Русский канон. Книги XX века Сухих Игорь

Если вишневый сад – смысловой центр изображенного мира, то звук лопнувшей струны – знак, символ его конца во всей его тотальности, без успокоительного деления на грешников и праведников, правых и виноватых.

Герои – практически все – бегут от настоящего, и это приговор ему. Но, с другой стороны, гибель вишневого сада, конечно в разной степени, – приговор тем людям, которые не смогли или не захотели спасти его.

В самом начале XX века Чехов угадывает новую формулу человеческого существования: расставание с тенями прошлого, потеря дома, гибель сада, выход на большую дорогу, где ожидает пугающее будущее и жизнь «враздробь».

Покинутый дом – потерянный рай.

«Жизнь-то прошла, словно и не жил».

И от судеб защиты нет.

«Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву.

Занавес».

Через пятнадцать лет литератор, по-свойски называвший Чехова «нашим Антошей Чехонте», в своей «La Divina Commedia» (тоже комедия!) заменит звук струны грохотом железа и опустит над русским прошлым свой занавес.

«С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес.

– Представление окончилось. Публика встала.

– Пора одевать шубы и возвращаться домой.

Оглянулись.

Но ни шуб, ни домов не оказалось».

(В. Розанов. «Апокалипсис нашего времени»)

Между Марксом и Богоматерью.

(1906—1907. «Мать» М. Горького)

  • Злоба, грустная злоба
  • Кипит в груди…
  • Черная злоба, святая злоба…
А. Блок. 1918

Горьковский роман постепенно превратился в книгу-пугало, книгу-химеру. Сегодня легче всего согласиться с тем, что это просто плохая книга; и миллионы школьных часов, потраченных на «изучение» «Матери», ее чудовищно огромные тиражи, постановки Б. Брехта и Ю. Любимова, экранизации В. Пудовкина, М. Донского, Г. Панфилова (снимающего теперь про государя-императора) – всего лишь следствие и результат идеологического оболванивания, формовки советского читателя, который надо с презрением осудить, отвергнуть и позабыть.

Место «социалистического реализма», значит, и Горького, значит, и самой известной его книги – на идеологической свалке тоталитарной эпохи. Что «Мать», что «Молодая гвардия», что «Кавалер Золотой Звезды» – все едино. Место на пьедестале пусто не останется.

Но не слишком ли по-революционному скор суд? Не теплится ли в этой сброшенной с пьедестала, разбитой на куски статуе какая-то жизнь?

Древние греки не знали, что они – древние. Сочиняя свой текст в Америке 1906 года и в Италии 1907-го, Горький еще не знал о классике соцреализма, Первом съезде советских писателей и лозунге: «Если враг не сдается…».

«Что мы знаем, поющие в бездне, о грядущем своем далеке?»

Мандельштам делил все произведения мировой литературы на разрешенные и написанные без разрешения. «Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух». Сегодня кажется странным, но «Мать» была книгой, написанной без разрешения. Она появится сначала на английском. В России же – с большими цензурными купюрами. В полном виде ее разрешат только в 1917-м.

Исследователи книжного чтения свидетельствуют, что среди читателей-рабочих уже в 1910-е годы Горький был одним из самых читаемых и почитаемых авторов, опережая самого Льва Толстого. В середине 1920-х он прочно входил в ряд литературных «генералов» вслед за Пушкиным, Гоголем, Тургеневым, причем «Мать» по известности превышала все другие его произведения, вместе взятые. И только потом, в 1930-е, его, как и Маяковского, «стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине». Хотя вслед за Пастернаком нельзя сказать, что в этом Горький неповинен…

Тот очевидный факт, что горьковский роман – не шедевр, не столько решает проблему, сколько задает дополнительную загадку. Феномен «плохой книги», занимающей неподобающе высокое место, регулярно воспроизводится в нашей культуре – от «Ивана Выжигина» Ф. Булгарина и «Что делать?» Н. Чернышевского до эфемерных «шедевров» конца 1980-х, перечитать которые невозможно всего через десять лет.

Этот парадокс осознал уже Пушкин, как раз в связи с булгаринской книгой: «Скажут, что критика должна единственно заниматься произведениями, имеющими видимое достоинство; не думаю. Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию; и в сем отношении нравственные наблюдения важнее наблюдений литературных» («О журнальной критике»).

Начать, однако, следует с наблюдений литературных.

Если взглянуть на «Мать» без предварительных восхищения или предубеждения, неровность горьковского письма – первое, что сразу бросается в глаза. Начало романа (история жизни старшего Власова, детство и юность Павла) написано опытной и жесткой рукой будущего автора окуровского цикла и рассказов «По Руси». Точные, злые детали (похожая на вой пьяная песня, верная собака, которую убивают после смерти хозяина), атмосфера отчаянной российской безнадежности (фабрика тут общая модель мира), бессмысленного томления души, толкающего человека на самые дикие поступки.

Но очень скоро реалистически начатый роман делает бросок в область утопии. По мере превращения симпатичного рабочего парня в пролетарского Данко стилевой регистр книги резко меняется. Даже доброжелательные критики (В. Боровский), говоря о главной героине, замечали, что Горький впал в один из грехов романтизма. Потом этот грех объявили достоинством. Но дело в том, что в романе он имеет не персональный характер (что было бы проще и понятнее), а становится стилевой стихией. Авторские умиление и восторг съедают психологию и историю, делают многих персонажей одномерно-плоскостными. Софья с трудом отличима от Наташи, Весовщиков – от Рыбина, Николай Иванович – от Егора Ивановича, враги и вовсе оказываются на одно лицо.

Забыв совет язвительного Базарова другу Аркадию не говорить красиво, персонажи Горького выражаются преимущественно поэтически-экзальтированно, в духе «Старухи Изергиль» и «Песни о Буревестнике».

Для демонстрации высоты их помыслов и чистоты чувств у автора словно не хватает обычных слов: он громоздит метафору на метафору, громыхает эпитетами, в самых драматических местах превращая текст едва ли не в автопародию.

«Мы все – дети одной матери, непобедимой мысли о братстве рабочего народа всех стран земли. Она греет нас, она солнце на небе справедливости, а это небо – в сердце рабочего, и кто бы он ни был, как бы ни называл себя, социалист – наш брат по духу всегда, ныне и присно и во веки веков!» – декламирует Андрей Находка, один из самых положительных и самых красноречивых персонажей. И тут бессмысленно спрашивать, почему, почему мать-мысль мгновенно превращается в солнце на небе справедливости, а это небо столь же молниеносно оказывается в сердце рабочего. Образы не претендуют даже на минимальную психологическую и пластическую точность. Ясно одно: хороший человек говорит какие-то правильные вещи.

В том же духе выдержана и авторская речь: «Билась в груди ее большая горячая мысль, окрыляла сердце вдохновенным чувством тоскливой страдальческой радости, но мать не находила слов и в муке своей немоты, взмахивая рукой, смотрела в лицо сына глазами, горевшими яркой и острой болью…»

В финале клубок мыслей и чувств совсем запутывается, превращаясь в с трудом контролируемое «автоматическое письмо», где банальные «лучистые глаза» идут в одном ряду с якобы оригинальным «осенним сердцем», которое «освещено творческой силой солнца весны» и в котором почему-то цветут и рдеют кристаллы слов. «Ее доброе большое лицо вздрагивало, глаза лучисто улыбались и брови трепетали над ними, как бы окрыляя их блеск. Ее охмеляли большие мысли, она влагала в них все, чем горело ее сердце, все, что успела пережить, и сжимала мысли в твердые, емкие кристаллы светлых слов. Они все сильнее рождались в осеннем сердце, освещенном творческой силой солнца весны, все ярче цвели и рдели в нем».

Поймать, пластически изобразить мысль Горькому чаще всего не удается. Вопреки замыслу «огонь слова» превращается в трескучий и холодный бенгальский огонь.

Впрочем, стилистические проблемы вряд ли волновали первых читателей. Жанровая модель, на которую ориентирован роман, была вполне нейтральна к проблемам языка. В ситуации начала XX века «Мать» была не началом (истоком, нормой и недосягаемым образцом социалистического реализма она была объявлена потом), а продолжением, звеном в цепи. Ближайшим образом – в цепи романа о «новых людях», который в начале 1860-х годов с разными целевыми установками писали Тургенев, Чернышевский, Лесков и который в следующие десятилетия стал добычей беллетристов «Отечественных записок» и «Дела». Уже в конце 1880-х эта традиция дышит на ладан. Над ней издевается Чехов в рассказе «Драма». Эпитафию ей пишет Короленко, апеллируя к творчеству того же Чехова.

«Мы теперь уже изверились в “героях”, которые (подобно мифическому Атласу, державшему на плечах небо) – двигали (в романах, конечно) на своих плечах “артели” в 60-х и “общину” в 70-х годах. Тогда мы все жаждали “героев”, и гг. Омулевские и Засодимские нам этих героев доставляли. К сожалению, герои оказывались “апплике”, не настоящие, головные. Поэтому теперь мы прежде всего ищем уже не героя, а всамделишнего, настоящего человека, не подвига, а душевного движения, хотя бы и не похвального, но непосредственного (в этом и есть сила, напр., Чехова)». И в этом же письме Михайловскому Короленко предсказывал появление в будущем героизма уже «не из головы», а из поступков и деятельности живого человека. «И тогда из синтеза реализма с романтизмом возникнет новое направление художественной литературы…»

Горький уловил эти ожидания нового героизма. Но новое вино было влито в старые мехи. Герои «Матери» двигают на своих плечах уже не артели с общинами, а пролетарскую революцию, однако от этого они не становятся эстетически реальными, сколько бы ни поминали прототипов Павла Власова. Делом агитации и пропаганды (с этим как раз все в порядке) занимаются те же самые головные, бумажные персонажи старого романа.

Но и сам роман о «новых людях» был звеном в иной, более существенной для истории литературы, цепи.

Сравним два романных начала.

«Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, – весна была весною даже и в городе».

«Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы. В холодном сумраке они шли по немощеной улице к высоким каменным клеткам фабрики, она с равнодушной уверенностью ждала их, освещая грязную дорогу десятками жирных квадратных глаз».

Глухой, дребезжащий отзвук толстовского «Воскресения» слышен на страницах горьковской книги, особенно ясно – в развернутой сцене суда и вообще в характеристике власть имущих.

М. Бахтин определял «Воскресение» как социально-идеологический роман. «В основе такого романа лежит идеологический тезис о желанном и должном социальном устройстве. С точки зрения этого тезиса дается принципиальная критика всех существующих общественных отношений и форм. Эта критика действительности сопровождается или перебивается непосредственными доказательствами тезисов в форме отвлеченных рассуждений или проповеди, а иногда попытками изображения утопического идеала».

«Мать» оказывается классическим образцом социально-идеологического романа (в смысле реализации исходной жанровой схемы): здесь есть и отвлеченные рассуждения, и проповедь, и попытки изображения утопического идеала.

«Какая уж это литература! Даже не революция, а русская социал-демократическая партия сжевала Горького без остатка», – объявила язвительная З. Гиппиус. В самом деле, это другая литература.

Как и положено в идеологическом романе, перед нами публицистика в лицах. Четко обозначены социальные полюса: «Есть только два народа, два племени непримиримых – богатые и бедные!» («Белокурые друзья» и «рыжие враги», – шутил Чехов по поводу подобной характерологии.) Выведены основные общественные группы: молодые рабочие-революционеры, революционеры-интеллигенты, крестьяне в романе – десятилетиями повторяли школьные методики и учебники. Даны простые ответы на извечные русские вопросы: что делать? кто виноват? когда же придет настоящий день?

Виноваты богатые, «убийцы души», которые в погоне за золотом, серебром и ничтожными бумажками-ассигнациями создают государство (поклон Толстому!), натравливают людей друг на друга, превращают их во врагов.

Выход вот он, рядом. «А отчего? – спросил хохол, загораясь. – Это так хорошо видно, что даже смешно. Оттого только, что неровно люди стоят. Так давайте же поравняем всех! (привет Булгакову! – “Собачье сердце” появится через двадцать лет. – И. С.) Разделим поровну все, что сделано разумом, что сработано руками! Не будем держать друг друга в рабстве страха и зависти, в плену жадности и глупости!..»

И тогда, ах, тогда… «Хохол ходил по комнате, потирая рукой голову и, глядя в пол, говорил: “Знаете, иногда такое живет в сердце, – удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, – товарищи, все горят одним огнем, все веселые, добрые, славные. Без слов друг друга понимают… Живут все хором, а каждое сердце поет свою песню. Все песни, как ручьи, бегут – льются в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей новой жизни”».

«В его речах, – думает Ниловна, – звучала сказка о будущем празднике для всех на земле».

Имя Маркса, кажется, ни разу не поминается в горьковском тексте. Но его идеи и идеи его русских последователей оказываются одним из идеологических полюсов этого романа-сказки о новых (после Чернышевского и шестидесятников) «новых людях». Эти идеи то заслоняются горьковской экзальтированной метафоричностью, то упрощаются до лозунга, до плаката (благо в романе хватает массовых сцен).

«Да здравствует рабочий народ! Да здравствует социал-демократическая рабочая партия, наша партия, товарищи, наша духовная родина!» – кричат на митинге-маевке. «Долой самодержавие! Да здравствует свобода!» – отзываются на похоронах.

Отношения с этим не очень привычным для Горького идеологическим языком не лишены некоторой парадоксальности. «Являлся Егор, всегда усталый, потный, задыхающийся, и шутил: “Работа по изменению существующего строя – великая работа, товарищи, но для того, чтобы она шла успешнее, я должен купить себе новые сапоги! – говорил он, указывая на свои рваные и мокрые ботинки. – Галоши у меня тоже неизлечимо разорвались, и каждый день я промачиваю себе ноги. Я не хочу переехать в недра земли ранее, чем мы отречемся от старого мира публично и явно, а потому, отклоняя предложение товарища Самойлова о вооруженной демонстрации, предлагаю вооружить меня крепкими сапогами, ибо глубоко убежден, что это полезнее для торжества социализма, чем даже очень большое мордобитие!..”»

Шутка профессионального «художника революции» (он скоро жизнь свою положит за дело освобождения народа) оживляет, фамильяризирует безличную риторику плаката. Но Горький-повествователь в следующем за монологом комментарии называет язык героя «вычурным». Зато настоящие вычурности, которыми щеголяют другие персонажи, остаются без комментария и воспринимаются, таким образом, в плоскости авторского замысла.

«Наступит день, когда рабочие всех стран поднимут головы и твердо скажут – довольно! Мы не хотим более этой жизни! – уверенно звучал голос Софьи. – Тогда рухнет призрачная сила сильных своей жадностью, уйдет земля из-под ног их и не на что будет опереться им…»

В монологе другого профессионала революции вдруг прорежется ленинский самоуверенно-иронический говорок: «Конечно! Товарищ пишет – дело скоро назначат, приговор известен – всех на поселение. Видите? Эти мелкие жулики превращают свой суд в пошлейшую комедию».

Горький ловит эту стилистику в воздухе эпохи и воспроизводит вполне сочувственно. Через десятилетие в «Окаянных днях» о том же предмете с тяжелой ненавистью будет говорить Бунин: «Совершенно нестерпим большевистский жаргон. А каков был вообще язык наших левых? “С цинизмом, доходящим до грации… Нынче брюнет, завтра блондин… Чтение в сердцах… Учинить допрос с пристрастием… Или – или: третьего не дано… Сделать надлежащие выводы… Кому сие ведать надлежит… Вариться в собственном соку… Ловкость рук… Ново-временские молодцы…” А это употребление с какой-то якобы ядовитейшей иронией (неизвестно над чем и над кем) высокого стиля?»

Иногда утопичность мечтаний о «сказочном царстве братства людей» у автора «Матери» приобретает такие предельно бескомпромиссные формы, что за их интерпретацией надо, пожалуй, обращаться к доктору Фрейду (или наместникам его в современной критике).

«Он переменил позу, снова взял в руку перо и заговорил, отмечая взмахами руки ритм своей речи: “Семейная жизнь понижает энергию революционера, всегда понижает! Дети, необеспеченность, необходимость много работать для хлеба. А революционер должен развивать свою энергию неустанно, все глубже и шире”».

«Сидя на полу, хохол вытянул ноги по обе стороны самовара и смотрел на него. Мать стояла у двери, ласково и грустно остановив глаза на круглом затылке Андрея и длинной, согнутой шее его. Он откинул корпус назад, уперся руками в пол, взглянул на мать и сына немного покрасневшими глазами и, мигая, негромко сказал:

– Хорошие вы человеки, – да!

Павел наклонился, схватил его руку.

– Не дергай! – глухо сказал хохол. – Так ты меня уронишь…

– Что стесняетесь? – грустно сказала мать. – Поцеловались бы, обнялись бы крепко-крепко…

– Хочешь? – спросил Павел.

– Можно! – ответил хохол, поднимаясь.

Крепко обнявшись, они на секунду замерли – два тела – одна душа, горячо горевшая чувством дружбы».

Эти только пунктиром намеченные идеи о мире без женщин, но с коммунизмом, о верной мужской любви, единой душе будут потом исповедовать герои платоновского «Чевенгура» (а Горький заметит, что они, герои, «окрашены» иронически, являются перед читателем скорее не революционерами, а «чудаками» и «полоумными»).

Однако сиюминутностью идеологический состав горьковской книги не исчерпывается. В глубине за профилем Маркса и других кумиров смутной эпохи отчетливо прорисовывается еще один силуэт.

Власов-отец умирает непримиренным и злым, со словом «сволочь» на устах. Перерождение Власова-сына начинается с чтения умных книжек, подметания полов («Никто в слободе не делал этого») и одной картинки. «Однажды он принес и повесил на стенку картину – трое людей, разговаривая, шли куда-то легко и бодро.

– Это воскресший Христос идет в Эммаус, – объяснил Павел.

Матери понравилась картина, но она подумала: “Христа почитаешь, а в церковь – не ходишь…”» На пути в Эммаус воскресший Христос впервые явился своим ученикам. Сын не ходит в церковь, потому что он нашел свою веру.

Сюжет воскресения души (но совсем иного, чем толстовское) становится главным в горьковском романе. Абсолютно закономерно потому, что горьковский пролетарский апостол – тоже Павел, идущий в мир с Марксом и Евангелием наперевес.

Ассоциация с апостолами, с первоначальным христианством многократно отыгрывается в романе. Картина, принесенная сыном, потом оживет в сознании матери: «Одни насмешливые и серьезные, другие веселые, сверкающие силой юности, третьи задумчиво-тихие – все они имели в глазах матери что-то одинаково настойчивое, уверенное, и хотя у каждого было свое лицо – для нее все лица сливались в одно: худое, спокойно-решительное, ясное лицо с глубоким взглядом темных глаз, ласковым и строгим, точно взгляд Христа на пути в Эммаус.

Мать считала их, мысленно собирая толпой вокруг Павла, – в этой толпе он становился незаметным для глаз врагов».

Друзья Павла объединяются, сливаются в образ некоего коллективного Христа, причем сын оказывается в центре. Следовательно, сама Ниловна проецируется на Богоматерь, жертвующую Своим Сыном ради спасения мира. Такой смысл имеет финальная сцена, в которой мать несет людям слово сына и кричит в толпу: «Душу воскресшую – не убьют!»

Религиозные мотивы рассеяны в смысловом поле романа так же густо, как революционно-пролетарские. Сначала Ниловна по старинке стоит перед иконами. Позднее ее подпольная работа напоминает ей детские походы «в дальний монастырь к чудотворной иконе». Бессознательно, но истинно верующими кажутся ей самоотверженные интеллигентные девицы-монашки («Не понимаете вы веры вашей! Как можно без веры в Бога жить такой жизнью?»). Она же гордится сыном: «Он понял Божью правду и открыто сеял ее…»

На Бога опирается в своей агитации среди мужиков Рыбин: «Но я больше Библией действую, там есть что взять, книга толстая, казенная, синод печатал, верить можно!»

Закономерно, что шпиона Исая кличут Иудой, недоброжелатели обзывают демонстрантов еретиками, а в глазах Андрея, напротив, первомайская демонстрация превращается в «крестный ход во имя бога нового, бога света и правды, бога разума и добра».

И уж совсем обнажается идея, переводится в авторский символический план в эпизоде сна матери (начало второй части, сцена, следующая сразу за первомайской демонстрацией). Пение «Рабочей марсельезы» («Вставай, подымайся, рабочий народ…») сменяется здесь торжественно-литургическим «Христос воскресе из мертвых…». (Через десятилетие, в «Окаянных днях» Бунин увидит в этой песне совсем другой символ: «Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка – и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток: “Вставай, подымайся, рабочий народ!” Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские».)

Горьковский Христос – «Бог бедных» (у богатых есть свой Христос). Он не имеет никакого отношения к официальной Церкви (священник во сне Ниловны превращается в жандарма и кричит: «Взять их!») и к предшествующей истории. Бог создается людьми, придумывается, конструируется, чтобы заполнить пустоту сердца, помочь в сегодняшних тяготах, решить больные проблемы.

«Новая мысль», которую рождает сердце матери в конце первой части, звучит неожиданно еретически: «Господа нашего Иисуса Христа не было бы, если бы люди не погибли во славу его…»

Именем «бога нового» клянется Андрей (еще одно апостольское имя).

И «охмеляющие мысли», которые рождаются в «осеннем сердце» Ниловны в конце романа, все о том же: «Ведь это – как новый бог родится людям!»

Горьковский пафос можно попробовать свести к какому-либо четкому лозунгу, вроде: «Да здравствуют трудящиеся всех стран, идущие под красным знаменем к Божьей правде!»

Принято думать, что Горький-богостроитель и богоискатель появится через год, в «Исповеди». Эту повесть многие, от Д. Философова до В. Воровского, противопоставляли «Матери». Между тем горьковские еретические религиозные поиски очевидны уже в «своевременной книге», хотя здесь они включаются в более сложный контекст.

Корни этой новой версии христианского социализма легко увидеть в той же эпохе, к которой восходит структура горьковской книги – у шестидесятников и семидесятников-народников.

  • Его еще покамест не распяли,
  • Но час придет – он будет на кресте;
  • Его послал Бог Гнева и Печали
  • Рабам земли напомнить о Христе.

Некрасовского «Пророка» связывали с именами то Чернышевского, то Д. Лизогуба. Ход мысли здесь такой же, как и у Горького. Революционный подвижник отождествляется с Христом, служение добру кончается крестной жертвой. «Идут в мире дети наши к радости, – пошли они ради всех и Христовой правды ради – против всего, чем заполонили, связали, задавили нас злые наши, фальшивые, жадные наши!»

Через десятилетие Блок скажет в «Двенадцати»: «…И идут без имени святого Все двенадцать вдаль», – но потом все равно пометит впереди идущих бесплотный женственный призрак с «кровавым флагом» («Если вглядеться в столбы мятели на этом пути, то увидишь “Иисуса Христа”»). Горьковские апостолы в 1907 году идут на бой с именем Христовым.

Но причудливым, фантастическим сочетанием марксистских и христианских мотивов дело не ограничивается. Идеологический каркас утопии все время размывается в «Матери» иррациональной магмой, «темным потоком жизни». Правильные речи рабочих-рыцарей вдруг сменяются лихорадочным, сбивчивым разговором о последних вопросах, и резкость ответов предсказывает многие последующие катаклизмы.

Вещающие афоризмами герои о многом проговариваются. Периферийные по отношению к фабульной схеме сцены и детали оказываются порой интереснее объявленной темы «роста сознания народных масс в процессе революционной борьбы».

Толпа – один из сквозных образов романа. Толпа людей-тараканов, ползущая с фабрики, толпа на демонстрации, толпа на похоронах, толпа на вокзале в финальной сцене. «Темное, тысячеглавое тело толпы». «Огромное, черное лицо толпы». Даже пролетарские апостолы, вырывающиеся из массы, постигающие истину и ведущие толпы за собой, оказываются частичками другой, меньшей, но все-таки толпы.

Старая проблема «героев и толпы» приобретает новый смысл. На расчищенное историческое поле выходит (или напоминает о себе) новая сила. «Восстание масс» встает в повестку дня.

И потому, хотя горьковские «художники революции» грезят о сказочном братстве людей и прочих социальных прелестях («Россия будет самой яркой демократией земли!»), ближайшая перспектива оказывается окрашенной в страшные цвета.

«Когда такие люди, как Николай, почувствуют свою обиду и вырвутся из терпения, – что это будет? Небо кровью забрызгают, и земля в ней как мыло вспенится…»

«Да, Павел, мужик обнажит землю себе, если он встанет на ноги! Как после чумы – он все пожгет, чтобы все следы обид своих пеплом развеять…»

«Великие казни будут народом сделаны, когда встанет он. Много крови прольет он, чтобы смыть обиды свои. Эта кровь – его кровь, из его жил она выпита, он ей хозяин».

Пожалуй, это не провокация, а констатация. Как ни заговаривает себя Горький красивой сказкой в духе «Старухи Изергиль», подземный гул русского бунта ощутим на страницах книги (не забудем, она пишется после 1905 года).

Восстание масс связано с «крушением гуманизма». Новая этика «новых людей» трансформирует до неузнаваемости, фактически отменяет некоторые мучительные для русской культуры вопросы.

Одна из пламенных революционерок на простой вопрос об отчестве отвечает: «У меня нет отца». Оказывается, с ним ничего не случилось, но он – помещик, земский начальник, который обворовывает крестьян. «Вам справедливость – дороже сына, а мне она – дороже отца…» – чеканит афоризм милая и обаятельная дочь. (Помнится, старый «новый человек» Базаров относился к своему отсталому родителю по-иному – любовно-снисходительно и покровительственно.)

Другая полностью отдающая себя революционной работе и страдающая женщина фактически отказывается от сына, которого она не видела восемь лет и которого воспитывает ее муж, «сознательный враг тех людей, которые мне близки, которых я считаю лучшими людьми земли». Ее рана в сердце так болит, ее страх, что и сын вырастет ее врагом, так велик, что она может предположить: «И даже если бы он умер – мне легче было бы…»

И Рыбин «сурово и важно» хвалит Павла: «Это – человек… Знал человек, что и штыком его ударить могут и каторгой попотчуют, а – пошел. Мать на дороге ему ляг – перешагнул бы. Пошел бы, Ниловна, через тебя? – Пошел бы! – вздрогнув, сказала мать».

На алтарь идеи, оказывается, можно положить любого – отца, мать, сына. Не говоря уже о тех, кого считаешь врагами…

Мучительный «достоевский» вопрос о праве на «кровь по совести» уже решен героями Горького. Андрей Находка, апостол Андрей, противопоставленный, по авторскому замыслу, железному человеку Павлу своей добротой, после убийства мелкого доносчика Горбова на прямой вопрос, мог ли убить он сам, отвечает: «За товарищей, за дело – я все могу! И убью. Хоть сына…» И дальше удивительно логично объясняет: «Приходится ненавидеть человека, чтобы скорее наступило время, когда можно будет только любоваться людьми. Нужно уничтожать того, кто мешает ходу жизни, кто продает людей за деньги, чтобы купить на них покой или почет себе».

Потом, в очерке о Ленине, Горький припомнит его «находкинскую» фразу: «Сегодня гладить по головке никого нельзя – руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми».

После революции идея привьется, найдет подходящую почву. Что-то похожее будет, задыхаясь, хрипеть шолоховский Нагульнов: «Да я… тысячи станови зараз дедов, детишек, баб… да скажи мне, что надо их в распыл… для революции надо… Я их из пулемета… всех порежу!»

Герой одного менее памятного романа о Гражданской войне («По ту сторону» В. Кина), прочитав «Преступление и наказание», очень удивится: «Боже мой, – сказал он, – сколько разговоров всего только из-за одной старухи!»

Но возможно ли будет легко и просто вернуться от ненависти и битья по головкам к любованию людьми – вопрос, который в 1906 году не задают ни Горький, ни его герои. Ответом на него оказалось то, что случилось потом.

«Их» и «наша» кровь, перемешавшись, становятся неразличимыми.

«Пусть умрут тысячи, чтобы воскресли тьмы народа по всей земле!» – декламирует Рыбин при полном авторском сочувствии. В 1918 году Горький ужаснется, услышав то же самое, но намного более близкое к свершению, от железного человека новой эпохи. «Недавно матрос Железняков, переводя свирепые речи своих вождей на простецкий язык человека массы, сказал, что для благополучия русского народа можно убить и миллион людей».

Один критик – вполне сочувственно – определит пафос «Тихого Дона» как «истребление середины». Горький эпохи «Матери» тоже ненавидит ужей, мещан и обывателей, толкует о роковой разнице между обывателем и революционером, радуется, что переходит из одной группы в другую.

Но «истребление середины» самоубийственно. После этого полюса сталкиваются во взаимоистреблении, и социальная структура рушится.

В «Матери» уже стенка идет на стенку, действие равно противодействию, маятник раскачивается все сильнее.

Положим, история о хозяине фабрики, подарившем своей любовнице золотой ночной горшок (услышав про это, Рыбин предлагает «разрубить на куски и мясо его поганое бросить собакам»), отдает некоторой литературностью (эти знаменитые золотые горшки, правда, в иной функции, фигурируют уже в «Утопии» Томаса Мора). Но вот человек пить и хулиганить бросил, стал читать книжки, самостоятельно думать – и он уже начинающий враг Отечества.

Распространять подстрекательские листовки ни одно уважающее себя государство не позволит, но становой, который до суда молотит смутьяна по зубам, он ведь не из страшной сказки явился.

Говорят, приговор над демонстрантами готов уже до начала суда. Поэтому на суде Павел рубит сплеча: «Человек партии, я признаю суд только своей партии», а не каких-то там присяжных.

«Невольно сам звереешь в этой звериной жизни!» – признается один из героев (между прочим, на соседней странице с грезами о России как самой яркой демократии земли).

Доносчик Горбов и озлобленный правдоискатель Весовщиков согласно говорят одно: «Надо нам всю жизнь перепахать, как сорное поле, без пощады!» Хотя пахать, естественно, собираются с разными целями.

В запутанном жизненном лабиринте герои романа пытаются пробиться к истине напрямик. «Правда» (как и «толпа») – один из лейтмотивов романа. О ней наперебой толкуют все, ее открывают, за нее страдают и умирают. «От правды моей не скроюсь, она во мне живет… Вот кровь моя, – за правду льется».

Горьковский «новый бог» тоже, в сущности, оказывается неперсонифицированной «правдой». «Ведь это – как новый бог родится людям! Всё – для всех, все – для всего! Так понимаю я всех вас. Воистину, все вы – товарищи, все – родные, все – дети одной матери – правды!»

В одном из таких горьковско-материнских внутренних монологов Ниловны искомая всеобщая правда жизни названа «простой и ясной». «Прост, как правда», – с сочувствием воспроизведет Горький характеристику сормовского рабочего в очерке о Ленине.

Не стало ли представление о «простой и ясной» правде одним из самых трагических заблуждений, за которое уже много заплачено и еще придется платить?

В горьковском идеологическом романе этот вопрос просто не встает. В таком случае из идеологического он должен был превратиться в философский, полифонический.

Прямо противоположное скажет о природе истины в 1920-е годы автор «Чевенгура». «Не значит ли то, что человек не знает правды; что правды нет и быть не может и не нужна она; что стремление к правде великое заблуждение, что жизнь имеет базисом не истину, а свободную игру и радость», – спросит он сам себя на страницах записной книжки. И сразу же ответит: «Истина – тайна, всегда тайна. Очевидных истин нет».

Горький же в это время, позабыв «Несвоевременные мысли», повторяет свирепые речи новых вождей: «Если враг не сдается, его уничтожают».

Интересно, что подумал бы он, перечитав свой знаменитый роман где-нибудь в середине 1930-х? Услышал ли он сдавленные рыдания новых матерей?

«Уводили тебя на рассвете. За тобой, как на выносе, шла. В темной горнице плакали дети. У божницы свеча оплыла…» (1935).

«Эта женщина больна, / Эта женщина одна, / Муж в могиле, сын в тюрьме, / Помолитесь обо мне» (1939).

Это рыдает не Пелагея Власова, плачет в «Реквиеме» Анна Ахматова.

«Очень своевременная книга». Этот «единственный, но крайне ценный» (по позднейшему признанию автора) ленинский комплимент «Матери» был достаточно двусмыслен. Своевременные книги обычно не переживают свое время, становясь потом лишь предметом тихих историко-литературных штудий. Попытки реанимировать их в общем обречены.

Но бывает, что времена возвращаются. И снова на социальных полюсах копятся злоба и ненависть, и фанатики исступленно проповедуют свою простую и ясную единственную правду, и нам объясняют, что иного не дано, что третьей стороны у баррикад нет. И тогда начинают перечитывать старые своевременные книги и писать новые…

За три года до того, как Горький начал сочинять «Мать», Блок написал «Фабрику».

  • В соседнем доме окна жолты.
  • По вечерам – по вечерам
  • Скрипят задумчивые болты,
  • Подходят люди к воротам.
  • И глухо заперты ворота,
  • А на стене – а на стене
  • Недвижный кто-то, черный кто-то
  • Людей считает в тишине.
  • Я слышу всё с моей вершины:
  • Он медным голосом зовет
  • Согнуть измученные спины
  • Внизу собравшийся народ.
  • Они войдут и разбредутся,
  • Навалят на спины кули.
  • И в жолтых окнах засмеются,
  • Что этих нищих провели.

Этот текст можно прочесть и как эпиграф к горьковскому роману, и как пророческое послесловие к нему. Символическая обобщенность образов позволяет подстановку самых разных исторических величин.

На исходе столетия «Мать» кажется горькой историей о том, как нищих опять провели. Гремучей смесью, странной и причудливой книгой, скрестившей ужа с ежом, реальность с утопией, прозрение с исторической близорукостью, Маркса с Богоматерью.

Прыжок над историей. (1911—1913. «Петербург» А. Белого)

  • Только камни нам дал чародей,
  • Да Неву буро-желтого цвета,
  • Да пустыни немых площадей,
  • Где казнили людей до рассвета.
И. Анненский. 1910

Мысль сама себя мыслит. Книга сама себя пишет: «оттуда, из этой вот точки, несется потоком рой отпечатанной книги». И, конечно, несет в себе принцип собственного прочтения.

«Мозговая игра» под заглавием «Петербург» задумывалась как именно такая книга.

«Все на свете построено на контрастах…» – формулирует террорист и философ Дудкин. Контрасты действительно исходная установка, композиционный принцип «Петербурга».

Фабула вещи на первый взгляд проста и привычна для семейного романа. Случился скандал в благородном семействе Аблеуховых. Два с половиной года назад сбежала из дома жена с заезжим музыкантом. Муж, крупный чиновник, сенатор, страдая, тем не менее привычно исполняет свои обязанности: ездит в департамент, сочиняет циркуляры, натужно шутит со слугами и видит по ночам кошмарные сны. У сына Николая, студента, почитателя Канта, напряженные отношения с отцом, сложный роман с женой друга Софьей Петровной Лихутиной.

Вечная семейная история о странной любви, измене и враждебности близких людей осложнена современным материалом. Когда-то Аблеухов-младший необдуманно дал слово принять участие в террористическом акте. И вот он получает от подпольщика Дудкина бомбу-сардинницу, а от провокатора Липпанченко – письмо с приказом подложить ее в спальне отца.

В конце концов все завершается благополучно. Беглая жена возвращается и получает прощение. Отец и сын примиряются и вспоминают о прежней любви.

Бомба все-таки взрывается, но никому не причиняет вреда. Труп в романе появляется, но это заслуженное возмездие: впавший в безумие Дудкин убивает Липпанченко.

Все эти драмы и страсти происходят в последний день сентября и в несколько сереньких октябрьских деньков девятьсот пятого года. Им аккомпанируют забастовки и митинги, демонстрации и прокламации.

«Петербург», однако, меньше всего роман исторический. Первая русская революция здесь лишь фон, театральный задник. На сцене идет другая драма.

Иерархию смыслов контрастно демонстрирует сцена встречи Аблеухова с вернувшейся супругой. «Из соседнего номера раздавались: хохот, возня; из-за двери – разговор тех же горничных; и рояль – откуда-то снизу, в беспорядке разбросаны были: ремни, ридикюльчик, кружевной черный веер, граненая венецианская вазочка да комок кричащих лимонных лоскутьев, оказавшихся кофточкой; уставлялись крапы обой; уставлялось окно, выходящее в нахально глядящую стену каких-то оливковатых оттенков; вместо неба был – дым, а в дыму – Петербург: улицы и проспекты, тротуары и крыши; изморось приседала на жестяной подоконник там; низвергались холодные струечки с жестяных желобов.

– “А у нас…” —

– “Не хотите ли чаю?..”

– “Начинается забастовка…”»

Забастовка – «там», за окном, далеко, в дымном и дождливом Петербурге. А здесь – хохот, возня, разговоры, звуки рояля, беспорядок вещей: суета обыденной жизни (хотя дело и происходит в гостинице).

Забастовка – эпизод, вводное слово в примирении героев. Когда в бездну проваливается мир, они собираются пить чай (поклон «Запискам из подполья»!).

Персонажи и ситуации семейной драмы, кажется, мгновенно узнаваемы, почти архетипичны.

Аблеухов-старший напоминает толстовского Каренина (та же сухость, те же уши), чеховского человека в футляре (его футляры – собственный дом, «ни с чем не сравнимое место», лакированная карета), чиновников Салтыкова-Щедрина и Сухово-Кобылина. На его двойной связи с Гоголем особенно настаивал Белый: «Аполлон Аполлонович соединяет в себе обе темы “Шинели”: он в аспекте “министра” – значительное лицо; в аспекте обывателя – Акакий Акакиевич… В личном общении Аблеухов, как и Башмачкин, идиотичен, косноязычен, напоминая Башмачкина цветом лица» («Мастерство Гоголя»).

Мотив неверной жены, ее романа с музыкантом и внезапного возвращения ведет не только к «Анне Карениной», но и к «Крейцеровой сонете», «Дворянскому гнезду».

Обстоятельства рождения Аблеухова-младшего отчетливо рифмуются с «Братьями Карамазовыми», с любимыми Достоевским любовью-ненавистью, тайнами и скандалами: «Аполлон Аполлонович Аблеухов, уже статский советник, совершил гнусный, формою оправданный акт: изнасиловал девушку; насильничество продолжалось года; а в одну из ночей зачат был Николай Аполлонович – между двух разнообразных улыбок: между улыбками похоти и покорности, удивительно ли, что Николай Аполлонович стал впоследствии сочетанием из отвращения, перепуга и похоти?» Это имя вслед за Гоголем вспоминал и сам Белый: «В “Петербурге” влияние Гоголя осложнено Достоевским, которого меньше…»

Проблема «отцов и детей» включает в культурный фон «Петербурга» романы Тургенева.

Террорист Дудкин многократно сопоставлен с бедным Евгением из «Медного всадника» и – с другой стороны – продолжает ряд «новых людей» в литературе шестидесятников и семидесятников, вплоть до странных «подпольных революционеров» Л. Андреева.

Культурный контекст часто подразумевает биографический подтекст. Причудливая регистрация, которую устраивает своему домашнему имуществу Аблеухов-отец («очки, полка бе и СВ, то есть северо-восток; копию же с реестра получил камердинер…»), сразу же вызывает тень полковника Кошкарева из второго тома «Мертвых душ» с его всеобщей гротескно-нелепой регламентацией усадебной жизни. Но Белый объяснял, что такой принцип поиска вещей существовал у его отца, математика Н. В. Бугаева, чудака и «остранителя быта». «Не Аполлон Аполлонович дошел до мысли обозначить полочки и ящики комодов направлениями земного шара: север, юг, восток, запад, а отец, уезжающий в Одессу, Казань, Киев председательствовать, устанавливая градацию: сундук “А”, сундук “Б”, сундук “С”; отделение – 1, 2, 3, 4, каждое имело направления; и, укладывая очки, он записывал у себя в реестрике: сундук А, III, СВ; СВ – северо-восток…» («На рубеже двух столетий»). Не случайно Белый подарит герою и год рождения отца.

Соответственно, увлечение Кантом, попытка самоубийства, роман с женой друга, А. Блока, – сублимированные эпизоды собственной биографии.

В С. П. Лихутиной распознают черты Л. Д. Блок. Зато в ее муже отразился не сам поэт, а его отчим Ф. Кублицкий-Пиоттух. В Дудкине комментаторы обнаруживают некоторые черты биографий эсеров-террористов Г. Гершуни и Б. Савинкова, в Липпанченко – портрет известного провокатора Е. Азефа.

Контексты и подтексты в романе Белого не определяют, однако, структуру персонажей, не дают ключа к их пониманию. Герои «Петербурга» не психологически детализируются или биографически конкретизируются, а предельно обобщаются, доводятся до четкости типа, однозначности формулы, простоты моралите или басни. Но центральные персонажи усложняются наложением нескольких формул-определений друг на друга. В результате возникает эффект не психологического романа, а, скорее, кубистского полотна, где на одном холсте человек изображен в разных несовпадающих проекциях и ракурсах. Н. Бердяев, один из первых рецензентов «Петербурга», увидел в творчестве Белого «кубизм в художественной прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо», – метод, который предполагает «аналитическое, а не синтетическое восприятие вещей», отсутствие «цельных органических образов».

В литературном плане Аблеухов-старший, как уже сказано, одновременно проецировался Белым на значительное лицо и Акакия Акакиевича из «Шинели». Конфликтно противопоставленные у Гоголя персонажи у Белого склеиваются. Но этим дело не ограничивается. В разных эпизодах и сценах романа под именем Аблеухова предстают: внушающий ужас чиновник-нетопырь с головой Горгоны-медузы; маленький рыцарь в синей броне (таким герой видит себя в зеркале); мистический сновидец, создающий «второе пространство», «вселенную странностей»; ледяной Аквилон Аполлонович, замораживавший своим дыханием всю громадную Россию; Сизиф, пять лет катящий колесо по крутому подъему истории. Но регулярно на месте золотомундирного мужа оказывается геморроидальный старик, робкий пугливый обыватель, пытающийся шутить со слугами, уязвленный изменой жены и боящийся собственного сына. И вдруг в прошлом он проявляется как насильник, овладевший женой помимо ее воли. Один из возможных вариантов его судьбы после оставления службы – сладострастное подглядывание в замочную скважину за происходящим в комнате сына.

И вдруг – снова вдруг! – он великодушно прощает жену, удаляется в деревню писать мемуары и до самого конца тянется душой к едва не погубившему его сыну.

Повествователь заглядывает еще дальше в будущее (примечательно, что не в эпилоге, а в начале седьмой главы). «Я недавно был на могиле: над тяжелою черномраморной глыбою поднимается черномраморный восьмиконечный крест; под крестом явственный горельеф, высекающий огромную голову, исподлобья сверлящую вас пустотою зрачков; демонический, мефистофельский рот! Ниже – скромная подпись: “Аполлон Аполлонович Аблеухов – сенатор”… Год рождения, год кончины… Глухая могила!..»

Набор масок, ракурсов, вариантов судьбы Аблеухова-сына еще больше. Исходный контраст дан в первой главе:

«– “Красавец“, – постоянно слышалось вокруг Николая Аполлоновича…

– “Античная маска… “

– “Аполлон Бельведерский”.

– “Красавец…”

Встречные дамы, по всей вероятности, так говорили о нем.

– “Эта бледность лица…”

– “Этот мраморный профиль…”

– “Божественно…”

Встречные дамы, по всей вероятности, так говорили друг другу.

Но если бы Николай Аполлонович с дамами пожелал вступить в разговор, про себя сказали бы дамы:

– “Уродище…”».

Вокруг оппозиции «красавец – урод» вырастает гора других определений, клубок метафор, мотивированных субъективно и ситуационно.

Надевая халат, блестящий студент превращается в восточного человека. Облачившись в заказанное красное домино, он видит в зеркале тоскующего демона пространства.

Прозреваемая дамами ипостась «урода» трансформируется в разных сценах в лягушонка, паука, шута, цыпленка, юркую обезьянку, гадину, толстобрюхого паука. Для террориста Дудкина Николай Аполлонович – мешковатый выродок и развитой схоласт. Отцу отпрыск представляется ублюдком, отъявленным негодяем, старообразным и уродливым юношей.

Но и второй – божественный – образ героя не забыт и не раз отыгрывается в фабуле. «Словом, были вы, Николай Аполлонович, как Дионис терзаемый», – шутит Дудкин. В седьмой главе раскаявшийся герой воображает себя в позе распятого Христа. В восьмой – из привычного облика вдруг «сухо, холодно, четко выступили линии совершенно белого лика, подобного иконописному».

Лицо героя то превращается в серию кривляющихся масок, то возвышается до богоподобного лика.

Аналогичны, хотя более просты, трансформационные серии персонажей второго плана. Дудкин – знаменитый террорист по кличке Неуловимый, гроза государственных чиновников, объект поклонения восторженных курсисток на Невском; и в то же время – бедный Евгений, очередной «маленький человек», преследуемый все тем же беспощадным Медным Всадником; и еще – одинокий философ, читатель Апокалипсиса и Ницше, придающий своему страшному делу оттенок поэтического величия.

Софья Петровна Лихутина – пустая, пошлая бабенка с роскошными формами, читательница модных книг, как попугай повторяющая слова «революция – эволюция». Но она же – прелестная женщина, провоцирующая Аблеухова-сына на самые эксцентрические поступки.

«Глазки Софьи Петровны Лихутиной не были глазками, а были глазами: если б я не боялся впасть в прозаический тон, я бы назвал глазки Софьи Петровны не глазами – глазищами темного, синего – темно-синего цвета (назовем их очами)». «Земная» и «небесная» ипостаси героини наглядно, даже навязчиво представлены повествователем в этом стилистическом ряду (глазки – глаза – глазищи – очи) и в ее прозвище Ангел Пери.

Ее муж – ограниченный офицер-служака («он заведовал где-то там провиантом»); но в другом ракурсе – тихий и бескорыстный влюбленный (что-то вроде чеховского Дымова из «Попрыгуньи»); а в следующем – романтический безумец, решившийся на самоубийство (впрочем, комически нелепое).

Эти лики и маски персонажей, кубистские портреты, контрастные формулы, внезапные сломы и трансформации можно было бы интерпретировать как литературный след Достоевского, его парадоксальный психологизм и фантастический реализм. Временами Белый четко обозначает этот след, прозревая в многоликости своих героев архетипическую основу. «В запертой комнатушке молча они задышали: отцеубийца и полоумный», – врывается, врезается в рассказ о свидании Лихутина и Аблеухова-сына обобщенная формула повествователя. Она – почти точная калька фразы-резюме свидания Раскольникова и Сони в «Преступлении и наказании»: «Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги».

Автор «Петербурга», однако, лишь использует прием Достоевского, как в других случаях – приемы Пушкина, Гоголя, Салтыкова-Щедрина. Повествовательная игра Достоевского (там, где она есть, – в «Бесах», «Братьях Карамазовых») обычно ведется внутри изображаемого мира. Повествователь ни на мгновение не подвергает сомнению реальность персонажей.

У Белого витальность героев постоянно преодолевается, их «бытийственность» все время ставится под вопрос. Потенциальные характеры регулярно превращаются не просто в типы и маски, а скорее в тени, в шахматные фигурки, игру с которыми ведет единственно реальный повествователь-демиург. Повествователь в «Петербурге» не играет в мире, а играет с миром. «Автор, развесив картины иллюзий, должен был бы поскорей их убрать, обрывая нить повествованья хотя бы этой вот фразою; но… автор так не поступит: на это у него есть достаточно прав.

Мозговая игра – только маска; под этою маскою совершается вторжение в мозг неизвестных нам сил: и пусть Аполлон Аполлонович соткан из нашего мозга, он сумеет все-таки напугать иным, потрясающим бытием, нападающим ночью».

Бытийность сенатора – продукт мозговой игры автора, порожденье его фантазии. Аблеухов в свою очередь порождает праздную тень незнакомца, Дудкина: «Раз мозг его разыгрался таинственным незнакомцем, незнакомец тот – есть, действительно есть: не исчезнет он с петербургских проспектов, пока существует сенатор с подобными мыслями, потому что и мысль – существует». Дудкин и Аблеухов-младший ведут свои «мозговые игры». И вся эта матрешка воплощенных призраков, кавалькада теней угрожает читателю, тоже включаемому в шутовской хоровод: «Будут, будут те темные тени следовать по пятам незнакомца, как и сам незнакомец непосредственно следует за сенатором; будет, будет престарелый сенатор гнаться и за тобою, читатель, в своей черной карете: и его отныне ты не забудешь вовек!»

Известный подпоручик Киже родился из оговорки. Белый-повествователь тоже рождает персонажей из «воздуха» – сравнения, метафоры, «словесного сквозняка». «Я, например, знаю происхождение содержания “Петербурга” из “л-к-л – пп-пп – лл”, где “к” звук духоты, удушения от “пп” – “пп” – давление стен “Желтого Дома”; а “лл” – отблески “лаков”, “лосков” и “блесков” внутри “пп” стен, или оболочки бомбы. “Пл” – носитель этой блещущей тюрьмы: Аполлон Аполлонович Аблеухов; а испытывающий удушье “к” в “п” на “л” блесках есть “К”: Николай, сын сенатора. – “Нет, вы фантазируете!” – “Позвольте же, наконец: Я, или не я писал “Петербург?..” – “Вы, но… вы сами абстрагируете!..” – “В таком случае я не писал “Петербурга”: нет никакого Петербурга, ибо я не позволяю вам у меня отнимать мое детище: я знаю его с такой стороны, которая вам не снилась никогда”», – один из поздних (1921) полемических автокомментариев к роману. (Их было много, и они тоже подчиняются контрастному принципу. Ср. с этим «формализмом» ультрасоциологическое объяснение 1933 года: «Роман “Петербург”, отражающий революцию 1905 года, пропитан темой гибели царского Петербурга…»)

Встав на позиции непроницательного читателя, можно было бы спросить, «пп» или все-таки «бмб» символизирует оболочку бомбы? Но факт, что звуковые игры оказываются в «Петербурге» важным элементом игры мозговой.

Большие нетопыриные уши сенатора явно возникают от фамилии его прапрадеда Андрея Ухова. Его дублетное имя-отчество Аполлон Аполлонович явно обязано происхождением не только родителю, но и гоголевскому Акакию Акакиевичу. Да и в самом троичном начальном «А» его именования видится некий тайный вопль носителя блещущей тюрьмы: а-а-а.

В провокаторе Липпанченко, может быть, важнее не прототипическая зависимость от Азефа и связь со знакомым Блока Панченко (результаты раскопок комментаторов), а опять-таки звуковой образ: этимологическая связь со словом «липкий» («не отлипает Липпанченко») и аллитерационная – с «профессией» персонажа и фамилией главных героев. «Лейтмотив провокатора вписан в фамилию “Липпанченко”: его “лпп” обратно “плл” (Аблеухов); подчеркнут звук “ппп”, как разрост оболочек в бреде сына сенатора, – Липпанченко, шар, издает звук “пепп-пеппё”: “П-е-пп П-е-пп-ович П-е-пп будет шириться, шириться, шириться; и П-е-пп П-е-пп-ович П-епп лоп-нет: лоп-нет все”», – дотошно объяснял Белый в «Мастерстве Гоголя».

С этим же липким, плохо кончившим провокатором связана еще одна словесная метафора, становящаяся важным сюжетным эпизодом. Безумный Дудкин убивает Липпанченко маникюрными ножницами, «которыми, наверное, франтик по утрам стрижет ногти». Они попадают к нему в руки вместо финского ножа, затребованного в магазинчике. Загадочен и странен сам способ убийства: «Горячая струя кипятка полоснула его по голой спине от лопаток до зада; падая на постель, понял он, что ему разрезали спину: разрезается так белая безволосая кожа холодного поросенка под хреном; и едва понял он, что случилось со спиною, как почувствовал ту струю кипятка – у себя под пупком».

Понять эту сцену в рамках бытового правдоподобия решительно невозможно – да и не нужно. Потому что автор снова отыгрывает заявленную несколькими сотнями страниц раньше (настолько продуман и выстроен текст!) звуковую метафору, задающую еще одну маску персонажа. «Про себя Липпанченко говорил, что он экспортирует русских свиней за границу и на этом свинстве разжиться собирается основательно». Вот и гибнет он, зарезанный, как свинья, холодный поросенок под хреном, – и в описании трупа упоминаются покрытая рыжеватою шерстью рука и толстая пятка.

Судьба одного проходного персонажа эффектно разыграна в метафоре бального танца: «Все ему вытанцовывалось.

Затанцевал он маленьким мальчиком; танцевал лучше всех; и его приглашали в дома как опытного танцора; к окончанию курса гимназии натанцевались знакомства; к окончанию юридического факультета из громадного круга знакомств вытанцевался сам собою круг влиятельных покровителей; и Николай Петрович Цукатов пустился отплясывать службу. К тому времени протанцевал он имение; протанцевавши имение, с легкомысленной простотой он пустился в балы; а с балов привел к себе в дом с замечательной легкостью свою спутницу жизни Любовь Алексеевну; совершенно случайно спутница эта оказалась с громадным приданым; и Николай Петрович с той самой поры танцевал у себя; вытанцовывались дети; танцевалось, далее, детское воспитание, – танцевалось все это легко, незатейливо, радостно.

Он теперь дотанцовывал сам себя».

И проклятие рождения Аблеухова-младшего тоже передается Белым через словесную игру, этимологические окликания и каламбурные сталкивания: «Холод запал еще с детства, когда его, Коленьку, называли не Коленькой, а – отцовским отродьем! Ему стало стыдно… Он бывало часами простаивал перед зеркалом, наблюдая, как растут его уши: они вырастали. Тогда-то Коленька понял, что все, что ни есть на свете живого, – “отродье”, что людей-то и нет, потому что они – “порождения”; сам Аполлон Аполлонович, оказался и он “порождением”; то есть неприятною суммою из крови, кожи и мяса – неприятною, потому что кожа – потеет, мясо портится на тепле; от крови же разит запахом не первомайских фиалочек».

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

«…Едва только я выехал на наше шоссе из Байдарских Ворот, как увидал Лизу одну на камне. Было уже по...
«…А там пусть паша сошлет меня работать в Виддин, на дальний Дунай, или пусть повесят меня за это ту...
«…Ничтожное, по-видимому, восстание нескольких сел глухой Герцеговины было той искрой, которой на эт...
«Когда я (в 49-м году) был студентом первого курса, я уже много слышал об Иноземцове, но ни разу еще...
«Бражник входит в рай: вот основа этой повести. С первого взгляда это может показаться странным. Ины...
«Среди множества повестей, поставляемых в журналы, редко встречаются такие, на которых бы внимание м...