Коксинель (сборник) Рубина Дина

Здесь было тихо. Маленькая площадь, скорее большая площадка, была погружена в тень величественного здания церкви. Вскрикивали чайки, ржаво постанывали цепи плавучей пристани. Она подошла к краю, туда, где каменные ступени так страшно и так обыденно уходили в воду… Здесь, как почти везде в Венеции, не было ни ограды, ни даже столбиков. Ничего, что удержало бы человека от того, чтобы ступить

Пожалуйста, иди – подразумевалось: это не страшно, та грань, что отделяет воздух от воды, бодрствование от сна и солнечный свет от плотных сумерек лагуны, – лишь видимость, жалкая ограниченность человечьего мира, упрямое стремление отделить одно от другого. А мир взаимопроницаем – видишь, как естественно из моря поднялась эта белоснежная громада, как нерушимо стоит она в любящих объятиях воды…

Безумные и прекрасные люди, зачем-то построившие на воде этот город, похоже, вообще игнорировали саму идею разделения стихий, словно и сами поднялись со дна лагуны. Все здесь до сих пор напоминало их невозмутимую веселость, их мужество и лукавство, их труд и праздники, а главное – их бессмертные руки…

Наконец – и все-таки неожиданно – в двери что-то ржаво провернулось, она отворилась вроде сама собой, во всяком случае, за ней никто не стоял, а скорее всего, глубокий сумрак внутри не позволил разглядеть человека, отворившего церковь.

Она поднялась по каменным ступеням и вошла внутрь, где было холодно, темно и – ни души. Но минут через пять глаза освоились, и она прошла к алтарю, где должны были висеть – так значилось в безграмотном путеводителе – два полотна Тинторетто. Они там и висели, в темноте, ничего было не разглядеть. Ай да итальяшки, подумала она, вымогатели чертовы, – достала мелочь и бросила пятьсот лир в счетчик фонаря сбоку. Зажглась лампа, тускло осветив картину. И она отошла к скамье и села, одна в пустой церкви.

Это была «Тайная вечеря», десятки раз виденная на репродукциях.

«Ты только посмотри, – объяснял ей когда-то Антоша в их бесконечных блужданиях по площадям Эрмитажа, – руки на картинах венецианцев – возьми Тициана, Веронезе, Тинторетто или Джорджоне – не менее выразительны, чем лица. Они восклицают, умоляют, спрашивают, требуют, гневаются и ликуют…» Когда-то Антоша объяснял ей про величие и страсть Тинторетто. Странно, что она помнит это до сих пор, и странно, что не помнит – в чем именно, по мнению Антоши, заключались величие и страсть. И что тревожит ее так в этой огромной картине?

Несколько раз она поднималась со скамьи и бросала по пятьсот лир в счетчик лампы… Да, руки… Да, лица в тени, вполоборота, в профиль, опущены или заслонены, словно персонажи уклоняются от встречи с тобой. А руки так потрясающе одухотворены, так живы, так дерзки, так коварны. Картина шевелилась от движения множества изображенных на ней рук.

Вдруг заиграл орган. Она вздрогнула – ее обожгло минорной оттяжкой аккорда, – и сразу побежал, как ручей крови, заструился одинокий, ничем не поддержанный пассаж правой руки; его опять прервал саднящим диссонансом аккорд в верхнем регистре.

Органист репетировал к вечерней мессе «Прелюдию» Баха, начинал фразу, бросал, снова повторял и повторял аккорды, пассажи… умолкал на минуту и вновь принимался играть, и все это было прекрасно и точно, и словно бы так и надо, и все – для нее одной. Она слушала репетицию мессы и смотрела на «Тайную вечерю» Тинторетто, на ее глухие тревожные краски…

Если смотреть отсюда, из полутьмы собора, в проем высоких дверей, там плескалась ослепительной синевы вода лагуны и акварельно лежала на горизонте Венеция.

Вдруг вся мощь басов тридцатидвухфутовых труб органа – как воды, прорвавшие дамбу, – потрясла церковь от купола до каменных плит пола. Ошалелый восторг, слезный спазм, дрожь перед чем-то непроизносимо великим обрушились на нее, и в миг этого разрывавшего ее счастья она поняла, что мечтает сейчас же, немедленно уйти на дно лагуны, сидя на этой вот скамье, в этой церкви, вместе с ее великолепными куполом и колокольней, статуями, картинами Тинторетто…

Уже собравшись уходить, обошла всю церковь, и наткнулась на табличку со стрелой, указывающей вход на колокольню. За три тысячи лир туристам предлагалось взглянуть на окрестности с высоты птичьего полета. Мимо резных деревянных хоров она прошла по стрелочке какие-то служебные помещения, и уткнулась в створки абсолютно нереального здесь лифта. Нажала кнопку, где-то наверху что-то звякнуло, тренькнуло – звук утреннего колокольчика в богатом доме, – через минуту створки разъехались, и она слегка отпрянула, потому что в тесной кабине лифта, как Дюймовочка в жужжащем цветке популярной игрушки времен ее детства, стоял священнослужитель в коричневой рясе, приветливым жестом приглашая ее внутрь. Рядом на табурете стояла плетеная корзинка с бумажной и металлической мелочью.

Она улыбнулась в ответ, вошла в лифт, и они поехали вверх. Принимая деньги и отрывая билет, молодой человек спросил по-итальянски: хочет ли синьора побыть на колокольне одна или ей нужен гид? Она кротко поблагодарила: синьора предпочитала побыть наверху одна, пока черт не принесет кого-нибудь из туристов. Он выпустил ее и, держа палец на кнопке, свободной рукой махнул по всем четырем направлениям: там Сан-Ладзаро, там – Сан-Микеле ин Изола, вон там – Сан-Франческо дель Дезерто… Мурано, Лидо… И вновь она зачарованно следила за легкими взмахами его длинной ладони… и опять подумала о бессмертных руках венецианцев, с первых минут здесь державших ее в поле своей магической пластики.

Наконец лифт уехал.

Ей казалось, что за сегодняшнее утро уже израсходован весь отпущенный ей запас той душевной смеси горючего восторга со сладостной тоской, которая – она была уверена – осталась навсегда в далеком детстве, в каникулярно-новогоднем, снежном-елочном, подарочном счастье… Но тут, стоя под крышей колокольни и изнемогая от того, что открывалось глазам с четырех сторон, она думала – благодарить ли ей судьбу, подарившую все это перед концом, или проклинать, все это отнимавшую.

Отсюда открывался божественный вид. Далеко в море уходил фарватер, отмеченный скрещенными сваями, вбитыми в дно лагуны. Островки и острова, сама светлейшая Венеция – все лежало как на ладони: великолепие сверкающей синевы, голубизны, бирюзы и лазури, крапчатые коврики черепичных крыш, остро заточенные карандаши колоколен, темная клубистая зелень садов на красновато-кирпичном фоне окрестных домов… Когда Бог трудился над этой лагуной, Он наверняка был и весел, и бодр, и тоже – полон любви, восторга, сострадания… Тут, объятая со всех сторон этой немыслимой благодатью, она подумала с обычной своей усмешкой: а может, ее приволокли сюда именно из сострадания – показать райские картины, подать некий успокаивающий знак, зыбкую улыбку: не бойся, мол, не бойся, дорогая…

Трижды звякнул колокольчик, и послышалось кряхтенье кабинки лифта. Она недооценила безжалостную самурайскую последовательность японской парочки. Они вернулись, безусловно успев за это время охватить еще какую-нибудь церковь.

– Погодите! – сказала она юноше в лифте. – Я спускаюсь с вами… Вам не скучно так ездить весь день? – спросила она его.

Он улыбнулся:

– О нет, не весь день! Я только утром подменяю нашего лифтера. Вообще я арфист. Откуда синьора?

Обычно она уклончиво отвечала на этот вопрос: так миллионер не торопится афишировать свои богатства. Но этому парню, длиннорукому арфисту, богачу, владельцу этой лагуны, этому – равному – ей захотелось сделать подарок.

– Из Иерусалима, – сказала она, и с удовольствием, с тайным удовлетворением услышала благоговейный возглас. И еще два-три мгновения, пока лифт не опустился, они смотрели друг на друга с улыбками равных.

Пообедала она в маленькой траттории на углу уютно-семейной, с трех сторон укрытой домами площади.

Подавала девочка лет пятнадцати, некрасивая, длинноносая, этакий девчачий Буратино. Подпрыгивая, пришаркивая, как в классы играла, она бегала от одного столика к другому, вытаскивала из кармашка блокнотик, что-то вычеркивала, записывала, убегала, прибегала. И, спрашивая, близко наклонялась к клиенту, улыбалась, подмигивала, острым носом лезла в тарелку, проверяя, все ли в порядке. Кажется, ей страшно нравилась ее работа.

Курица была хорошо прожарена и вкусна.

Она сидела у окна и, разгрызая куриное крылышко, неторопливо рассматривала площадь с каменным колодцем в центре, накрытым круглой деревянной крышкой.

Отсюда виден был и канал, протекающий вдоль одного из зданий – всего в краснокирпичных язвах под облетевшей штукатуркой. Из-под моста одна за другой, привязанные, как лошади, кивали золочеными гребешками гондолы.

Медленно допивая большой бокал домашнего вина (девочка, заговорщицким тоном: «Не берите кьянти, синьора, возьмите нашего домашнего, не ошибетесь, мы заказываем его у Пеллегрини, что под Вероной». И правда, домашнее оказалось вкрадчиво мягким, обволакивающим нёбо, как раз таким, как ей нравилось), она смотрела, как в романском окне второго этажа дома напротив показался старик в голубом белье, глянул вниз, на женщину, раскладывающую на лотке пучки бледного редиса, и медленно закрыл обшарпанный солнцем ставень.

…Довольно долго она стояла на мостике, локтями опершись на деревянные простые перила, курила, смотрела, как меняется цвет воды в канале; как вспыхивают и маслянисто колыхаются под мостом тяжелые блики: слева сюда впадал еще один узкий проток, и оттуда, из-за домов, со стороны заходящего солнца, на воду лег бирюзовый язык света, в котором на искрящейся, скворчащей сковороде жарилась синяя плоскодонка.

То, что этот первый из трех отпущенных ей дней уходит, она поняла, только когда на набережной Пьяцетты зажглись лиловые, похожие на гигантские канделябры, тройные фонари. Лилеи, подумала она, лилейные фонари…

И тотчас почувствовала, как устала.

Вернувшись в гостиницу, еще немного постояла у окна…

Небо, словно выдутое из венецианского стекла, еще горячее внизу, у искристой кромки канала, вверху уже загустевало холодной сизой дымкой. Крыши еще были залиты солнцем, стены домов с облетевшей штукатуркой, с островками обнаженной краснокирпичной кладки – все это ежесекундно менялось, таяло, дрожало в стеклянной воде канала. Мостик в воде колыхался люлькой, парил над небом – в воде, и в мелких суетливых волнах скакал серпик месяца. В воздухе таяли звуки уплывающего аккордеона…

Она сказала себе:

– Иллюзия счастья…

Сняла куртку и легла, не раздеваясь; велела себе – на минутку, но сразу уснула и проспала, вероятно, часа два.

Разбудил ее колокольный звон. Он качался и плыл в прозрачных сумерках. Сначала ударили на колокольне Сан-Марко, и минуты две на одной гудящей ноте гул раскачивал сам себя; затем с колокольни одной из соседних церквей – Сан-Джулиано или Санта-Мария Формоза – стали выпадать равномерные густые басы, иногда роняя невпопад какие-то случайные бимы и бомы. Потом звонарь Сан-Марко, торопясь, перебрал подряд все колокола вверх и вниз – по малым терциям да по малым септимам, – терзая сердце жалобными протяжными вопросами.

И долго разговаривали колокольни окрестных церквей, перебивая друг друга, вскрикивая, захлебываясь лепетом маленьких колоколов, увязая, как в киселе, в тревожном густом гуле…

Она стояла у окна и смотрела на крыши, балконы и трубы, на плывущие понизу улицы-канала гондолы, на освещенные изнутри зеленые гардины в трех высоких окнах соседнего дома – вероятно, там и жили две девочки, так бесстрашно плясавшие сегодня утром на шаткой палубе катера…Наконец отошла от окна, достала купленные в лавке листы бумаги, ручку и села писать домой обещанное послание.

«Дорогие Миши-Маши! – писала она. – Не будем мелочиться: я в Венеции.

Хожу по улицам с русским путеводителем, купленным на вокзале в Милане. Переведен чудовищно, смешно читать, перевраны все названия, имена художников и исторических деятелей. А сезонное наводнение, в которое я просто обязана по времени угодить, переведено буквально с «аква альта» как «высокая вода венецианцев». И все это прекрасно… Гостиница чудесная, обшарпанная, затрапезная, в моем распоряжении два патрицианских танцевальных зала – наверняка в туристический сезон номер предоставляется труппе аргентинского варьете или многодетной семье какого-нибудь бруклинского страхового агента; только этим я объясняю наличие двух (!) умывальников в ванной.

По утрам безмолвный таиландский дракон с базедовой болезнью подает мне сухой круассан с чашкой – не буду хаять – приличного кофе.

Как всегда, в спешке забыт фотоаппарат, и, как всегда, купить здесь новый – не хватает пороху. Вот и не останется памяти…»

Она перечитала написанное, усмехнулась: ну, с памятью у тебя в самое ближайшее время действительно намечается напряженка… Интонацией, впрочем, осталась вполне довольна. Пора было переходить к туристической части.

«Под моими окнами – узкий канал Рио де Сан-Джулиано, один из сорока пяти венецианских каналов. Вечерами по нему все время ходят гондолы. Иногда целыми флотилиями – по четыре, по пять. В средней сидит музыкант, аккордеонист или гитарист. Один такой играл вчера… правильно, «Санта Лючию», – а гондольер пел. Пассажирами была чета пожилых японцев. Они сидели, задрав опрокинутые широкие, как бы раздавленные всем этим великолепием лица, и в их ошалевших азиатских глазах проплыло мое распахнутое окно. (Японцев и прочих можно понять: здесь то и дело кажется, что сердце разорвется от счастья. Просто сердечная мышца не вынесет этого пламенеющего груза.)

Еще из повадок гондольеров: заворачивая за угол дома, они кричат «О-ои!» – предупреждая друг друга, чтобы не столкнуться. «О-ои! О-ои!» – разносится над водой каналов – то ли крик боли, то ли стон любовный…

За работающими гондольерами забавно наблюдать с мостиков. Они вращают весло в воде замысловатыми круговыми движениями, и если близко притираются к стенам домов, отталкиваются от них ногой. Обычно они в униформе: соломенная шляпа с красной или черной лентой, тельняшка и черные брюки. Стоят на корме, на коврике, и эквилибрируют, как канатоходцы. Проплывая под мостиками, наклоняются. Сегодня, стоя на мостике, я наблюдала одного такого бравого гондольера. Он наклонился, лысина его побагровела, стало видно, что он уже пожилой человек и зарабатывает на жизнь тяжелым, в сущности, трудом.

Гондолы длинные, черные, лакированные, сиденья внутри обиты красным бархатом. Иногда по бортам – золоченые морские коньки или еще какая-нибудь живность. Бывает, в гондоле стоит роскошный стул, обитый парчой.

Была в Академии, часа три бродила по залам, но, очевидно, в юности перенасытилась этим высококалорийным продуктом. Главное впечатление: у младенцев на картинах Беллини ножки пожилых дебелых дамочек. А печные трубы, расширяющиеся кверху (например, на крыше палаццо Дарио), совершенно такие же, и я думаю, даже те же, что и на картинах Карпаччо.

Здесь я и венецианских мавров видала – на набережной Пьяцетты они беспатентно торгуют сумками кустарного производства. Когда карабинеры выходят на облаву, мавры бросают свой товар и бегут врассыпную. Все-таки это – некоторое удешевление образа, нет? Постмодернизм нашего бесстыжего века».

Она вновь ревниво перечитала написанное и вновь осталась собой довольна: Миша ничего не заподозрит. Из последних сил она оттягивала эту смертную казнь. Вдруг поняла, что уехала только из-за Миши. Это Миша доживал последние дни – дни неведения. Это он там, взбешенный ее внезапным и необъяснимым исчезновением, ничего не понимая, – все-таки оставался еще самим собой, и жизнь еще не накренилась в преддверии смертельного обвала.

«Деревянные мостки, сложенные штабелями на пьяцца Сан-Марко, – быстро писала она, – свидетельствуют о том, что венецианцы всегда готовы к появлению своей «высокой воды». И я таки надеюсь на этот аттракцион.

Город сконцентрирован, сжат каналами, свернут, как раковина, повернут к Богу. Вынырнешь на какой-нибудь кампо, глотнешь сырой морской воздух и опять – изволь в лабиринт, петлять по мосткам…

Голуби на Сан-Марко не летают, а семенят, переваливаясь. Не вспархивают из-под ног туристов, а просто отходят – вообще ведут себя, как деревенские свиньи перед телегой. Сегодня я купила мешочек с зернами маиса, насыпала в вязку свитера на сгибе локтя. Мгновенно на локоть слетелись эти безмозглые приживалы – выклевывать из свитера маис. Я так и ходила по площади, как святой Марк.

Вот вам мои первые венецианские впечатления.

Напоследок картинка. По Гранд-каналу плывет флотилия: впереди катер полиции – на носу полицейский свистками и яростной жестикуляцией разгоняет яхты, гондолы, вапоретто, заставляя их прижаться к берегу. Следом – мощный грузовой катер тянет на тросах баржу, груженную подъемным краном и всяким строительным материалом: мешками с цементом, ящиками, кирпичами… А замыкают флотилию два катерка-фраерка, для порядку, а больше для форсу: карабинеры, вольно раскинувшись на корме, что-то жуют и, судя по мельканию рук, беседуют. (Вообще, руки у венецианцев – главная часть души. И это прекрасно понимали их художники.)

Завтра утром отправлю это факсом. Не скучать! Вернусь в воскресенье вечером. Целую – доктор Лурье.

Странно отличается здешний колокольный звон от такового в Амстердаме. Там – устойчивость, могучая основательность бюргеров. Здесь – мираж, отражение в воде канала, вопрошающий гул рока…»

Перечитала письмо и аккуратно вычеркнула последний абзац.

* * *

Утром на водостоке под ее окнами ворчливо и хмуро переругивались голуби, и она, не открывая глаз, поняла: сегодня пасмурно. И долго стояла у окна, наблюдая рабочую грузовую жизнь в сеточке дождя.

Сначала к подъезду соседнего дома подкатил катер-мусорка. Двое мужчин в желтых дождевиках боком пришвартовали катер, один поднялся в парадное и оттуда стал швырять другому пластиковые мешки с мусором. Минут через пять они отчалили и, так же кропотливо пришвартовавшись у соседнего парадного, забрали мусор и там…

Рябая вода канала, облезлые, в соляной кромке стены домов, – все было погружено в моросную дымку. Печные трубы, похожие сегодня на старинные докторские трубки, прослушивали тяжелую, набухшую мокротой грудь неба.

Минут через десять после мусорки к другому дому протарахтел замызганный катер, груженный мешками, досками, ящиками. Долго приноравливался боком к узкому дощатому причалу, наконец примостился, и паренек в таком же прорезиненном, блестящем от дождя плаще, подняв на закорки тяжелый мешок, ступил на доску, перекинутую с борта катера на причал, и напрягшись, балансируя, одним движением ловко забросил мешок в парадное. Все эти несколько секунд она следила за ним, чувствуя страшное физическое напряжение (так молодой акушер тужится вместе с роженицей), потом, сглотнув с облегчением, вслух произнесла:

– Молодец. Молодец!

После завтрака, надев поверх тонкого свитерка еще один, Машин свитер, она спустилась вниз. Принимая у нее ключи, пожилой, простоватого вида портье сказал вдруг:

– Завтра с утра дежурит ваш приятель.

– Мой приятель? – холодно переспросила она, хотя сразу поняла, кого он имел в виду. И рассердилась. Уж не подмигнул ли он? Нет, не посмел.

– Простите, синьора, мне показалось, что вы с Антонио давно знакомы…

– Вам показалось, – сухо отозвалась она. Набросила капюшон куртки, толкнула стеклянную дверь и вышла в дождь.

Рассердилась на самом деле на себя. Если б не его неожиданная фраза, она сама спросила бы, когда дежурит этот милый мальчик, так похожий на Антошу.

Через Бумажные ворота Дворца дожей она вошла в арочную галерею двора. Там построилась рота карабинеров. Рыжий дюжий капитан с обнаженной шпагой выкрикивал команды, и все не очень дружно поворачивались то вправо, то влево. Трубач в штатском, в застиранном свитере, очень точно, нежно и сильно выпевал длинные музыкальные фразы.

Она поднялась наверх и часа два бездумно бродила по ошеломляюще огромным роскошным залам, подходя к окнам, подолгу глядя на укутанную туманом лагуну.

На набережной еще не выключили фонари, их свечение в утреннем сыром тумане образовывало магические круги, нежнейшую субстанцию, видимое воплощение бесконечной печали…

На огромных старинных картах XVI века в Зале Щита она, конечно, искала свою страну. И нашла, и поразилась: очень точно указаны были границы владений колен, обозначены имена – Иегуда, Менаше, Дан, Реувен, Иссахар… А вся страна называлась… Палестина.

Она долго стояла перед этой картой и думала: вот она, модель отношения к нам мира. Мир не может отказать нам в тех или иных частностях, подтверждающих целое, но в самом целом – упрямо, бездоказательно, тупо – отказывает.

Затем, влекомая потоком какой-то группы, она зачем-то спустилась в подземелье, где туристам демонстрировались застенки знаменитой тюрьмы – Поцци. И, переходя из одного каменного мешка в другой, наклоняясь под низкими тяжелыми балками, она достаточно равнодушно оглядывала эти ужасы былого. Камеры как камеры, думала она, только чертовски холодно – оно и понятно, ниже уровня вод. Но в одной из камер – грубо беленной, подготовленной для осмотра – сохранились рисунки заключенных на стенах. В большинстве своем – обнаженные фигурки, женские профили и лодки на волнах. Все как у людей…

Один из рисунков напомнил ей густобровый остроносый профиль брата. Или она сама уже повсюду искала приметы его присутствия? По своим склонностям и характеру, подумала она, Антоша мог бы здесь сидеть, конечно, мог бы.

И опять ей показалось, что кто-то позаботился о неотвязном, бесконечно томительном свидании с покойным братом, и ведет, и волоком тащит ее по мучительному маршруту с известным, никаким помилованием не отменимым пунктом назначения…

…После девятого класса дача наскучила – да и о чем целое лето можно было говорить с Ритой?

Она стала приезжать на каникулы в Ленинград, тем более что Антоша, который был на четыре года старше ее, поступил в Академию. Это был новый упоительный вихрь каких-то полудиссидентских, полубогемных компаний, странные молодые люди с невиданными в то время серьгами в ушах, многие бритые наголо, а кое-кто оставлял закрученный над ухом чуб. Великолепно сквернословящие девушки, интеллигентного вида бородачи, шурующие в кочегарках. По сравнению с Москвой Ленинград представал очень заграничным, очень прогрессивным городом. От всего неуловимо веяло близостью Запада… Порт, иностранные корабли… Антоша заставлял ее читать скучные и опасные книги, отпечатанные на машинке, на папиросной бумаге. Она силилась вникнуть в туманные рассуждения какого-то Бердяева и – что особенно наводило тоску – отца Сергия Булгакова, в отличие от настоящего Булгакова – страшного зануды…

Антоша таскал ее по каким-то мастерским, по выставкам, в знаменитый «Сайгон», знакомил с гениями — например, привел в одну квартиру, где на диване лежал толстый человек, прикрытый пледом. Он не был болен, но вокруг крутились несколько шалавного вида девиц, которых она мысленно окрестила «гуриями» и была права: как-то подобострастно они прислуживали толстому человеку – подавали чай, водку, поправляли подушки.

Антоша подвел сестру к дивану, толстый человек назвал ее «огненной отроковицей» и весомо перекрестил, после чего грузно повернулся на бок, плед съехал, обнажилась жирная голая ягодица.

– Пойдем отсюда, – сказала она Антоше.

И когда они вышли из подъезда на улицу, брат стал объяснять, что это Марминский, великий человек, теоретик искусства, покровитель молодых талантов и гений.

– А трусы отчего не надеть? – спросила она со своей обычной издевкой. – Или это противоречит?

Антоша разозлился и сказал, что она мещанка и дура, и ей еще топать и топать, пилить и пилить, карабкаться и карабкаться по пути к настоящему пониманию искусства…

Всю ту долгую ночь они протаскались по набережным, ругаясь под каждым фонарем, а когда вошли в подворотню Антошиного дома, он, схватив вдруг за плечи, стал яростно ее трясти, рыча:

– Почему?! Почему ты – сестра?! Почему?!

И она страшно перепугалась, дико захохотала, помчалась по лестнице вверх и заколотила в дверь. Ей открыл заспанный дядя Сергей, она заперлась в своей комнате, распустила волосы, долго, испуганно и требовательно в белесом рассвете вглядывалась в себя в зеркале, не зажигая лампы, и у нее смешно и глупо дрожали ноги.

Антоша явился только назавтра к вечеру. Как ни в чем не бывало – привычно раздерганный, резкий и готовый опять немедленно куда-то умчаться.

А Рита старела в одиночестве, вызванивала их, умоляла приехать… Потом пришла эта беда с Антошей, и он несколько раз являлся-таки к Рите ночным из Ленинграда – требовать денег. И под конец обобрал ее до нитки…

Да, жалко, что Рита не умерла раньше, счастливой, не дождавшись Антошиной гибели.

(И вспоминается-то все такое больное: на ее свадьбе, на которую Антоша не приехал, подвыпившая старенькая Рита, через стол наклонившись к осоловелому жениху, сказала заговорщицки: «Ну, что, рыбак, – выходил, высидел, подстерег и… подсек, а? Вы-итащил рыбку золотую…»)

Вот так оно было всегда: брат – это каникулы, легкость, вздор, обиды, шальные шатания, бранные словеса, крепкие напитки, сигареты, милый сердцу художественный сброд.

Миша – занятия, долг, его благоговейная обреченная любовь, а позже – дом и дочь. И наконец, ее – к нему – благодарное и молчаливое чувство, которое давно уже тоже – не что иное, как любовь. Она самая, она самая…

На Сан-Марко какие-то люди споро расставляли мостки, выстраивая дорожку от входа в собор, вдоль Старых прокураций – в переулки… И это казалось странным, потому что дождь уже перестал, хотя туман сгустился. Ничего, кроме крошечных фонтанчиков, постреливающих из канализационных люков, не указывало на возможное наводнение…

Она достала из кармана карту, выслеживая улочки, по которым можно дойти до гетто, вспоминая, как вчера наклонялся над картой Антонио, почти касаясь ее щеки своей сутки не бритой щекой… Значит, дежурит он завтра, с утра и… до утра, конечно.

Она поднялась на мостик и узкой извилистой Калле дель Форно вышла на людную площадь, всю заставленную деревянными рядами с навесами.

Это был утренний блошиный рынок.

Старинные лампы, кошельки, камеи, ножи и вилки, старое тускловатое венецианское стекло, по большей части темно-красное или синее, пенсне в футляре, наволочка на подушку из старинных грязных и прелестных кружев – прибой времени выбросил все это на площадь, как волна выбрасывает на берег водоросли, ракушки и прочий морской сор… И часа полтора она провела под навесами, переходя от прилавка к прилавку, подолгу застревая возле какой-нибудь стеклянной статуэтки, или старинных часов, или зеркала, почти съеденного проказой времени.

Вообще это была веселая площадь с лавочками и мастерскими, торгующими венецианским стеклом. Даже в этот зябкий осенний день вазы, цветы, причудливые рыбы и животные переливались под электрическим светом витрин и жарко горели, как высокий витраж в соборе в полдень. Будто вода божественной лагуны была разобрана на мельчайшие оттенки.

«В этом доме жил композитор Рихард Вагнер…» – прочла она доску на одном из домов на площади. В этом доме жил композитор Вагнер, подумала она, и правильно делал.

Опять зарядил дождь. Со стороны Сан-Марко торговцы торопливо везли тележки с нераспроданным товаром. Один такой быстро катил свой лоток с наваленными горкой цветными колпаками, платками и дешевыми масками – бежал внаклон, как бы догоняя свою тележку, одновременно пытаясь укрыть голову под ее полосатым навесом…

В гетто на площади Джетто Нуово она отыскала мемориальную доску с именами своих погибших соплеменников.

И сразу заплакала…

Человек, чуждый всяким сантиментам, она всегда легко и сладостно плакала над судьбой своего народа. Привыкла к этому своему – как считала – генному рефлексу; всегда ощущала упрямую принадлежность, смиренно несла в себе признаки рода, и со свойственной ее народу мнительностью внимательно вслушивалась в себя, в ревнивый ток неугасимой крови… Сейчас же плакала легко и вдохновенно потому еще, что наткнулась на свою фамилию, достаточно, впрочем, распространенную, в правильном, первоначальном ее написании – Лурия. Франческо Фульвио Лурия, неизвестная, обрубленная веточка разветвленного по странам могучего древнего клана… Наверняка родственник, у них в роду тоже тянулась ниточка имени Вульф. И их с Антошей дед, известный нейрохирург, тот самый, что после смерти молодой жены взял в дом простую русскую женщину Риту, – и он носил имя Вульф. И если б у тебя был сын… Господи, что ж тут плакать, когда все-все скоро станет понятным, когда совсем скоро ты станешь для всех них своей…

Площадь – даже посреди этой тотальной венецианской обшарпанности – выглядела особенно убогой, запущенной и, несмотря на развешанное кое-где под окнами белье, заброшенной людьми… На первом этаже одного из домов она увидела вывеску пиццерии и подошла поближе. На дверях был прикноплен лист бумаги, на котором крупными буквами написано на иврите: «Мы рады тебя обслуживать до тех пор, пока ты уважаешь нас, это место и наши законы…»

На порог вышел молодой человек в черной кипе, оглядел ее, пригласительно махнул рукой:

– Прего, синьора!

Она сказала на иврите:

– Да пошел ты!.. Значит, если за свои деньги я захочу съесть твою вчерашнюю пиццу, то я обязана уважить тебя, твою паршивую забегаловку и всю твою родню по матери!

Он выслушал все это, восторженно приоткрыв губы, – вероятно, ее иврит был гораздо лучше, чем его, – и, таращась в ее непросохшие от слез глаза, спросил:

– Синьора, вы откуда?

Она пошла прочь, сказала, не оборачиваясь:

– Оттуда. Из самого оттуда…

Где-то неподалеку, очевидно, чистили канал – сюда доносилась вонь застоявшейся воды, перегнивших водорослей и нечистот…

Дождь сегодня рано пригнал ее в отель. По пути она зашла в какую-то закусочную, купила жареного картофеля, булку, граммов двести крупных черных маслин и бутылочку граппы – согреться. Кроссовки основательно промокли, хоть бы высохли до утра на батарее…

На Калле дель Анжело вода уже доходила ей до щиколоток. Прыгая с крыльца одной лавки на крыльцо другой, она наконец добралась до своего отеля.

– Синьора совсем не отдыхает, – заметил пожилой портье, отдавая ей ключ.

– А зачем мне отдыхать? – удивилась она.

– Я слышал, как утром синьора кашляла. В такую погоду легко разболеться.

– Ничего, – сказала она, – у меня есть лекарство. – И показала ему бутылку граппы.

И стала подниматься по лестнице, оставляя мокрые следы от кроссовок на драной бордовой дорожке. Портье сказал ей вслед:

– На Сан-Марко пришла аква альта и, похоже, продержится до завтра!

У себя в номере она налила в стакан немного граппы, выпила залпом, неторопливо переоделась в сухое и, приоткрыв окно, стала ждать ежевечернего колокольного перезвона…

И все-таки первый удар застиг ее врасплох – этот вопросительный протяжный стон, высокая долгая нота, истаивающая вверху, в низком сером небе. Жалобно заговорили, перебивая друг друга, колокола соседних церквей, им отвечал с Сан-Марко ровный гуд, на фоне которого всплескивали верхние колокола.

…Неотвязная прошлая вина, столь ощутимая в последние два дня, смутная, связанная с гибелью брата, вновь сжала сердце. Она хотела объяснить кому-то безжалостному и безграмотному, как переводчик путеводителя, кто привел ее сюда, и кружил по этим улицам и каналам, и терзал, и насылал призраков, хотела все объяснить… но сникла, ослабела и только прошептала одними губами:

– Антоша, Антоша, братик, пропащая душа, скоро увидимся…

И длился, длился разговор колоколов, раскачивалась невидимая сеть, опутывая шпили, крыши, купола, каналы…

Зачем, опять смятенно спросила она себя, зачем ее приволокли сюда, мучая этим ускользающим счастьем, и на какой вопрос пытают ответ, и что ж она может знать – до срока!

За несколько минут изматывающего, окликающего зова колоколов она все поняла: этот город, с душою мужественной и женской, был так же обречен, как и она, а разница в сроках – семь месяцев или семьдесят лет – такая чепуха для бездушного, безграничного времени! И это предощущение их общей гибели, их схожей судьбы – вот что носится здесь над водой каналов.

Величие Венеции с ее вырастающими из воды прекрасными обшарпанными дворцами, с ее безумными художниками, с этим ее Тинторетто, готовым расписать небо… зыбкость, прекрасная обветшалость, погрузившиеся в воду, скользкие и зеленые от водорослей нижние ступени лестниц, бесчисленные мосты… И блеск, и радость единственной в мире площади, и лиловый шлейф фонарей, и узкие, как турецкие туфли, гондолы, и фанфары старинных печных труб – все обречено, твердила она себе, обречено, обречено…

И снова, как в первые минуты, ее настиг соблазн: ступить – с причала, с набережной, с подоконника, – уйти бесшумно и глубоко в воды лагуны, опуститься на дно, слиться с этим обреченным, как сама она, городом; побрататься с Венецией смертью…

Но вот бой колоколов затих, и в наступившем плеске тишины послышался уже привычный ей крик гондольера: «О-и-и!» – и выплыла музыка, веселая растяжка аккордеона… Значит, кто-то из безумных туристов, несмотря на дождь, нанял гондолу…

Она плеснула в стакан еще немного граппы, выпила, зажевала черной маслиной и подумала, что завтра увидит, наверное, настоящее наводнение на Сан-Марко.

– Ну что ж, – сказала она, неизвестно к кому обращаясь, – следующим номером вашей программы – «Высокая вода венецианцев». Посмотрим и это, господа бляди-угодники… Посмотрим и это…

* * *

Утром она опять с пристрастным интересом наблюдала, как в сизом дырявом пару тумана катер-мусорка объезжал подъезды, как рабочий в дождевике выбрасывал из подъездов в катер мешки с гремящим содержимым; затем появились ремонтные рабочие, и повторилась вчерашняя утомительно кропотливая разгрузка-погрузка.

Навалившись на подоконник, она разговаривала с ними вслух.

– Куда ж ты полез! – восклицала она. – Там доска на соплях держится!

И сердилась, и радовалась, когда в конце концов они все преодолели – все ящики, мешки и доски были внесены, порожняя тара вынесена, погружена в катер, и бригада споро оттарахтела дальше по каналу…

И все время, пока наблюдала рабочую, рассветную жизнь этого уголка Венеции, пока стояла под горячим душем, пока расчесывалась, пока одевалась, она старалась угадать – заступил ли на дежурство Антонио.

Но позже, когда, спустившись в холл, вдруг увидела его в узком коридоре, соединяющем холл гостиницы с рестораном (он о чем-то оживленно спорил с одним из официантов, но, увидев ее, радостно встрепенулся и – показалось? – нетерпеливо кивнув собеседнику, одновременно сделал движение к ней навстречу), резко толкнула входную дверь и вышла на улицу…

И пока, задыхаясь, шла по мосткам в сторону Сан-Марко, зло щурилась и обзывала себя немыслимыми, непроизносимо грубыми словами.

Видно, сегодня вода поднялась особенно высоко, она заплескивалась даже на деревянные мостки, выложенные по периметру площади. С высоты колокольни эти мостки должны напоминать застывшую муравьиную дорожку, бегущую из переулков, огибающую площадь и уводящую под арки собора. Вся же огромная площадь была залита мутной, подернутой рябью водой, и это было страшно – будто уже пришла беда окончательная, бесповоротная, и вот лагуна заглатывает навеки, пожирает свое бесценное дитя…

Не слишком многочисленные туристы прыгали по мосткам, как воробьи. Закрыв ставни, нахохлившаяся Венеция ежилась под ударами ветра, рассыпающего мелкий холодный дождь, как пригоршни голубиного корма.

Ей вдруг захотелось вернуться в отель, в тепло, увидеть мучительно родное лицо давно умершего брата, встретиться глазами с метким оценивающим взглядом уличной шпаны… И – что? – спросила она себя жестко. Что потом?

И, заставляя себя опомниться, пошла по направлению к мосту Академии, свернула в сторону вокзала и долго бродила вдали от площади, от своего отеля, от могучего образа всеохватного наводнения, погружения, исчезновения города в водах лагуны.

На одной из улочек в Санта-Кроче она наткнулась на витрину магазина масок и карнавальных костюмов. От подобных лавочек эта отличалась тем, что в ней за столом сидел молодой человек, художник, и расписывал готовые белые маски – керамические или из папье-маше. Очевидно, это была его мастерская.

В конце концов, надо же привезти домой хоть какой-то знак моего пребывания здесь, подумала она и вошла в магазин.

Он был просторнее, изысканнее остальных. Кроме уже готовых масок – висящих по стенам, разложенных на полках и столах, – в витрине на безголовых манекенах красовались несколько роскошных костюмов – атласно-кружевных, отделанных парчой и бархатом. Мужские шляпы с плюмажами, дамские шляпки с вуалями и павлиньими перьями, веера, «золотые» высокие гребни с цветными стеклышками, перчатки, трости и сапоги со шпорами… По-видимому, это был процветающий магазин и, судя по ценам, перворазрядный.

Художник отложил кисточку, которой раскрашивал наполовину готовую маску с красным клювом, поднялся и, улыбаясь, предложил свои услуги.

Она выбрала несколько женских масок и стала примерять их перед большим овальным зеркалом в массивной виньеточной раме. Это были бесстрастно улыбающиеся женские лики. У одной надо лбом поднимался веер из голубых перьев. У другой золотая тесьма прихотливо выложена змейкой на лбу и по левой щеке; третья маска разделена вертикальной полосой – лунная и солнечная половины лица…

Она надевала и снимала эти лики, подолгу всматриваясь в странно оживающее отражение в зеркале, и думала о том, что образ маски цельнее и мощнее образа лица: грозное и обобщенное воплощение родовых признаков человеческого облика, когда отсечены все проявления, все знаки жизни, остались только символы – проломы глазниц, скальный хребет носа, окаменелая возвышенность лба, гранитная неподвижность скул и подбородка. Устрашающий тотем веселья…

Венецианская маска, думалось ей, притягивает и отталкивает своей неподвижностью, фатальной окаменелостью черт. Как бы человек, но не человек; символ человека. Пугающая таинственность неестественной улыбки, застылое удивление. Иллюзия чувств. Иллюзия праздника. Иллюзия счастья.

– Синьоре очень идут все маски, – сказал мягко по-английски художник. – Трудно выбрать, я понимаю… Примерьте-ка эту.

Он снял со стены незаметную вначале, с загадочной улыбкой, маску совершенно естественного цвета теплой человеческой кожи. Ни рисунка, ни тесьмы, ни цветных стеклышек…

– Какая-то… скучная, нет? – с сомнением спросила она, зачарованно следя за вкрадчивыми, приглашающими руками истинного венецианца, на плывущую к ней, парящую в его руках, и одного с руками цвета, маску.

– О, не торопитесь, синьора. Тут есть секрет. Примерьте, и вы будете поражены сходством…

– Сходством… с кем? – спросила она недоуменно.

– С вами! – воскликнул он торжествующе. – Эта маска приобретает сходство с лицом любой женщины, которая ее надевает.

Он протянул ей мастерски сработанную из папье-маше застылую улыбку, помог завязать ленточки своими ловкими пальцами, метнулся куда-то в сторону и внезапно набросил ей на плечи темно-синий бархатный плащ.

…Да, это было ее лицо: художник скрупулезно воссоздал в маске строение ее носа, надбровных дуг, скул и подбородка; даже улыбка – чуть насмешливая – принадлежала именно ей, это была ее жесткая – для посторонних – улыбка. Как это ни дико, самыми чужими казались ее собственные, в провалах маски, глаза: они глядели потерянно, загнанно, как из темницы. И волосы, неестественно приподнятые маской надо лбом, выглядели как впопыхах нахлобученный на темя парик.

Этот анонимный, до пят, бархатный плащ, скрывающий руки и всю фигуру, анонимная маска… были прекрасно приспособлены для карнавала – праздника пряток, праздника-исчезновения.

Не двигаясь, она смотрела в зеркало – туда, где на ее месте стояло чужое, поглотившее ее нечто, аноним… ничто. Она исчезла, ее не было.

Как – меня уже нет?!

О, какой ужас сотряс все ее тело! Она задохнулась в душной личине небытия, закашлялась… и, захлебываясь горловыми хрипами, стала срывать страшную маску с лица. Испуганный продавец пришел ей на помощь, и, что-то бормоча под его недоумевающим взглядом, она выбежала из магазина.

И долго, долго сердце ее колотилось…

Бежать, думала она, бежать из этого города с его призраками, с высокой водой, способной поглотить все своей темной утробой, с его подновленными, но погибающими дворцами, с их треснувшими ребрами, стянутыми корсетом железных скоб… Бежать из этого обреченного города, свою связь с которым она чувствует почти физически.

Она стояла на мостике, навалившись на перила, бурно дыша туманным сырым воздухом, не надевая капюшона, предоставив потокам живого дождя свое живое лицо, и растрепавшиеся после примерки множества мертвых личин медно-каштановые, дышащие пряди волос.

…В течение дня еще несколько раз она возвращалась на Сан-Марко, смотрела, как убывает «аква альта», как три подростка, громко перекрикиваясь по-французски, бродят по колено в воде.

На закате дождь иссяк, вода ушла, мостки были мгновенно разобраны; с крыш, портиков, колонн на омытую водой площадь слетелись голуби…

Она забрела в дорогой бар, в арках Старых прокураций, и долго тянула наперсточек кофе за немыслимую цену… Смотрела в огромное окно на божественный собор, этот сгусток италийского гения. Несмотря на близкие сумерки, воздух посветлел. Фата-моргана, укутанная в холодный пар лиловых фонарей, медлила на переходе к ночи…

И так же, как с площади ушла вода лагуны, смятение и страх, весь день гнавшие ее по хлипким мосткам с одной улочки на другую, ушли, оставив в этот последний вечер мужественное смирение, чуткую тишину души. Вспоминая застылую улыбку напугавшей ее маски, она думала: а может быть, эта длящаяся в веках эмоция и есть – победа над забвением?

…Щенок подстерег ее на Калле Каноника, на ступенях одной уже запертой сувенирной лавочки. Ее напасть, роковое, можно сказать, предназначение: всю жизнь подбирала и пристраивала бродячих псов. Юрик, в доме которого прожили счастливую судьбу целых три спасенных ею пса, говорил: «Тяжелая собачья печать лежит на твоей творческой биографии». (Возможно, это было пожизненное искупление за мучения несчастных, лысых, лишенных иммунитета мышей.)

Мимо фланировала воспрявшая после спада воды, вечно оживленная публика – людям в голову не приходило бросить взгляд под ноги. Щенок сидел на верхней ступени крыльца и молча дрожал крупной дрожью.

– Да, – сказала она вслух, – вот этого мне здесь и недоставало. Это уже венецианский карнавал по полной программе.

Наклонилась, подняла его, мокрого, и он заискивающе лизнул ей руку, как-то сразу примащиваясь, удобно усаживаясь на сгибе локтя, как ребенок. Помесь ризеншнауцера с терьером, похоже, так. Что ж это за падла тебя выкинула, милый? Или сам убежал, заблудился?

– Ну и что мне с тобой здесь делать? – бормотала она. – Это ж не Иерусалим. Мне завтра уезжать… А? И в отель нас с тобой не пустят.

Она вдруг поняла, что ни разу с тех пор, как вышла из отеля утром, не вспомнила об Антонио. Это был хороший знак, знак освобождения от морока.

– Ладно, рискнем, – сказала она щенку. – У нас с тобой там маленький блат («Потусторонний брат», – добавила себе), авось проскочим… Полезай в куртку, за пазуху, вот так. Увеличим грудь почтенной синьоры номеров на пять.

Но и блата не понадобилось: Антонио спал, сидя за стойкой и положив голову на локоть. Несколько мгновений она смотрела на его курчаво-античный затылок, не зная, как быть, но вдруг вспомнила, что утром не сдала ключ от номера, и значит, может попасть туда незаметно.

Бесшумно поднялась на свой пятый этаж, и затем минут двадцать занималась щенком: вытерла его насухо полотенцем, накормила булкой. Он и маслины съел, жадно выхватывая из ее пальцев.

Интересно, проснулся ли тот, внизу… И почему она так упорно избегает ни о чем не подозревающего, учтивого молодого человека?

– Тебе молока бы сейчас немного… – сказала она, глядя на осваивающего комнату щенка. – В ресторане, конечно, есть… но как бы нас с тобой не поперли. Может, попросить у… портье?

И наскоро придумав себе это молоко для щенка, выскочила из номера, словно гналась сама за собою.

Спускаясь по лестнице, еще бормотала «берегись-берегись…», или что-то вроде этого, но вслушиваясь уже не в голос свой, а в шум закипающей в кончиках пальцев, разносящейся к вискам температурной крови.

Он по-прежнему дремал, опустив голову на сгиб локтя, с края стойки свисала изумительной нервной красоты кисть левой руки. Кисть правой, полуоткрытая, с чуть откатившимся карандашом, лежала покойно рядом.

Устал за день, подумала она. Ведь он учится, наверняка много рисует, и…

…вдруг эти большие смуглые кисти рук латинянина, длиннопалые дерзкие руки, так похожие на…

…она даже отшатнулась от страшной волны отчаяния, ярости и жалобной тоски. Невыносимое, мучительное желание схватить его руки, вцепиться в них, удержать в своих обрушилось на нее так, как с грохотом и треском обрушивается в лесу срубленное дерево. Она даже зажмурилась, ожидая удара. И, уже не чувствуя себя, дотронулась до его теплой со сна руки… сжала ее…

От неожиданности он вздрогнул, поднял голову и несколько мгновений ошеломленно смотрел на нее, переводя взгляд на их сплетенные руки. Она молчала… И он молчал и не отнимал руки, наоборот, конвульсивно стиснул ее ладонь.

– Я подобрала щенка… – наконец проговорила она.

– Что?! – хрипло спросил он, не сводя глаз с их бесстыдно переплетенных, жадно осязающих друг друга пальцев.

– Я… подобрала… щенка, – повторила она вязким языком, уже понимая всю обреченность дальнейшего. – Он там… у меня в номере… и голоден… и я не знаю, что делать…

Выпростала из его судорожных ладоней свою руку, стала подниматься по лестнице, и спустя несколько мгновений услышала, как молча и вкрадчиво-легко он взбегает за нею.

…И бесконечно долго длился их изматывающий подъем – эта погоня, этот бег по крутым ступеням; короткие, как ожог, поцелуи, ее бессильная борьба с его торопливыми губами, и наконец, когда – не помнила как – они очутились в номере, это спасение, укрытие в тесно сплетенный жар, в сладко пульсирующий лабиринт их незнакомых друг другу тел; мучительно-истомный мерный бой колокола в лоне тяжелых вод лагуны… медленный подъем до той парящей, той последней ступени, той обоюдоострой судороги-трели, освобождающей, отпускающей их тела на свободу…

Первое, что он сделал: проворным движением рук пробежал по ее волосам, вынимая все заколки, вытаскивая шпильки и разворашивая, разбрасывая по подушке медно-темные пряди.

– Что ты делаешь? – Она качнула головой, как Медуза горгона в попытке сбросить с головы клубок змей.

– Любуюсь… Я уже три дня, сил нет, мечтаю распустить эту медь…

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Чумовой Дон» – искрометный сборник житейских историй, баек, анекдотов и наблюдений. Перед вами увле...
Какова цена идеи эволюции школьного строя?После подросткового случая с другом, школьным учителем, ко...
Когда ты – шлюха, сбежавшая из родного дома, когда твое молодое тело – единственное, что ты можешь п...
Название «Шуга» (от англ. sugar – сахар) – подарок петербургского писателя Александра Ильянена. В кн...
В повести «Пустые головы» автор повёл речь о людях вообще без мозгов… Да-да, таких много, оказываетс...
Когда у тебя маленький ребенок, тебе кажется, что ты отлично разбираешься в детях. Но чем старше ста...