангелок на фронтоне левого крыла, изгибающий арфу, как лук; высокая витая решетка западного входа, черная парча балконных решеток, лепнина, колонны…

Все это напоминало тот первый миг, когда отзвучала увертюра и пустая оперная сцена уже явлена за медленно и бесшумно взмывшим занавесом, когда вот-вот должны появиться главные герои со своими ариями, дуэтами и трио, когда из-за правой кулисы сию секунду повалит хор в камзолах и белых чулках, а из-за левой на жилистых петушиных ногах выбежит кордебалет в красных корсажах… Когда через миг вся сцена должна бурно грянуть, дружно затопать, оглушить зрителей в партере литаврами и барабанами народного праздника… Однако дирижер никак не взмахнет палочкой, хор застрял в правой кулисе, кордебалет – в левой. Сцена пустынна, и пауза длится, приводя публику в недоумение…

Так длилась ночь, дышала тишина, курились струйки пара над молчаливой Теплой, гранд-отель стоял на якоре, сияя разноцветными огнями, и до самого рассвета ни единой живой души не возникало под голубым фонарем…

С рассветом открывались двери пансионов, отелей, домов и вилл, и вереницы курортников тянулись за первой утренней порцией мутной водицы омерзительного, между нами говоря, вкуса…

Как и сто лет назад, горячие источники пульсируют в старинных резных деревянных колоннадах, в которых неспешно прогуливается публика, раскланиваясь со знакомыми.

Целебные воды Карлсбада пьют мелкими глотками из специальных кружечек – плоских, с изогнутыми носиками, – прислушиваясь к действию воды в глубинах организма.

В недавно построенной огромной колоннаде целый зал отдан единственному источнику, который выведен из глубины две тысячи метров и бьет мощной струей вверх метра на четыре.

Люди приходят посидеть в этом зале: воздух вокруг горячо озонирован, пахнет солью, как бывает в пещерах со сталактитами, дышать тяжко, влажно… В соседних залах другие источники, закованные в колонки, льют воду порционно, усмиренными струями. К этому же и близко не подойдешь.

Среди публики много говорящих по-русски – и из России, и из Израиля. Вообще, среди пенсионеров Карловы Вары необычайно популярны. Идешь вдоль колоннады и, как пес, вылезший из воды, мысленно отряхиваешь уши от брызг выплескивающихся отовсюду разговоров:

– …Плов с чесноком! Ты помнишь этот плов, Мишя? Ты помнишь, как я ошпарила руку, а она бежала за мною и кричала: «Пописай на руку!»

– …Роза, все – нервы! Ты принимаешь на ночь варлянку, и утром у тебя – ни печени, ни спины, ни приступ астма!

Часам к 11 вечера почтенный курорт засыпал. (Ведь назавтра с утра уже вновь нужно тащиться к источникам с кружечками Эсмарха.) Погружались в сумерки сначала брусчатая мостовая, столики кафе, манекены в витринах. Солнце еще цеплялось за высокий цилиндр кучера и красно-белые султаны на лошадях, затем убегало выше, пятнало крыши вилл, бликовало умирающим светом в верхушках сосен и елей, – а в это время понизу ущелья уже загорались фонари, витрины, окна баров и таверн, из дверей ресторанов и пабов урчал саксофон в сопровождении фортепьяно и подвизгивающей скрипки, гранд-отель «Пупп» всеми палубами вплывал в излучину Теплы, курящейся струйками целебных вод.

Ночь орошала ущелье испариной горных трав…

* * *

Это были дни, когда дома у нас загноилась очередная война, и мы еще не подозревали – до какой степени она будет изматывающей.

На улицах Израиля взрывались автобусы, адские заряды разрывали в клочья людей – в кафе, дискотеках, школах и детских садах.

Утром мы торопились включить новости:

Германия настаивала на эмбарго.

Во Франции горели синагоги.

Итальянские интеллектуалы в знак солидарности с палестинцами устраивали уличные манифестации ряженых, опоясанных смертоносными поясами…

Жизнь шла своим чередом. Старая шлюха Европа оставалась верна своей антисемитской истории.

В эти дни, морщась и заставляя себя глотать целебные воды из плоского носика керамической кружки, я читала обе купленные мною книги о Кафке. И прекрасно составленная, образцово изданная книга Макса Брода, и жалкая, косноязычная, в черной глянцевой обложке, где иллюстративный материал именовался «картинным», – обе они оставляли во мне странное чувство бесконечной, вневременной горечи.

«Сейчас я провожу все послеобеденное время на улицах и купаюсь в ненависти толпы к евреям. «Паршивое племя», так сейчас называют евреев. Вполне естественно покидать то место, где тебя ненавидят (сионизм или чувство принадлежности к народу здесь вовсе ни при чем). Героизм тех, кто остается, – это героизм тараканов в ванной, которых тоже невозможно извести.

Я только что смотрел в окно: конная полиция, готовая взяться за штыки жандармерия, кричащая разбегающаяся толпа, и здесь, наверху, у меня омерзительное ощущение позора, что живешь под постоянной опекой».

(Из письма Ф. Кафки М. Есенской)

В сущности, его жизнь – если взглянуть на нее с высоты оставленного за спиной человечества трагического двадцатого столетия, – выглядит – событийно – вполне благополучно. Родился в обеспеченной семье, состояние которой неуклонно росло; доходы от галантерейного магазина Германа Кафки увеличивались, дело расширялось, поэтому семья беспрестанно меняла квартиры. В доме держали кухарку, домоправительницу, француженку-гувернантку…

Затем – Императорская и Королевская Староместская гимназия.

В безграмотной книжке оказалась целая коллекция замечательных, редких фотографий. На одной из этих добротных старых карточек новоиспеченный гимназист Кафка – в коротких узких штанах, чулках и высоких шнурованных ботинках из отличной, по всему видать, кожи, – стоит в спокойной позе. Рука лежит непринужденно в кармане пиджачка; короткая стрижка над оттопыренными ушами и дерзкий взгляд укротителя гувернанток.

Кстати, и на более поздних фотографиях, когда его тревожность и страх уже в полной мере выплескивались на страницы писем и дневников, а болезнь уже проступала во впавших висках, взгляд по-прежнему тверд и спокоен, губы сдержанно улыбаются. В те времена длинной выдержки фотоаппарата человек успевал подготовиться к вечности и встретить славу во всеоружии. Хотя, как известно, меньше всего на свете Кафка стремился к славе. Он вообще не думал о ней.

Итак, гимназия, затем университет. Гражданское, торговое, вексельное право; римское, каноническое и немецкое право; общее и австрийское государственное право; наконец – экзамен на степень доктора прав (оценка – «удовлетворительно»).

Что мучительного было в жизни этого молодого человека?

Опять же, друзьями обделен не был. Истовой преданности и воловьего усердия одного только Макса Брода хватило бы на творческое наследие дюжины писателей! Хотя в те времена, когда они развлекались по ночным барам, варьете и публичным домам, ни один из них не думал о творческом наследии.

«Дорогой мой Макс! Давай вместо ночной жизни с понедельника на вторник организуем шикарную утреннюю жизнь. Встретимся в пять или в полшестого у столба Девы Марии – значит, даже женщины будут присутствовать, – и пойдем в «Трокадеро», или в «Хухли», или в «Эльдорадо». И если это нам понравится, сможем потом выпить кофе в саду или на Влтаве, или же прислонясь к плечам Йожки. Оба варианта приемлемы. Как бы в «Трокадеро» нам не стало дурно; есть люди и побогаче, у которых к шести утра не остается гроша в кармане… Словом, промотавшись в пух во всех винных кабачках, мы заваливаемся в последний, чтобы выпить по чашечке кофе, столь необходимой нам, и только потому, что сначала были миллионерами… способны заплатить еще за одну – последнюю – чашку утром…»

(Из письма Максу Броду, 1908)

Итак, оживленные юность и молодость, прошедшие в пражских и венских кафе, в купальнях на острове Жофин и на малостранском берегу Влтавы (у Кафки и собственная лодка была, на которой он любил кататься); литературные вечера, кружки, концерты – Прага во времена Кафки была одной из культурных столиц Европы; поездки в санатории… Несколько квартир, в том числе отдельный крошечный домик на Золотой улочке, на который сейчас ходят дивиться туристы: как?! как мог в такой тесноте существовать великий писатель?! Но домик этот был только кабинетом Кафки, он там работал. А жил совсем в другом месте. Во дворце Шёнборна.

Ну, служил, да. А кто не служил? Службу свою, правда, не любил – а кто ее любит? Ну, болел – а кто не болел? Чехов? Гаршин? Достоевский? Вообще, вся семья Кафки вполне здорова и заурядна.

Откуда же эти страшные сны, этот непреходящий кошмар, которые пугают и завораживают читателей его прозы? Откуда это – о, сбывшееся вполне! – предощущение вселенской беды, кошмара, катастрофы? В чем дело – в природе таланта? Но это даже не качество и величина таланта, а глубина, на которой он залегает. Как источник глубинных недр: чем глубже залегает, тем выше, мощнее выброс, тем сильнее и шире озонировано пространство вокруг…

* * *

В 1920 году началась его краткая мучительная связь со студенткой медицинского факультета из Вены, талантливой писательницей Миленой Есенской.

Двадцатичетырехлетняя Милена предложила Кафке перевести его «Кочегара» на чешский язык. Для него это было потрясением. До сих пор ни одна из женщин, с которыми его связывали нежные чувства, – ни Фелица Бауэр, ни Юлия Вогрызкова, – не проявляла интереса к его сочинениям. И он влюбился страстно, беспомощно, с присущей лишь его бескомпромиссной натуре оголенной нежностью.

«Пишите, пожалуйста, адрес почетче, когда Ваше письмо уже находится в конверте, оно почти является моей собственностью, и Вы обязаны обращаться с чужой собственностью бережливее. У меня, кстати, создалось впечатление, что одно письмо потерялось. Тревожность еврея! И это вместо того, чтоб волноваться – получаете ли Вы мои письма вовремя!»

(Из письма Ф. Кафки М. Есенской)

Она состояла в несчастливом браке с пражским литератором Эрнстом Поллаком – сибаритом, сердцеедом, вздорным и жестоким человеком, ради которого в свое время порвала с семьей, которого, вероятно, продолжала любить и – даже ради Кафки – не находила в себе сил оставить.

Максу Броду, некоторое время находившемуся с ней в переписке, Милена рассказывала, что ей «приходилось самой зарабатывать себе на хлеб… и иногда, чтобы не голодать, подносить чемоданы пассажирам на Венском вокзале»…

Не так уж долго длился этот странный хрупкий роман, мучительный любовный треугольник, в который помимо воли был, как в тюрьму, заключен болезненно щепетильный Кафка.

О том, насколько тягостна была ему эта роль, может говорить тот факт, что писем Милены не сохранилось. Очевидно, он уничтожил их после разрыва. Но эта связь, без сомнения, стала самой глубокой любовной бороздой его жизни, ибо то, о чем он – нелюдимый и замкнутый человек – решался ей писать, можно было открыть только родной душе…

«…Мы жили тогда на Целетной улице, в доме напротив помещался магазин готового платья, в дверях которого всегда стояла девушка, продавщица. Я наверху готовился к первому государственному экзамену. Мне было в то время чуть больше двадцати, стояла невыносимая летняя жара, с утра до вечера я мотался по комнате в бессмысленной, раздражающей меня зубрежке, торчал у окна с омерзительной историей римского права в зубах…

В конце концов мы с ней столковались при помощи знаков.

Мы должны были встретиться в восемь вечера, но, когда я спустился вниз, она уже стояла с другим. Впрочем, это не имело ровным счетом никакого значения: я боялся всего мира, а значит, и этого человека. Даже если б его и не было с ней рядом, мой страх оставался неизменным.

Но девушка, взяв его под руку, незаметно кивнула мне, и я пошел за ними. Так мы дошли до Стрелецкого острова, где выпили по кружке пива (я – за соседним столиком), затем поднялись и двинулись дальше. Прогуливаясь, я дошел за ними до дома на улице Масна, где жила девушка. Ее ухажер стал прощаться, и она вошла в парадное.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Чумовой Дон» – искрометный сборник житейских историй, баек, анекдотов и наблюдений. Перед вами увле...
Какова цена идеи эволюции школьного строя?После подросткового случая с другом, школьным учителем, ко...
Когда ты – шлюха, сбежавшая из родного дома, когда твое молодое тело – единственное, что ты можешь п...
Название «Шуга» (от англ. sugar – сахар) – подарок петербургского писателя Александра Ильянена. В кн...
В повести «Пустые головы» автор повёл речь о людях вообще без мозгов… Да-да, таких много, оказываетс...
Когда у тебя маленький ребенок, тебе кажется, что ты отлично разбираешься в детях. Но чем старше ста...