Стекло Скоренко Тим

© Тим Скоренко, текст, 2021

© ООО «Издательство АСТ», 2021

1. На краю весны

Пыхтя, тяжело дыша сквозь маску, непривычно же ещё, сколько времени-то не носил, Тыкулча выходит в первый шлюз. Разворачивается, тщательно запаковывает дверь, вталкивает её в разбухший проём, распихивает по щелям ватные комки, паклю, мох, даже какие-то огрызки поролона, откуда он тут, непонятно. Берёт из угла ведро со смолой, промазывает поверх, аккуратно, не торопясь. В камере тепло, вода ещё вода, разве что корочка на ней, и холоднее не станет; у Тыкулчи два часа до предрассвета, времени хватит на всё. Ещё же огонь на стоке разводить, тоже мне радость.

Закончив, он пыхтит, трёт лоб и распечатывает дверь второй камеры – толстую, деревянную, двухслойную, с воздушной подушкой между промасленными досками. Разрезает застывшую смолу ножом, с трудом, смола тянет, вяжет, лезвие соскальзывает, Тыкулча усердно сопит, он сосредоточен и зол. Нельзя быть добрым, подобреешь на секунду, и затянет тебя, захолодит, заснёшь – станешь если не Стеклом, так льдом, а какая, по сути, разница, смерть и есть смерть, так что злись, злись. Тянет за деревянную рукоять, вырывает дверь, вытаскивает из законопаченного проёма. На него дышит холодом – за дверью, в камере, много холоднее, была бы влага – были бы сосульки. Шесть месяцев никто не проходил второй шлюз, никто не проверял, как там внешняя дверь – может быть всё что угодно. Может, туда пробралась вода, принеся с собой лёд, и всё, наружную дверь можно только разрубить, никаких других путей, бери топор, ломай построенное. Или приморозило так, что и топор не поможет, тем более снаружи шесть метров снега, будешь сидеть тут до поры, покуда второй разведчик не забеспокоится и не выйдет из своего схрона. А это недели две, не меньше, и если охота уже началась, то стан опоздает, задержится, не успеет подготовиться к следующей зиме. Ну, то есть успеет, но на пределе, впахивая ежедневно, впрягая стариков и детей.

Всё в порядке. Тут холодно и сухо. Фонарь Тыкулчи горит ярко, кажется даже, что тепло, хотя на самом деле зима уже пробирается внутрь, но это зима такая, ненастоящая, преследуемая весной. Ещё пару месяцев назад в третьей камере было нельзя дышать – вдохнёшь, и всё, нет у тебя лёгких, кровь выпархивает и падает на землю льдинками или на бороде оседает. Забудешь тут вещь – пиши пропало, через час нет её, только видимость одна. Старик один как-то очки забыл, стальные дужки, шлифованные линзы, потом взял, а они и рассыпались прямо под рукой, как будто из песка, только белого. А если наружная дверь плохо законопачена, то и вовсе можно в Стекло превратиться, и только смотреть тогда остаётся, дотрагиваться нельзя, потому что кто коснётся Стекла, тот Стеклом станет. Что зимой, что весной к Стеклу – ни-ни.

Тыкулча звенит кошками, выволакивая снаряжение во внешний шлюз, и запаковывает третью дверь – так же, как и вторую, аккуратно, методично, не торопясь, а то не сделаешь как надо, возвращаться будет некуда. Щёки Тыкулчи уже смазаны жиром, меха топорщатся, только верхонки расстёгнуты, потому что работать в них нельзя, они не гнутся. Он вдыхает полной грудью – как он соскучился по этому холоду, по этому воздуху – настоящему, не пропитанному очажной гарью. Снаружи так вдохнуть не получится – зима ещё до конца не ушла, поэтому надо надышаться здесь.

Наконец он открывает внешнюю дверь – с трудом, вырывая из проёма. За ней – белая стена слежавшегося снега, бесконечность вверх, и потом – тепло; когда бы не было снега, зимой бы не выжить, никакие тамбуры, никакие шлюзы, всё тлен перед Стеклом. Тыкулча протягивает руку и вытаскивает из-за верхней части проёма деревянную рукоять, что-то вроде рычага. Он повисает на нём, как на турнике, раздаётся скрип, и рычаг идёт вниз – сперва медленно, а затем быстрее и быстрее, трётся дерево о дерево, перемещаются какие-то детали, что-то визжит и шуршит, и внезапно белая стена превращается в рыхлое месиво – а потом обваливается куда-то, будто Тыкулча едет в лифте, движущемся мимо неё наверх. Он дотягивает рычаг до самого порога, разгибается и делает шаг вперёд, в белоснежное ничто. Весь снежный покров перед дверью обвалился в заготовленную заранее яму: механизм открыл её, сдвинув люк и вонзив в наст дробящие колья, а затем накрыл этим же люком сверху. Справа от выхода приторочена лестница. Тыкулча берёт её, приставляет к стене снежной комнаты и поднимается наверх. Внешнюю дверь он просто прикрывает, не заштамповывая.

Март, солнца нет, но облака белые, светлые, вокруг нестерпимо ярко. Борода мгновенно покрывается инеем, иней превращается в ледышки, ресницы и брови белеют, дыхание цокает о наст, застывая в воздухе. Тыкулча надевает очки – по-хорошему, без них и выходить-то нельзя, но он любит сначала посмотреть на белизну, подслепнуть, попривыкнуть и только потом затемнить мир вокруг. Он улыбается, смотрит на стан, на тёмные вешки, обозначающие, где под снежным покровом прячутся жилища, и на узкую иглу смотровой башни. Староста поднимется на неё позже, по возвращении Тыкулчи, чтобы обозначить начало охоты.

Тыкулча идёт по снегу, хрусть-хрусть, он никогда и ни за что не обменяет это ощущение на бесконечное лето, даже если явится некто ответственный за мир и предложит ему, Тыкулче, бартер. Он спускается к первому стоку – снежный покров постепенно снижается, Тыкулча врезается кошками в наст и аккуратно добирается до скалы, чёрная поверхность которой – единственное здесь, что не снег, не лёд, не Стекло. Тыкулча дотрагивается до камня, потом стягивает обе перчатки – и верхонку, и внутреннюю, и касается тьмы ещё раз – руку прожигает, но он знает, сколько можно держать, сколько нельзя. Дети часто обжигаются весной – в основном о камни, хотя бывает, что и о сталь, если кто-то догадается оставить предметы обихода снаружи.

В скале отверстие – едва заметное, выдолбленная вертикальная трубка, кто не знает, никогда не найдёт. Тыкулча достаёт из кармана скатку пеллетов, крошечную, с детский кулачок, и огниво. Высекает искру, поджигает пеллеты – те загораются сразу, они пропитаны смолой, заготовлены. Он бросает горящий комок в отверстие, отбивает огонь с перчатки о куртку. Проходит десять секунд, двадцать, тридцать – и из отверстия бьёт факел, всё в порядке, ничего не слежалось, не смёрзлось, не намокло, огонь есть жизнь, и в то же время огонь ест жизнь, он горит где-то внизу, чадит чуть-чуть, потому что смола, а Тыкулча уже бредёт к другому концу стана, к следующему стоку.

Всего стоков пять, у каждого – по огню. Пока Тыкулча будет идти к первому схрону, огни подтопят снежный покров снизу, сожрут его на пару человеческих ростов, не меньше, а остальное нетрудно и лопатами разнять, разнести, и через неделю стан освободится. Тепло – это ещё и сигнал для становых, если пошло, то разведчик проснулся и всё правильно сделал, от первого тепла нужно отсчитать три дня – и можно выходить.

Он обходит стоки за час. Уже устал, и до ночи три часа всего, но нужно сегодня дойти до первого схрона – он близко, в часе всего, если быстро идти, и вот тут не каждый выдержит, кто угодно сдуется, вернётся, скажет себе: завтра утром выйду, хватит пока. Но нельзя, нельзя, Тыкулча каждый год продирается через это нежелание, выталкивает его из себя, прочь, прочь.

Вот он готов. Солнце высоко, хотя его и не видно, просто белое небо, бесконечная пустота. Тыкулча обвешан снаряжением, провизией – идти семь дней, день – схрон – день – схрон, и так до восьмого. Оттуда ещё час до Стеклянного Великана, и там – посчитать ветви, сколько очистилось уже, если за десять, так и весна уже, можно идти обратно, охота хорошая будет. Если меньше, надо дождаться, сколько дней ещё, пять, семь, девять. Но Тыкулча ждал только в свою первую разведку, двадцать уж зим тому, а нынче он опытный и всегда попадает точь-в-точь.

Он идёт. Хрустит под ногами наст, морозный воздух ест кожу, хотя Тыкулча замотан сверху донизу, шарф закрывает щёки, на глазах очки с мехом, мембрана, мех, мембрана, мех, слой за слоем защищают тело, щёки намазаны жиром, унты разношенные, удобные, греют ноги так, будто в них разведен огонь. Позади пылают камни, из стоков появляются первые капли, снежный покров постепенно расползается, и к возвращению Тыкулчу встретят галдящие дети, черпая воду из проталин и с хохотом поливая друг друга.

Пейзаж-то какой, смотри – не насмотришься, да откуда ты и слово такое знаешь, «пейзаж», его произнести сложно, а пришло же откуда-то в язык, доползло с юга и осталось тут навсегда. Белизна вокруг, белизна, что вверху, что внизу, и даже полоска горизонта порой становится невидимой, сливая небо и землю воедино. Тыкулча знает все вешки, все ориентиры, все меточки, никогда он не заблудится; иному покажется, что нет ничего, помимо этого белого, но разведчик знает, куда смотреть, вот веточка, да не веточка, а каменный отросток, он всегда из-под снега тут торчит, а вот провал в снежной равнине – там вода внизу, подтаивать уже начало и просело.

А вот стеклянная статуя. Это старик Адиуль ушёл в зиму – давно уж, Тыкулча ещё ребёнком был. Помнит, как Адиуль прощался, как обнимал каждого станового, как плакала его дочь, и как Адиуль пошёл прочь. Стояла уж поздняя осень, и до ночи оставалось всего полтора часа, докуда Адиуль дошёл, там и встал навсегда, указывая морщинистым пальцем в верном направлении. Он-то знал, куда указывать, даром что сорок лет был разведчиком, понимал, где провал в вешках, где не хватает, и встал там – на камне, чтобы не уйти в снег. Тыкулча, как доходит до Адиуля, каждый раз даёт ему что-нибудь, аккуратно, чтобы не прикоснуться к Стеклу. Вешает амулет на руку, или витую нить на шею, или даже как-то лапшой угостил, оставив её в другой руке, которая вниз указывает. А когда возвращаешься – нет уже ничего, или Стеклом стало, или ветром смело, поди пойми.

Первый схрон совсем близко, потому что знали, что разведчик ещё должен успеть стоки растопить. Дотуда даже старики порой доползали – так, на белое посмотреть, посидеть в тишине, чтобы никто не бегал, не галдел, не просил ничего. Иногда женщины детей приводили – показать, что там, на севере, откуда зима приходит. Но не сейчас – сейчас Тыкулча тут один, и никого тут больше быть не может, вся эта необъятная пустота, вся эта бесконечность – его личная, ничья больше, и так хочется сорвать маску и задышать, задышать, во всё горло впуская инистый воздух, что невмоготу. Тыкулча чертыхается – тихо и с улыбкой, потому что это такая любовь, такая красота, какой никто, кроме разведчика, не чувствует.

Полтора часа ходу – до ночи далеко, и Тыкулча уже у схрона. Тот обозначен башенкой, вот уж что крепкое и неизменное. Схрон – не вешка, сориентироваться можно и по небу, и по свету, и по запаху, а коли схрон потеряешь, так уже не серчай, а встань в позу, чтобы самому вешкой быть для последующих. Тыкулча копается у башенки и через несколько минут находит рукоять – такую, какая и дома была, только теперь её вверх надо тянуть, встав сбоку. Снег проваливается в образовавшуюся яму, освобождаются стена и дверь – маленькая, Тыкулче едва ли по плечо, не выше.

Тыкулча легко спускается, даже почти съезжает в яму, её чуть приваливает снегом с края. Замка нет, но дверь законопачена, залита смолой, закрыта намертво, без доброго ножа никак не вскроешь. Тыкулча трудится – разрезает смолы, раздирает мхи, вырывает куски какого-то непонятного дёрна – что это вообще, неужели это я закрывал? А, да, это медвежья шкура, точно, вот какие-то обрывки меха, зачем я это сделал, под конец лета всегда мозги поотшибает, хорошо хоть дерьмом не догадался закрепить. А то было и такое, держит крепко, промерзает, только вот по весне в схроне жить невозможно, где-то какие-то остатки попадают, и воняет так, что в округе звери дохнут. Он рвёт дверь на себя, открывает, пробирается в первую камеру, зажигает фонарь. Это обратный порядок: в начале осени ты закрываешь сперва схроны снаружи, а затем уж дверь дома – изнутри; весной открываешь дверь дома, а потом – схроны. По сути одно и то же, и если закрыть глаза, то можно представить, что это не весна, а осень, и зима надвигается, у тебя в руках тот же самый мох, верхонки измараны смолой, только зачем, зачем такое представлять – нужно жить тем, что есть, и радоваться тому, что можно выйти, и вдохнуть, и не стать Стеклом.

Тыкулча проходит вторую дверь и третью – и вот он в схроне. Это не стан, тут комната всего одна, маленькая, с двумя скамьями, столом, стулом и полками, на которых – запасы: еда, вода, топливо, охотничьи принадлежности, одеяла, всё самое необходимое. Первым делом надо протопить: Тыкулча подносит огниво к трубке у печи, цокает раз, другой, и вот по трубке уже идёт огонь, и резко вспыхивают заготовленные ещё с зимы пеллеты, сразу, буквально в секунду, расходится по схрону жар, а Тыкулча тем временем запечатывает двери, от внешней к внутренней, тщательно, аккуратно, почти что как на зиму, только без смолы, потому что воздух уже живой, даже ночью Стеклом за секунду не станешь, а пока до схрона доберётся, и вовсе согреется так, что им дышать и можно, и приятно. Как двери закрыты, огонь горит, Тыкулча раздевается, разоблачается, стягивает верхонки, хокуй, унты, под хокуем термомембрана, он расстёгивает её, но не снимает, замёрзнешь ночью, даже при огне будет облачко пара изо рта, холодно пока, холодно. Берёт сушёное мясо, чай, ягоды, олений мох, вешает котелок, строгает туда всё подряд, подогревает, не варит, схрон наполняется запахом еды, жизнью.

Тыкулча ест немного, живот не набьёшь – и нечем, и незачем, завтра идти дальше, четыре часа до второго схрона, каждый последующий дальше предыдущего, хотя нет, после пятого они уже на равных расстояниях, так разметили отцы. После еды надо завернуться во все слои, какие есть, и лечь у огня, и заснуть так, чтобы не просыпаться ночью, потому что проснёшься в холоде, заснуть труднее будет, а огонь не спасёт, он с пуза согреет, а со спины дубар будет, окочуриться впору, так что кутайся, кутайся, Тыкулча, да что тебе говорить, ты и сам знаешь. И он кутается, запаковывается, как будто он и есть дверь, и щели законопачивает, и ложится лицом к огню на бок, и через несколько минут уже спит.

Разведчик – не просто смелый и умелый, в стане все смелые и умелые. Разведчик должен быть странным, любить одиночество, чтобы никто ему не был нужен, чтобы он мог ни о чём не думать, чтобы он со скуки не помер, по две трети дня в схронах сидя. Тут нужно особый склад ума иметь.

И Тыкулча спит – он не видит никаких снов, он уже давно не видит никаких снов, с той поры ещё, как был женат, а было это тридцать с лишним лет назад, у него тогда был сын, которого он видел всего несколько раз, но это другая, конечно, история, просто во сне сын, этот вечный младенец, мог бы приходить к нему, мог бы укоризненно смотреть в блеклые отцовские глаза – но тут Тыкулче повезло. Ничто не мучит его, никто не трогает его снов, ни мать, умершая, когда он был ребёнком, ни жена, ушедшая вместе с сыном, ни те, кто надеялся на него, а он их подвёл. Много лет назад, когда Тыкулча только начал ходить в разведку, он нашёл в третьем схроне живого. Кто знает, как он продержался – законопатил все двери, залёг там и пролежал все месяцы на одном месте, не вставая даже для того, чтобы сходить в туалет – испражнения и моча грели, еды едва хватило, но хватило, и он выжил, пусть и сошёл с ума. Тыкулча отволок его в стан (потеряв на этом два дня), и там его выходили, только дар речи он потерял, всё бродил по стану, мыкая, бекая, а потом, следующей зимой, ушёл в никуда и пропал, стал Стеклом где-то в неизвестности, не принеся никому пользы. Откуда был тот человек, кто он, как добрался до схрона, так и не выяснили – но Тыкулча понимал одно: человек пришёл в схрон поздней осенью, когда ещё можно было прийти, значит, задержись Тыкулча – а разведчик последним возвращался в стан – на день, на два, он мог бы спасти его от безумия. Ему не было жалко человека, просто он сознавал, что не сделал того, что мог бы сделать.

Этот человек, имени ему так никто и не дал, тоже не приходит к Тыкулче во сне. Хорошо спать и видеть тьму или ничего не видеть – такой сон в какой-то мере репетиция смерти, а значит, и умирать будет легко, всё равно придётся, рано или поздно, лечь в снег или встать с вытянутой рукой в зимнем мареве и обратиться в Стекло, в Стекло.

Он просыпается в самое правильное время: огонь горит, но в схроне – дальше, чем метр от огня – прохладно, нет, не холодно, а именно прохладно, и Тыкулча чуть-чуть улыбается: всё хорошо, он не ошибся, в который уж раз, весна близко, а то и уже здесь, надвигается, наползает. Он отходит по надобностям, потом разогревает еду, ест, собирается, распаковывает двери, проходит два шлюза и выползает наружу. Всё, как вчера, только здесь, у первого схрона, на севере, точно так же холодно, как вчера было у стана, а значит – у стана уже теплее, движется, движется мир к весне. Скоро и ночью можно будет выходить, не опасаясь стать Стеклом. Но пока он идёт днём, идёт от схрона к схрону, по четыре-пять-шесть часов, и эти шесть уже – риск, потому что чуть замешкаешься, и опустится ночь, и холод, и воздух охватит тебя, замкнёт, обездвижит, обесцветит, будь Стеклом, милый мальчик, ты так весел, будь Стеклом. Откуда, откуда Тыкулча помнит эти строки, так светла твоя улыбка, это из детского стишка, который рассказывал ему то ли отец, то ли дядя, они оба путаются в голове, остался только второй, Аксик, высокий и сердитый. Стишок ритмично тренькает в голове, пока Тыкулча идёт по насту, ты не знаешь, ты не знаешь, дальше что-то там про скрипку, хотя он никогда не видел скрипку и представить себе не может, что это такое, возможно, что-то похожее на пургипкавун или билгау, в общем, неважно, музыкальный инструмент.

Тыкулча идёт, идёт, идёт, приходит ко второму схрону, распечатывает, запечатывает, ест, ночует, ест, распечатывает, запечатывает, идёт к третьему схрону, распечатывает, запечатывает, ест, ночует, ест, распечатывает – и так четвёртый, пятый, шестой, Господи, если ты есть, как ты терпишь это однообразие, седьмой, восьмой – это восемь дней пути, и каждый раз Тыкулча боится одного: он пришёл слишком рано. Ты приходишь к схрону и не знаешь, хватит ли весны для того, чтобы пережить ночь; ты ложишься спать, будучи уверенным в том, что завтра ты не проснёшься, что ты станешь Стеклом – но когда просыпаешься, ты радуешься этому чуду.

Восьмой схрон большой – он как перевалочная база для охотников. Когда-нибудь Cтекло захватит всё, и тогда охота закончится, и закончится стан, надо будет искать новые места, но пока достаточно живности, выходящей по весне наружу и ждущей своей стрелы или пули. Тыкулча сидит в схроне, жуёт разогретую вяленку, похожую на подошву, но почему-то удивительно вкусную, сам заготавливал, наверное, а может, и кто другой, все тут хороши, все тут умеют. В восьмом схроне есть чудо, которого нет в других, – окно: маленькое, узкое, низкое, под самым потолком, если встать на цыпочки – заглянешь. Там три слоя стекла – самого обычного, редкость тут, – всё прозрачно, Тыкулча, прежде чем в схрон спускаться, почистил, и видна белая равнина и чёрные лесные головы, недвижные в безветрие. Тыкулча смотрит в окно в надежде на движение, авось кто появится, песец какой или птица, но понимает сам, что вряд ли, рано ещё, через недельку, не раньше, а пока они в своих схронах сидят, не высовываются. Бывало, заячьи схроны по весне откапывали – то-то радость была, и охотиться не надо, бери сонных за уши и волоки в стан, живых ещё, тёплых. Но это редко, только случайно получается – далеко от схрона не уйдёшь, а зайцы мало ли где прячутся, в стороне от тропы, в бесконечной белизне.

Там, на Стеклянном Великане, написано у самых корней имя. Когда Тыкулча его писал, Великан не был стеклянным, был деревянным, и Тыкулча – тогда ещё тоже вовсе не Тыкулча – продирал его жёсткую ребристую кору маленьким ножом, чтобы оставить навсегда, не забыть. Каждый охотник оставляет своё первое имя позади, у мамки в хате, в молочных берегах, и имя это – детское, грустное, смешное – в то же время самое важное, сокровенное, никто его не знает, кроме родителей и самого охотника. А потом охотник забывает его, и чтобы не потерялось, надо оставить его ещё кому-то – сове или лисице, нерпе или волку, скале или вот дереву, чтобы то помнило, знало, – родители умрут, охотник умрёт, дети его умрут, внуки его умрут, а волк будет помнить, или дерево, или камень, или нерпа. Старое имя Тыкулчи давно стало Стеклом, ушло в снег, скрылось из виду, и только он знал – оно там, там, никуда не делось, первое его имя, забытое в день, когда родился его первенец. С этими мыслями он засыпает и спит без сновидений, только трещат пеллеты, только прячется за окном солнце, погружая мир в белую тьму.

Утром Тыкулча просыпается, ест и выходит наружу. Он ненадолго, всего на час, законопачивать шлюзы нет смысла, так – закрывает едва-едва, чтобы живность никакая не проникла. Было дело, лисица в схрон пробралась, когда Тыкулча не видел, не в этот схрон, в третий, и как через несколько дней Тыкулча вернулся, всё внутри было перевёрнуто, сожрано, загажено, а лисица, свернувшись клубком, грелась прямо в печи, там угольки могли несколько недель не гаснуть. Лисицу он убил, но порядок потом два дня наводил, время потерял.

Сейчас он всё правильно делает, дверь закрывает, выходит. Воздух холодный, марево белое, час ходьбы до Стеклянного Великана. Тыкулча идёт механически, каждый год одно и то же, каждый день одно и то же, ничего не меняется в белизне, потому что белизна превыше всех цветов, нет и не надо ничего больше. Хрум, хрум, хрустят под ногами льдинки, снег, но Тыкулча помнит, что когда-то тут ещё был чёрный, сухой кустарник, умеющий дать бой Стеклу. Как тот выживал, почему? – он тысячу раз задавал себе этот вопрос, но не мог найти ответа. Все прячутся от зимы, скрываются под землёй и снегом, изолируют свой крошечный мирок от большого мира, и лишь чёрная поросль как будто ничего не чувствовала, как будто дышала каким-то другим воздухом, который не мог обратить её в Стекло. Приходит зима, и с холодом воздух становится стеклотворным, он обвивает тебя, как верёвка, стягивает и проникает в поры, и твоя плоть становится прозрачной, недвижной, нерушимой, ты – идеальный материал, из которого ничего нельзя построить, потому что страшно, страшно касаться тебя такого.

А потом плоть умерла, и воздух проник внутрь – и с той поры уже никакой черноты, только отблески небесного марева в диковинных снежных формах. Таков Великан – огромный, незнамо как выросший среди этой плоскости, с симметричными рядами ветвей, точно лестницей, по которой должен подняться в небо стеклянный человек, да только не дошёл, погиб между схронами, канул в белое. Тыкулча смотрит на Великана, как всегда, с благоговением, задрав голову. Другой разведчик, может, просто вешкой бы его видел, ветки бы посчитал, силки поставил да обратно пошёл. Но тут – нет, тут другой случай, тут человек разговаривает с хранителем своего имени. Тыкулча подходит и садится на колени перед гигантом, перед многометровым его обхватом – жаль, коснуться нельзя – и шепчет что-то про себя, что – не разберёшь, слова любви ли, заклинание, может, какое. Встаёт, задирает голову, считает ветки-ступени: раз, два, три, досчитывается до четырнадцатой, а на пятнадцатой ещё снег лежит, ну и хорошо, когда бы на десятой лежал – пришлось бы ждать, а пятнадцатая – это с гаком даже, с запасом, можно идти обратно, есть сезон, будет охота.

Тыкулча обходит Стеклянного Великана кругом, протаптывает тропу. Он рад: с каждым днём весна ближе, назад идти будет проще, в первом схроне он даже останавливаться не будет, сразу до стана дойдёт, времени хватит. Он задирает голову и понимает, что что-то не так, что есть что-то неправильное в ветвях, между вторым и третьим рядом – этого не было тут, никогда не было, только рёбра ветвей, стеклянная геометрия, вставший на дыбы Tyrannosaurus rex.

И вдруг Тыкулчу пронзает тысяча молний, ноги подгибаются, сердце трясётся под слоями меха и мембран. Он, опытный разведчик, охотник, тридцать лет ходящий по белизне, никогда такого не видел и не может осознать, не может поверить – как, как это возможно? Всё против такого, не может быть этого.

Там, в двух метрах над головой Тыкулчи, между ветвями висит стеклянный человек. Рассмотреть его трудно, как трудно рассматривать любое Стекло – через прозрачную кожу видны прозрачные рёбра, прозрачное сердце, за спиной – прозрачный ствол. Но Тыкулча близко и может угадать. Человек обнажён, на нём, видимо, были короткие термошорты и только, руки растянуты и привязаны к горизонтальной ветке, голова осела, скатилась набок, рёбра торчат, он худой, но крепкий, у него длинные волосы, они, прозрачные и неподвижные, свисают вниз, прикрывая левую сторону лица. Кто-то привёл его сюда перед самой зимой, уже после ухода становых, и привязал к ледяной ветви, распял на ней – ещё живого или уже мёртвого. Но как, кто, почему? Зачем они прошли мимо стана? Как миновали схроны? Успели ли вернуться, сбежать от зимы? Кто он, распятый?

Нет никаких пророчеств, никаких легенд, просто ты видишь перед собой стеклянного человека, распятого на самом краю весны.

2. Тринадцать

Мы шли в бесконечной тьме. Кто-то скажет: какая же это тьма, когда она белая. Но я знаю одно: если ты ничего не видишь впереди и ничего не видишь позади, это тьма. И неважно, какого она цвета.

Проводник говорил, что бывает и хуже. Три метра – уже ничего не видно. Ты идёшь, перед тобой – тёмная фигура, и если ты её теряешь, то уходишь в белое и становишься Стеклом. Где-то там, продолжал он, стоят призрачные фигуры, стремящиеся в никуда, – они похожи на статуи, обрамляющие дорогу ко дворцу в Джерре. Забавно, но они, мёртвые, могут спасти жизнь – если наткнулся на такого, значит, ушёл далеко от маршрута, развернись и попытайся вернуться. Может, выйдешь на верный путь.

Я шёл седьмым, с какой стороны ни считай. Передо мной покачивалась широкая спина Бабы, за мной слышалось позвякивание чёток – их перебирал Болтун, что-то порой пришёптывая, то ли молитву, то ли популярную песенку. Разобрать ничего не получалось – у Болтуна не было половины языка. Я смотрел под ноги, но иногда срывался и всё-таки оглядывался в надежде увидеть стеклянного человека. Но за все двадцать дней так и не увидел. Возможно, история Проводника – сказка и ничего более.

Но нам приходилось ему верить. Чёрт знает как он ориентировался в белом мареве, где ни земли, ни неба, ни звёзд, ничего. Шёл он уверенно, лишь иногда поднимая руку: стоп, и мы останавливались, покорно ожидая, пока он не разрешит идти дальше. Он смотрел то на небо, то на землю, то на одно белое, то на другое, а потом махал: вперёд. И мы ползли. Ничего не менялось вот уже три недели.

Темнело. Костюмы держали всё хуже и хуже – нет, холодно не было, наоборот, по нам стекал пот, но с каждым шагом нарастало понимание: снаружи – лёд и Стекло. Так бывает, когда ты сидишь у камина, а за окном – стужа, и тебе тепло, ты смотришь на пылающий в камине огонь, ты укутан в плед и попиваешь горячий чай, но стоит выглянуть, как тебя окружают завывания вьюги, ты представляешь себе, как там страшно, темно, холодно, и тебя передёргивает, несмотря ни на какие ухищрения. Ты знаешь, что там – плохо. Там – за окном, или там – вне костюма.

Проводник поднял руку: стоп. Не временная остановка, а ночёвка. Мы сбросили вещи и стали готовить лагерь. Впрочем, это было нетрудно: одна герметичная палатка-столовая и спальные места по лучам от неё. Снег утрамбовывать не нужно: он жёсткий и ровный. Туалет строить не нужно: ты делаешь всё в костюм и сливаешь по дороге. Столовая нужна, потому что постоянно питаться через трубочку и неудобно, и неприятно. Хочется иногда снять маску и поесть по-человечески. И ещё можно поговорить без раций.

Столовую ставили Братья, Проводник и Цифра, остальные размечали спальные места. Кто-то обязательно хочет спать ногами в направлении движения. Зачем, непонятно, всё равно везде одна и та же белая равнина. Ни людей, ни животных, ни растений, ничего. Здесь абсолютно безопасно, потому что смерть рассеяна в воздухе, и никакая опасность тут не выживает. Только мы, чёрные всадники апокалипсиса.

Мне всегда было неважно, куда спать. Хорошо, пусть будет туда. Или туда. Все направления условны.

Закончив с палаткой, Проводник отошёл. Он делал так иногда – становился где-нибудь в стороне и смотрел в белое. Мы не обращали внимания, мало ли что у него в голове. Но на этот раз он нарушил тишину.

«Вон», – сказал он по общему каналу. Мы, как один, посмотрели на него. Проводник вытянул руку, указывая куда-то пальцем. Мы подошли, всматриваясь в ничто. Сначала я ничего не мог разобрать, но потом нащупал в воздухе неправильность, точно белый цвет искажал пространство, выдавливая в нём почти двухметровый барельеф. Это был стеклянный человек.

Я никогда до этой минуты их не видел и, можно сказать, не увидел и сейчас. Я слышал, что относительный показатель преломления между воздухом и Стеклом практически равен единице, но не думал об этом, пока не столкнулся сам. Лучи проходили через прозрачного человека почти без искажений, заметить его можно было только под определённым углом, да и то не сразу.

Проводник сделал несколько шагов и протянул руку. Мы знали, что касаться Стекла нельзя, но Проводник, казалось, забыл правила. Он положил руку на плечо мертвеца и махнул нам: подойдите.

«Учитель…» – сказал кто-то в рацию. Проводник покачал головой: молчи. А потом поманил говорившего – это был Шимон. Тот сделал шаг вперёд, потом ещё один, а потом застыл. Он боялся. Проводник снова покачал головой и ещё раз показал: иди ко мне. Мне казалось, что я вижу улыбку под его маской.

Шимон подошёл – неуверенно, мелкими шажками, как ребёнок, который только учится ходить. Давай, кивнул Проводник, показывая на стеклянного человека. Шимон протянул руку. Она дрожала. Видно было, как Шимон борется сам с собой, как детские сказки и взрослые правила сопротивляются реальности. Пятьдесят на пятьдесят – или ты станешь Стеклом, или с тобой ничего не случится.

«Ты усомнился?» – спросил Проводник.

Шимон застыл, даже дрожание исчезло. Нет, качнул он головой. Потом сказал для верности: «Нет».

И положил руку на другое плечо стеклянной фигуры.

Ничего не случилось. Шимон не растворился в воздухе, его органы не остекленели, он по-прежнему оставался тёмной фигурой в защитном костюме. Проводник засмеялся, включив передачу, – мы слышали его смех.

«Подойдите, – сказал он, – потрогайте. С вами ничего не случится».

Мы по очереди подходили и касались Стекла. Дотронувшись до призрачного плеча, я почувствовал, какое оно твёрдое. Я слышал, что Стекло ничем нельзя ни разбить, ни даже распилить. Оно выдержит любое давление, отобьёт любой удар. В этом была какая-то мистика – не к этому ли материалу стремились алхимики прошлого? Это ли не философский камень, прикосновение к которому дарует вечную жизнь, пусть и в виде того же Стекла?

«Оно воздействует только на органику, – сказал Проводник и разрушил магию момента. – Никогда не касайтесь Стекла голой кожей, это правило. А в перчатке – можно. Только недолго. Всё-таки холодно».

Потом мы сидели в палатке и ели. Зима была в разгаре, находиться снаружи без костюма было и опасно, и невыносимо. Пару недель назад Младший демонстративно помочился, расстегнув клапан, прямо на снег. После этого долго молчал и бодрился, а потом начал стонать – подморозил о`рган. Но вроде обошлось. Мы смеялись. Теперь уже нельзя, теперь невидимые стеклянные нити пронизывают воздух, обращая в прозрачную субстанцию всё живое, чего коснутся.

Мы сидели двумя кругами – в ближнем пятеро, включая Проводника, во внешнем – остальные восемь, в том числе и я. Мы молчали.

– Как думаете, кем он был? – спросил Энди.

Кто-то пожал плечами.

– Может, такой же, как мы, – ответил Баба.

– Таких больше нет, – сказал Шимон.

Снова повисло молчание. Оно не казалось тягостным, просто нам было нечего друг другу сказать. Всё уже сказано.

– Он был охотник, – вдруг произнёс Проводник. – Местный, скорее всего. На нём не было костюма, только какое-то шмотьё типа шубы, в чём тут становые ходят. Станов тут достаточно, они говорят, что живут на краю весны. Мигрируют от зимы, а летом заходят довольно далеко на её территорию. Если понимают, что не успеют вернуться, умирают с миром. Это их мир. Не такой, как наш.

– А почему мы в стан не пытались зайти? Погреться, не знаю, поесть нормально, а не это? – спросил Младший.

Энергомасса действительно осточертела. Всё бы отдал, чтобы поесть обычного мяса или овощей.

– Они уже, скорее всего, в зимовке. Они же не уходят от зимы совсем. Они на её территории. Конопатят землянки и залегают в спячку. Мы бы просто их не нашли. А нашли бы – не смогли бы войти.

– А вошли бы… – начал Баба.

– Там бы нас и убили. Всех, – отрезал Проводник.

Мы молчали.

Потом я сказал:

– Мы и так мертвы.

Никто не спорил. Это правда: мы были мертвы.

Потом мы ложились спать. В палатке помещалось пятеро – Проводник и особо приближённые, Шимон, Фил, Болтун и Яшка. Выбор Проводника меня всегда удивлял – почему именно эти четверо, почему не рассудительный, аккуратный Близнец или не могучий Баба, способный в одиночку нести вещи остальных двенадцати. Почему не Энди, который приходился Шимону если не братом, то как минимум лучшим другом – эти двое вместе появились в окружении Проводника и не могли прожить один без другого ни дня. Не знаю. Что-то он в них увидел. Хорошо, Шимон и Фил были с ним, уже когда он вошёл в город, но Болтун? Но Яшка? Первый за всё время нашего знакомства сказал слов пять, и все чудовищно нечётко – так, что разбирал его только Проводник. Яшка же казался идиотом – он постоянно что-то ляпал невпопад, ему нельзя было ничего поручить, он влипал в неприятные ситуации на ровном месте, со всеми ссорился и регулярно подворачивал ногу, замедляя движение группы.

А почему не я, задавал я вопрос. Не Проводнику и даже не себе самому – просто ледяному воздуху и бескрайней белизне. Потому что ты оскорбил его, как только увидел, отвечает воздух. Ты брякнул глупость, а он улыбнулся и простил её, но на самом деле, конечно, не простил, потому что он ничего не прощает. Он всё помнит.

Я спал ногами против движения. Поднимая голову, я видел белизну, которая раскинулась позади, которую мы миновали. Она ничем не отличалась от грядущей, но мне казалось, что в ней остались незримые следы, точно мы расталкивали воздух, и проделанные нами дыры затягивались медленно, мучительно, как разъятые раны. Через эти воображаемые дыры я пытался рассмотреть своё прошлое – отца, перебегающего от бойницы к бойнице, рыдающую над его телом мать, распятую на публичной доске сестру с окровавленной промежностью, свои собственные руки под ударами приклада. Искорёженные пальцы на правой так и не срослись как следует, перчатку мне кроили по индивидуальному лекалу. Зато я мог взять на фортепьяно невозможный для здорового человека аккорд, даром что играть не умел вообще.

Очень хотелось снять маску снаружи. В палатке понятно – можно. Но ты ничего не видишь, кроме крошечного замкнутого пространства. Хотелось встать, сорвать чёртову маску и вдохнуть ледяной туман полными лёгкими. И превратиться в Стекло.

Или не превратиться. Мы не знали, ещё можно или уже нельзя, и оттого перестраховывались. Близнец взял с собой наполненный живыми червями герметичный бокс с системой фильтрации воздуха. Червей было много, и на первых порах он каждый день вынимал по одному в палатке и выходил наружу. Если червь не дох, он возвращал его в бокс. Черви были как канарейки в угольных шахтах – они умирали, спасая жизнь нам, людям.

Но до наступления Стекла черви не дожили. Ни один так и не стал твёрдым прозрачным комочком или палочкой. Полторы недели назад Близнец, возвращая очередного выжившего червя, неплотно закупорил крышку. Бокс стоял в шлюзе вместе с прочими вещами, и черви подохли от банального холода. У них не было специальных костюмов, чтобы спать снаружи. Поэтому мы не были уверены в том, наступило ли уже Стекло или ещё нет. Мы просто шли вперёд.

Ночью мне ничего не снилось. Уже недели две как. До того были обычные сны – абсурдные, с персонажами, наделённым чертами разных людей, чаще всего не знакомых друг с другом в реальности. А потом как отрезало. Я закрывал глаза вечером и открывал их утром, а в промежутке не было ничего. Хотя на самом деле сны снятся всем и всегда. Если кто-то утверждает, что не видит снов, он просто их не помнит.

Возможно, внутренняя пустота была связана с пустотой внешней – когда ты день ото дня видишь только белое марево, воображение притупляется, пытаясь приспособиться к отсутствию информации. Максимум, что я мог увидеть во сне, – это спина Бабы. Так что, может, оно и к лучшему.

Проводник всегда вставал первым – так было и этим утром. Когда я открыл глаза, его расплывчатая фигура уже виднелась в нескольких шагах от палатки. Он сидел спиной к нам и едва заметно раскачивался. О чём он думал в эти моменты? Вспоминал ли величественный силуэт Ка, произносящего очередную площадную проповедь? Ощущал ли последнее прикосновение Алярин, пожавшей кончики его пальцев за несколько секунд до того, как мы растворились в толпе? А может, он вообще ни о чём не думал – просто медитировал с закрытыми глазами, подменяя белую тьму чёрной.

Я поднялся. Младший тоже не спал – он сидел справа от меня и перебирал чётки. Дурацкая привычка, по-моему.

«Внутрь?» – спросил он.

«Да».

Мы поднялись и пошли в палатку.

Там уже не спали. Фил высасывал воду из шлюзового люка. Не знаю точно, как эта штука устроена – это просто трубка с рукоятью, ведущая из подпола палатки внутрь. Видимо, нагревательный элемент подтапливает снег, а ручной насос подаёт воду наверх.

– Сони, – сказал Шимон.

– Иди сам снаружи поспи, – огрызнулся Младший.

– Я по-доброму.

Младший издал неопределённый звук, вроде как фыркнул. Я молча взял упаковку с энергомассой, залил водой. Смесь забурлила и разогрелась. Глотая безвкусный паёк, я вспоминал бабушкины пироги с черникой. После её смерти я никогда не ел ничего подобного. Я рассказывал о пирогах нескольким своим женщинам, и они пытались порадовать меня, сделав что-то похожее. Но с таким же успехом они могли бы кормить меня энергомассой. Бабушкин секрет исчез вместе с ней.

Мы жевали в молчании, шебаршились, Яшка покряхтывал. Потом вошли Братья – как всегда, вместе, двигаясь совершенно одинаково, как два танцора, исполняющие одну и ту же партию.

– Утро, – сказали они с небольшим отставанием друг от друга. Они всегда так говорили, и это звучало как рассинхронизированная запись.

– Оно, – ответил Шимон.

Забавно, но Братья не были близнецами. Похожие какими-то деталями – крупным носом, близко поставленными глазками, – ещё большим количеством черт они отличались. Начиная с того, что один был брюнет, второй – пепельный блондин. Я не знал их имён, да и никто не знал, думаю, кроме Проводника. А может, и он не знал.

Потом вошёл Проводник.

– Я уже ел, – сказал он с порога.

Шимон угукнул.

Начали заползать остальные. Стало тесно. Толпа мужчин в защитных костюмах на нескольких квадратных метрах – как сельди в бочке. Два засола в день – утренний и вечерний.

– Я хотел спросить, – начал Близнец.

– Спроси, – отозвался Проводник.

Но Близнец молчал. Впрочем, я знал, что у него за вопрос. Все знали.

– Спроси, не бойся, – повторил Проводник.

Отозвался Баба. Может, потому что был самым глупым и оттого не умел бояться. Если он и молчал, то не от страха и не из уважения, а потому что все молчали.

– Сначала ты говорил – двадцать дней, не больше. Потом стало тридцать. Потом сорок. Сегодня сорок шесть.

Баба замолк. Проводник повернулся к нему. Во взгляде Проводника не было упрёка или усталости, только доброта, желание помочь.

– Куда ты идёшь, Баба?

Тот нахмурился.

– В каком смысле «куда»?

– В прямом. Куда ты идёшь?

Баба будто не понимал вопроса. Он смотрел на остальных, как нерадивый студент на экзамене, в поисках подсказки.

– Ну, – выдавил он. – Все знают, куда мы идём.

– Нет. – Проводник покачал головой. – Не «куда мы идём». Куда ты идёшь.

Он выделил «ты» голосом.

– Я… – промямлил Баба и внезапно сделал шаг назад, будто пытаясь вернуться в круг, из которого не выходил.

Проводник сел посреди палатки. Мы стояли над ним, и при этом именно он умудрялся смотреть на нас сверху вниз. Как – я не понимал.

– Садитесь. Лучше мы потеряем ещё полдня, чем будем идти в неведении.

Мы сели – неуклюже, расталкивая друг друга. Проводник прикрыл глаза, снова открыл их и осмотрел нас.

– Каждый из вас, – сказал он, – идёт своей дорогой. Вам кажется, что вы топчете чужие следы, что перед вами нет ничего, кроме спины товарища. Но это не так. Просто дороги разных людей могут случайно совпасть. От этого они не становятся одной дорогой. Они просто временно ведут в одно и то же место. А потом снова расходятся.

Он помолчал, давая нам переварить мысль. Впрочем, в этих передышках никогда не было нужды. Истины, которые изрекал Проводник, казались мне очевидными – это те вещи, которые знает каждый человек, но не говорит о них просто потому, что здесь не о чем говорить. Когда я вижу белую кружку, я просто пользуюсь ею или не пользуюсь, но не кричу на весь мир: «Белая кружка!» Все и так видят, что это и какого оно цвета. Проводник же, молча делая что-то, одними своими движениями, казалось, озвучивал происходящее – в воздухе вокруг него повисали описания действий: «смотрите, я ем», «смотрите, я смеюсь», «смотрите, я думаю». Его «лекции» представляли собой озвучку само собой разумеющихся вещей, которые казались мудрыми лишь потому, что их невозможно было опровергнуть. Трудно спорить с очевидным. Да и зачем.

– Но есть ещё одно, – продолжил он. – Вы об этом никогда не думали, и вам покажется, что я говорю чушь. Но это не чушь.

Театральная пауза.

– Мы всегда заканчиваем там же, где начинаем. Мы все движемся по кольцу. Нет ни одного человека, который бы начал путь в одном месте, а закончил – в другом. Мы умираем там, где родились. Нас хоронят там, где мы вышли из материнского чрева.

Все молчали, а потом Цифра сказал:

– Это полный бред. – И добавил: – Извини.

Мы зашевелились. Слова Проводника не удивили никого из нас – мы привыкли к его изречениям, истинам, предсказаниям. А вот слова Цифры прозвучали неожиданно. Каждый из нас хотя бы раз задумывался о том, что Проводник может быть неправ. Это если выражаться мягко. Но никто и никогда не высказывал этого вслух.

И да, мы не знали, как отреагирует Проводник. Он никогда не выходил из себя, никогда не повышал голос, никогда никого не ругал и не отчитывал, но мы всё равно не могли поверить, что у него нет предела терпения. Однажды он должен был сорваться.

А он опять улыбнулся.

– Давай проверим, – сказал он.

– Как? – спросил Цифра.

– Легко. Вспомни кого-нибудь, кто не подходит под мои слова. Любого.

– Ну, мой отец.

– Он родился в Виффе. – Это прозвучало как утверждение, а не как вопрос.

На лице Цифры появилось недоумение.

– Да.

– А умер на пути в Кривую Щёку, в самую холодную зиму.

Цифра неуверенно кивнул.

– Ты хочешь спросить, откуда я знаю. Ты думаешь, не рассказывал ли ты мне об этом раньше. Нет, не рассказывал.

Проводник опустил взгляд, точно стеснялся продолжить, глядя Цифре в глаза.

– Ты думаешь, что он вышел из города в начале марта, чтобы к маю дойти до Кривой Щеки. У него не было золота, хотя он знал, что в Кривой Щеке нельзя расплатиться кредитами. Он хотел обналичить свой запас в одном из последних пунктов перед Белой землёй – в Акломее, так?

Цифра кивнул.

– Там же он хотел купить костюм, нанять санника и пойти дальше. И вернуться в Виффу с грузом Стекла. Но не вернулся.

– Говорили, что его убили в Акломее. Ограбили и бросили умирать.

Проводник поднял глаза.

– Если ты когда-нибудь вернёшься в Виффу, возьми лом и иди по Пятой Западной в сторону окраины, а после восьмого дома сверни в переулок. Там отсчитай шесть окон, увидишь старый канализационный люк. Открой его ломом и спускайся. Сначала прямо, затем два поворота налево и ниша справа в стене. Там лежит то, что осталось от твоего отца.

По лицу Цифры читалось: «что за чушь», но он молчал.

– Он не смог даже выехать из города. Его ограбили ещё в Виффе и слишком сильно ударили по голове. Когда они поняли, что он мёртв, спустили тело в бывшую канализацию. Там оно и лежит до сих пор.

– Я никак не могу это проверить, – сказал Цифра.

– Сейчас – не можешь. Но если вернёшься – проверишь.

Вперёд выступил Младший.

– Подожди, Проводник. Ты-то сказал, но Цифра прав. Это ж никак не проверишь. Давай по-другому.

– Давай.

– У меня был брат. Он прожил восемь дней, ему не успели даже дать имя. Он родился в Кариофе, я был при его рождении. Он был очень слабый, мать рожала на седьмом месяце. И мы сразу поехали в Хану, потому что там был хороший врач. Его положили в больницу, но он всё равно умер. В Хане. Не в Кариофе.

– Где его похоронили?

– Нигде. Мы оставили его там. Мать сказала – пусть делают, что хотят.

– То, что я сейчас скажу тебе, будет звучать неприятно, – сказал Проводник.

– Давай, чего уж.

– В Кариофе находится единственный в округе мусороперерабатывающий завод. Все отходы Ханской окружной больницы свозят туда.

Повисла тишина. Наверное, все мы представили себе одну и ту же картину. Крошечный трупик недоношенного ребёнка, окровавленный, в куче другого мусора, среди каких-нибудь кишок, бинтов и пакетов с блевотиной.

– Ты можешь говорить всё что угодно.

Голос Младшего прозвучал зло.

– Я могу говорить всё что угодно.

Проводник встал.

– Ты оставил труп брата в больнице, потому что не захотел похоронить его по-человечески, а теперь сердишься на меня? За что? За то, что я сказал тебе правду? Так?

Он говорил спокойно, ледяным тоном, но мне всё равно казалось, что он смеётся над Младшим. Точнее, не над ним, а вместе с ним – над чем-то незримым, неизвестным, но несомненно вызывающим смех. Я не мог объяснить этого ощущения. Любой другой человек на месте Проводника в подобной ситуации был бы страшен.

Младший развернулся, протолкнулся сквозь нас и вышел через шлюз.

– Вы закончите свой путь там, где начали, – сказал Проводник. – Вот и всё.

– А ты? – спросил Баба.

Проводник посмотрел на него внимательно, как будто не ожидал от гиганта разумного вопроса. Впрочем, возможно, и не ожидал.

– И я, – сказал он и надел маску.

3. Алярин

Её били страшно. Били руками, били ногами, по животу, по груди, по голове. Кто-то размахивал рукоятью от лопаты и случайно заехал соседу, тут же возникла потасовка. Эй ты, кричал кто-то, ты что, сука, совсем охренел. Часть дерущихся откатилась в сторону спутанным клубком, и на их месте тут же образовались другие. Все хотели ударить её, достать, добраться. Она сжалась в комочек, её лицо было измарано кровью и грязью, потёки туши смешались с потом, но она не теряла сознания. Чувствуя секундную передышку, она приоткрывала один глаз – тот, что ещё мог открываться, – и узнавала, и запоминала. Она ведь всех их убьёт. От первого до последнего. Выживет, вылежится и вернётся за их головами. Вот этому здоровяку в кованых сапогах она отрежет член и заставит сожрать. Вот этому худому ублюдку она ложкой будет выковыривать глаза. А вот этому… Потом передышка заканчивалась, и они начинали снова – ребро за ребром, сустав за суставом. Кто-то наступил на её ладонь, захрустели пальцы, она взвыла, и кто-то тут же ударил её ногой под подбородок, изо рта посыпались осколки зубов. Шлюха, орал кто-то, сука, и что-то ещё, но она уже не слышала.

Она не чувствовала, как бить перестали. Она не знала, что кто-то взял её на руки и понёс, пачкая белую рубаху кровью, вниз по улице. И хорошо, что не знала, потому что побоялась бы принять помощь из этих рук. Из рук, которые бережно раздели её, стараясь не деформировать изломанные конечности, обмыли водой и наложили шины – одну за другой, на пальцы, на руки, на ноги. Которые вставили на место выбитую челюсть и закрепили её профессиональным узлом. Которые обрезали её длинные, чёрные некогда волосы, а потом выбрили череп и зашили несколько ран на голове. Она заснула надолго – на двенадцать дней, из которых семь её лихорадило, она выгибалась, насколько могла, и стонала, и говорила, говорила – бессвязно, путано, невнятно. Мужчина, забравший её у толпы, молча слушал, а потом, когда она успокаивалась, поднимал её голову и вливал туда тёплый бульон. Она рефлекторно глотала.

У неё на животе была рваная рана. Не прорезанная ножом, а продавленная тупым предметом, который прижало и протащило по коже. Она прижимала этот предмет к себе, свернувшись калачиком у землебитной стены, а он позже положил себе в карман, чтобы рассмотреть повнимательнее. Это был пистолет – классический сорок пятый калибр, разряженный, стреляли недавно – ствол всё ещё пах огнём. Он аккуратно протёр оружие, потом разобрал, почистил и смазал. В кого она стреляла? В своих убийц? Она ли? Попала или нет? Нет ответов. Оставив её в доме, он пошёл в оружейный магазин и купил две упаковки патронов сорок пятого калибра. Оружие не может быть незаряженным, считал он. Пистолет с пустой обоймой – это как человек без одежды, стоящий посреди улицы в чужом городе. Пистолет должен стрелять, и каждый его выстрел должен отнимать жизнь. Позже я верну ей оружие, думал он, и спрошу, на что она потратила обойму.

Он не мог оставить её одну и попросил старуху, жившую по соседству, помочь. Та кряхтела и причитала, но старательно промывала раны и меняла повязки. Он заплатил старухе в два раза больше, чем мог бы. Ему было не жалко. Главное, что старуха не задавала вопросов. Она просто приходила и уходила, и ничего из происходящего в полутёмной комнатке не оказывалось вне её стен.

Ещё он слушал. Он узнал, что у неё когда-то был сын, но она его потеряла, что она ушла в пустыню, чтобы там умереть от горя, но встретила странствующего стрелка, который научил её ездить на верблюде и пользоваться оружием, а потом его зарезали на базаре, когда он вступился за ребёнка, укравшего дыню, и она осталась одна. Ребёнка, к слову, тоже зарезали. Потом она была шлюхой на Проспекте и пользовалась успехом, потому что её клиенты любили пожёстче, а она била их верблюжьим шокером и вставляла шипастые штыри в анальные отверстия. Потом он не понимал – её слова не складывались в общую картину, рассыпались на детали, которые не сочетались друг с другом. В одно и то же время она шла через снежную пустыню к стеклянному дереву, дралась с непонятным шестиногим животным на плоту посреди высокогорного озера, трахалась с человеком, обгоревшим во время пожара на скотобойне, ела парную крольчатину в самом дорогом ресторане Столицы и стреляла из пистолета себе в рот. И ничего из этого никак не объясняло, почему её били мужчины, три десятка мужчин, руками, ногами и черенками от лопат.

На шестой день он взял нож и пошёл в тот самый переулок. Следов почти не осталось, только на стене шевелился на ветру прилипший клок длинных чёрных волос. Он запомнил двоих – Плевка и Философа, жалких алкашей с соседней улицы, они пристроились к бьющим позади и норовили достать её ногой – но не доставали. Когда он рявкнул и все остановились, эти двое побежали прочь, потому что, в свою очередь, узнали его и знали, на что он способен. Он прошёл через толпу мужчин, и никто не остановил его, когда он поднял её и понёс прочь, и он не узнал больше никого, кроме этой парочки. Теперь он искал их.

Плевок сидел в ближайшем кабаке, в самом тёмном углу, в бессознательном состоянии, свесив голову на грудь. Когда он сел рядом с Плевком, бармен покачал головой и показал на заднюю дверь: только не здесь, только не здесь. Он кивнул. Он знал правила. Он взял Плевка за шкирку, выволок из-за стола и потащил к двери. Тот очнулся не сразу, что-то мычал, вяло цеплялся руками за выступающие половицы и разодрал ладонь о торчащий из стены гвоздь. Он приподнял Плевка и с силой бросил его на землю. Тот продрал глаза, рассмотрел обидчика и сразу всё понял. Не надо, запричитал Плевок, не надо. Не надо, согласился он, только расскажи мне, что случилось. Почему её били. За что. Кто это начал. Плевок скулил и сперва ничего толком рассказать не мог, потому что они с Философом подошли позже, но, по его словам, некто Патер всё должен был знать, а найти этого Патера можно было через Максимилиана. Он кивнул: да, через Максимилиана можно найти кого угодно. Спасибо, сказал он, нагнулся и перерезал Плевку глотку. Тёплая кровь толчками выплёскивалась на сухой песок, а он облизнул лезвие и, поморщившись, пошёл искать Философа.

Он вернулся домой вечером. В тот день он убил четырнадцать человек – за женщину, о которой не знал ровным счётом ничего. Это были так себе люди, человеческий мусор, отбросы, но всё-таки они ходили, дышали, ели и занимались сексом. Или не занимались, он не знал. В основном он пользовался ножом, но последнего, который верещал что-то про Патера, который был во всём виноват, он забил стальной набойкой на носке ботинка – забил смачно, жестоко, планомерно, ударами в живот, превращая в месиво внутренние органы. Но теперь, вернувшись домой, он знал: Патер не принимал участия в бойне и никак не был связан с Максимилианом. Он просто существовал где-то в городе и призывал убивать тех, кто с его точки зрения не вписывался в структуру общества, – проституток, наркоманов, бесноватых, он стремился к идеальному арийскому миру, только вместо голубоглазых блондинов в этом мире должны были доминировать черноволосые парни со сросшимися на переносице бровями.

Вечером он сидел и смотрел на её исковерканное лицо. Ему казалось, что где-то там, под вздутой синюшной кожей прячется настоящая красавица. Пустынный стрелок влюбился в неё с первого взгляда и дал ей то, что мог дать – научил драться. Но есть такое правило: тот, кто не хочет драться, никогда этому не научится. Поэтому она хотела драться тогда и будет драться сейчас, когда от её силы зависит её жизнь. Он смотрел на неё и чувствовал исходящую от неё силу, и больше всего на свете он хотел услышать её историю, поскольку всегда нужно знать, за что убиваешь. Он не знал.

На тринадцатый день она очнулась. Всхлипнула и приоткрыла тот глаз, который открывался. Она ничего не видела – только мутную пелену и светлое пятнышко в районе лампы. Потом пятнышко пропало – он заслонил свет собой. Она попыталась что-то сказать, но распухший язык не слушался, и даже эта попытка вызвала боль. От боли она застонала громче, и стало ещё больнее. Тшшшш, сказал он, не двигайся и не говори. Если ты меня слышишь, то пошевели пальцем. Вот этим, он дотронулся до мизинца на её левой руке – единственного целого. Она не поняла. Он повторил свою просьбу ещё раз. Она пошевелила. Молодец, сказал он. Тебя страшно избили, но я тебя нашёл и принёс сюда. Тебе нельзя двигаться, я зашил твои раны и наложил шины на переломы. За тобой ухаживает старуха Юдифь, она придёт днём, не бойся её, она хорошая. Я здесь бываю по вечерам. Я знаю, что у тебя много вопросов, но пока ты не сможешь их задать. Ты прокусила язык, чудом не откусила. Его я тоже зашил, но пока ты говорить не можешь. Надо подождать ещё пару недель. Она застонала. Он продолжил: давай условимся. Палец к себе – это «да», палец от себя – «нет». Попробуй. Скажи «да». Она согнула палец. Теперь «нет». Она разогнула. Молодец, всё поняла. Я буду задавать тебе простые вопросы, ты будешь отвечать «да» или «нет», хорошо? Да.

Но ни одного вопроса он не задал, потому что она заснула, а он ушёл во тьму, чтобы продолжить. Он ходил по злачным местам и спрашивал у своих осведомителей, кто такой Патер, и все до единого слышали это имя, но никто не видел его воочию. Все слышали слова, сказанные им кому-то другому, например о том, что нужно убивать детей, которые коснулись его одежды, или о том, что нельзя улыбаться, а кто посмеет улыбнуться, должен быть немедленно лишён языка, или о том, что воины его должны оскопить себя, чтобы никогда больше не изведать женской плоти, или о том, что если кто посмотрит на него косым взглядом, то немедля этот человек должен быть ослеплён, и так далее, и тому подобное. Патер жесток и жёсток, Патер всесилен и мстителен, за ним идут тысячи, а пойдут – миллионы, говорили в толпе. Он не верил в эти бредни, потому что знал, что любой местный царёк остаётся местным царьком, что бы ни говорили люди.

Однажды, за много лет до событий, он в одиночку прошёл через три слоя охраны Мартина Кочмара. Кочмар руководил группировкой, известной жестокими расправами с неугодными. Десять бойцов Кочмара получили приказ «проучить» местную семью, глава которой задолжал Кочмару значительную сумму и не мог отдать на протяжении полугода. Бойцы убили всех – должника, обеих его жён, сына, трёх дочерей, зятя, невестку, двух соседских детей, бывших в гостях, а семимесячную внучку живьём бросили в костёр из тел. Потом они вернулись на виллу Кочмара и стали пьянствовать, отмечая удачную операцию.

Ему позвонили через четыре часа. Позвонил его знакомый, который знал, что закон не в силе, а значит, нужно беззаконие. Он всё понял, взял нож и пошёл на виллу. Он перебрался через ограждение и зарезал обеих собак, которые его не почуяли – его нельзя было почуять. Потом он перерезал горло часовому, а второму свернул шею. Потом он прошёл через кухонную дверь, вбил кадык поварёнку в шею, а повара окунул головой в кипящий соус и держал, пока тот не перестал шевелиться. Когда на кухню вошёл боец, чтобы узнать, почему не несут добавку, он расколол ему череп колотушкой для отбивания мяса. Потом он вышел в зал, где пировали убийцы, окровавленный, с колотушкой в одной руке и ножом в другой, и когда он вышел, вся комната была в дыму от пальбы и трупах, а на нём не было ни царапины, и в руках у него по-прежнему были колотушка и нож.

Он поднялся на второй этаж, по дороге убив скорчившуюся в углу служанку, но Кочмара не нашёл – тот успел уйти через окно, и во дворе раздался шум двигателя. Он бросился через всю комнату и спрыгнул со второго этажа прямо на крышу отъезжавшего внедорожника. В него стреляли, но пули лишь дырявили сталь, а он сполз на подножку машины, разбил стекло рукоятью ножа и воткнул лезвие в ухо водителю. Машину занесло, и она опрокинулась, он успел спрыгнуть. Человек, сидевший рядом с Кочмаром, погиб, наткнувшись виском на осколок стекла. Кочмар был жив. Он вытащил его из салона, раздел и привязал к дереву, а потом долго хлестал по щекам, чтобы тот очнулся. Кочмар плакал, просил пощады, но он не слушал – он сходил в гараж за газовой горелкой и пытал его несколько часов – отрезал разные части тела, после чего прижигал раны, чтобы остановить кровотечение. Он оставил Кочмара живым – без рук, ног и члена, слепого, безъязыкого и безухого, с вырванными зубами и ноздрями. Позже он слышал, что тот остался жив – его нашли, когда он ещё дышал. Пусть дышит дальше, подумал он. Пусть даже убивает. Но он всегда будет помнить, почему стал таким, каким стал. И он будет знать, кто его таким сделал, потому что он не удержался и вырезал на груди Кочмара своё имя.

Никто не знал, откуда пришёл Патер. Кто-то говорил, что с юга, кто-то – что с севера, кто-то утверждал, что он местный и до недавнего времени никаким вождём не был, просто обычный человек в обычном городе. Никто толком не мог описать Патера – тот превращался то в белобрысого великана, то в длинноносого карлика, то даже становился женщиной или ребёнком, и каждое описание было уверенным, и каждое опровергало все предыдущие. Никто не мог точно передать слова Патера или объяснить причину их воздействия. Люди, убивавшие по его приказу, никогда не слышали его и не видели, им ничего не обещали и не платили, убийство становилось их собственным желанием – они хотели сделать то, о чём ранее никогда не помышляли. Некоторые города объявили награду за голову неуловимого властителя душ, но с таким же успехом можно было предлагать деньги за поимку архангела Михаила.

Но он отличался от обычных людей. Он твёрдо знал, что Бога нет, а Патер – есть, и это живой человек. И каким бы он ни был сильным, влиятельным, таинственным и умным, он его поймает. А потом будет пытать. Просто потому, что пытки доставляют ему удовольствие.

Окраинный доходяга сказал ему, что Патер известен тем, что может дотрагиваться до Стекла голыми руками. Сначала он не поверил, но затем то же самое повторили ещё несколько человек из самых разных сред – бомж, владелец гостиницы, полицейский осведомитель, шофёр одного богатея и элитная проститутка. Стекло стало зацепкой, которая могла вывести на Патера, – и он схватился за неё как за последнюю ниточку от некогда крепкого каната, удерживающего мост над пропастью. Он знал нескольких человек с подпольного рынка Стекла и в тот же день встретился с одним из них, мелкой сошкой по имени Ю, в китайском квартале. Ю занимался тем, что прощупывал почву – улышав, что кто-то где-то ищет Стекло, он узнавал всю подноготную потенциального покупателя и передавал информацию дилеру, который уже знакомился с клиентом и удивительно точно, пользуясь сведениями Ю, угадывал все потребности и возможности первого. Ю слышал о Патере и предположил, что тот имеет какое-то отношение к поставкам Стекла в город – добыча была сопряжена с многочисленными трудностями, Стекло везли с далёкого севера, и стоило оно дорого. Человек, стоящий во главе пирамиды, просто обязан был иметь серьёзное влияние – такое, каким мог бы похвастаться Патер, если бы существовал на самом деле. Он взял у Ю контакты дилера – Ю при этом потерял два пальца на левой руке.

Потом он нашёл дилера. Тот сидел в курильне, посасывал опиумную трубку и раскладывал примитивный пасьянс. Пасьянс раскладывался плохо, потому что дилер был уже изрядно под кайфом. В курильню пропускать не хотели: одному парню у входа он сломал руку, второму челюсть. Внутри его поджидали два телохранителя, но они тоже продержались недолго; одного он, похоже, убил. Дилер не сразу понял, чего от него хотят, но после третьего отрезанного пальца подсказал, куда идти дальше. Он вышел через заднюю дверь, когда в переднюю уже врывались посланные на помощь бойцы. Дилера они нашли мёртвым – опиумная трубка была вбита в его глотку.

Дилер подтвердил, что Патер имеет отношение к поставкам Стекла, которое реализует местный воротила Хан. Он знал Хана, пересекался несколько раз, даже работал на него лет пятнадцать назад. Хана он не боялся, потому что он ничего не боялся, но знал, что лучше не нарываться. Если достанешь Хана, то следующим достанут тебя. Никуда не уйдёшь, ни на какой край света. Надо было подумать, взять паузу.

Она тем временем начинала оживать. Уже не реагировала на свет, как на лезвие ножа. Вяло двигала конечностями. Старуха переворачивала её, чтобы не было пролежней, обмывала. Он пытался задавать ей вопросы, но она не слушала, отворачивалась. Кто такой Патер, спрашивал он, а она говорила: принеси воды. Он приносил и снова спрашивал, а она снова придумывала что-то, чтобы не отвечать. Потом ему надоело, и он сказал: ты знаешь, зачем мне нужно знать, кто он? Принеси мне воды, сказала она. Нет, ответил он, никакой воды. Я хочу, чтобы ты со мной говорила. Принеси мне воды. Нет, я расскажу тебе, для чего мне нужен Патер. Я хочу найти его и убить. Содрать с него кожу, начиная с ног, чтобы он умирал как можно дольше. Поливать его кипятком. Выкручивать ему суставы. Я хочу отомстить ему за тебя и за всех, помимо тебя. Она слушала это, а потом хотела сказать «принеси мне воды», но передумала и прошептала: не надо. Почему? Не надо, ты не сможешь, сказала она. Я всё могу. Я могу в одиночку вырезать этот город. Верю, но его – не сможешь. Почему? Потому что он бог в человеческом теле. В нём нет ничего человеческого, в нём только божественное. Он берёт то, что ему нужно, и выбрасывает то, что ему не нужно. Мы – твари для него, слякоть под ногами. А кто ты ему, спросил он. Она не ответила. Кто ты ему. Никто, совсем никто, она покачала головой. Дай я сам догадаюсь. Ты знала его ближе других, правда? Ты с ним спала? Нет, отвечала она, я видела его всего один раз. Он не верил, а она лежала и плакала, и ему стало её жалко, он понял, что с ней так не стоило. Извини, сказал он. Нет, правда, извини. Я просто действительно хочу тебе помочь. Если бы ты хотел мне помочь, ты бы дал мне умереть, вдруг сказала она и попыталась отвернуться к стенке. У неё не получилось, даже голова ещё не поворачивалась толком. Он встал и вышел.

Он не пошёл напролом. Он позвонил Хану, потому что знал его номер, и пришёл к Хану на встречу, как положено. Хан принимал в большой красной зале и пытался выглядеть китайцем, хотя все знали – ему сделали операцию, его глаза не были раскосыми от рождения. Он поклонился Хану, и тот склонился в ответ. Ты убил моего дилера, сказал Хан. Да, ответил он, потому что мне нужно было кое-что узнать, это не из неуважения к тебе. Я знаю, сказал Хан, если бы это было из неуважения ко мне, ты бы вошёл в этот зал по кусочкам. А теперь говори. Кто поставляет тебе Стекло, спросил он. Хан склонил голову. Зачем тебе знать? Мне нужен Патер. Патер? Да. Я не знаю никакого Патера. Прекрати, Хан, тебе никогда не удавался покер-фейс. Все замолкли, потому что никто не смел так разговаривать с Ханом. Но тот рассмеялся, да, ты прав, а зачем тебе? Я его убью. Хан снова улыбнулся, но на этот раз иначе – скорее как отец улыбается, если его сын говорит глупость. Ты не сможешь. Почему? Потому что ты не сможешь, Хан помрачнел, потому что ты не сможешь убить бога. Он подумал, что все посходили с ума, называя какого-то непонятного то ли проповедника, то ли контрабандиста богом. Это уже моё дело, я сам разберусь, просто сведи меня с ним. Ты не сможешь его убить. Ну раз ты так уверен, тем более сведи – терять тебе нечего. Нет, Хан покачал головой, мне есть что терять. Нельзя ссориться с Патером.

Он сделал шаг вперёд. Телохранители Хана напряглись. Он улыбнулся. Хан нахмурился. Он сказал, ты же знаешь, Хан, знаешь. Я же могу убить и тебя, и всех этих твоих парней, просто голыми руками, мне ничего для этого не надо. Я даже не вспотею. Я знаю, ответил Хан, но тогда тебе придётся уйти из города, и ты никогда не выйдешь на Патера. Это хороший аргумент, сказал он, но у меня есть другой. Если ты ничего мне не скажешь, то мне неважно, жив ты или мёртв. Вообще без разницы. Из города я уйду, не впервой, а ты будешь мёртв. Два телохранителя сзади него сделали по три шага. Он развернулся и посмотрел поочерёдно на одного и другого.

Не надо, сказал Хан. Ладно. Уговорил, дипломат хренов. Я дам тебе номер. Ты позвонишь по нему завтра. Я подчёркиваю: завтра утром. Тебе ответит человек по имени Саваоф. А дальше – как знаешь. Можешь назначить ему встречу, можешь сказать, что хочешь его убить. А кто этот Саваоф? Он? Нет, это его помощник. Его самого видят только приближённые, а Саваоф общается с посторонними. Тихий такой, странный. А почему не сегодня? Потому что сегодня день рождения моей дочери, и я не хочу, чтобы мой вечер испортили разборки. Хорошо. Передавай дочери привет. Ей два года, ей не нужен привет от такого, как ты. Как знаешь. И он вышел.

В тот вечер он читал ей Роберта Отфрида. Что тебе почитать, спросил он, и она сказала: Отфрида, и он нашёл в Сети сборник «Север и север» и читал его подряд, последовательно, не пропуская ни одного стихотворения. Она слушала молча, не обращала внимания на то, что он сбивался, путал местами строки, глотал окончания. Он старался, и это было ей приятно. Потом она прервала его и спросила: нашёл? Да, ответил он, ты знаешь Саваофа? Нет, ответила она, не знаю. Говорят, это его правая рука. У него нет правой руки. Не в том смысле, что он однорук, а в том, что он никого к себе не подпускает. Тебя же подпустил. Она замолчала. Потом сказала: не подпустил. Я же говорила – я видела его всего однажды. Он возразил: может, он изменился. Боги не меняются. Почему все называют его богом? Ты уже спрашивал.

Утром он вышел на улицу и набрал Саваофа. Тот не ответил. Он прошёлся по улице вперёд и назад. Он поймал себя на том, что волновался, хотя он не волновался уже много лет. Он умел отключать эмоциональное восприятие, он умел убивать, не думая о том, что отнимаешь жизнь, он мог убить ребёнка или старика, ему было неважно, он не испугался, даже когда перед ним встала целая армия. Это было много лет назад, он убил человека, которого охраняли три тысячи бойцов, пробравшись на балкон его виллы по стене. Он поймал момент, когда тот вышел покурить, и сломал ему шею. Он уже надеялся уйти тихо, как и вошёл, но кто-то заметил тело и поднял тревогу. Он спустился по чёрной лестнице и вышел в парк, но там его уже ждали. Путь назад был отрезан, и ему оставалось только пройти через несколько сотен бойцов, чтобы оказаться снаружи, сесть в свой автомобиль и уехать. И он прошёл. В нём не было ни капли страха, ни капли волнения, он шёл через них, как будто собирал детали на конвейере или мыл посуду. Он стрелял, резал, колол и бил, прыгал, увёртывался и пригибался, он был вихрем, смерчем, торнадо, ураганом, чудовищем, квинтэссенцией зла. На эти пятнадцать минут Харону стоило сменить ялик на круизный лайнер.

А теперь он волновался – перед обычным звонком какой-то шестёрке. Впервые за тридцать лет, кажется. Он даже не помнил, каково это – волноваться. Прогулявшись, он немного успокоился и набрал номер ещё раз. Несколько гудков спустя ответил спокойный мужской голос. Слушаю. Я хочу встретиться с Патером, сказал он. Зачем? Хочу купить Стекло. Патер не продаёт Стекло. А Хану продал. Саваоф на некоторое время замолчал. Ты от Хана? Да. Он за тебя поручится? Да. Хорошо. Что хорошо? На том конце усмехнулись. Всё хорошо, сказал Саваоф и внезапно назвал его настоящее имя – то, которое нельзя было произносить никогда. Откуда вы знаете, спросил он. А почему бы мне и не знать? Он встретится со мной или нет? Да, встретится. Когда и где? Сегодня вечером. Приходи к перекрёстку у таверны. У какой таверны. Ты знаешь, у какой. Он знал.

Не ходи, сказала она. Ты не знаешь, куда я иду. Я знаю. Он же не подпустил тебя к себе. Нет, не подпустил. Но это неважно. Я всё равно знаю, куда ты идёшь. Ты идешь на смерть. Я всегда иду на смерть. Нет. Обычно ты идёшь на смерть, зная, что останешься жив. Я и сейчас знаю. Не, не знаешь. Она была права – он не знал, останется ли он жив, потому что он погружался в непонятное. Что будет со мной, если ты не вернёшься? С тобой всё будет хорошо. Старуха поставит тебя на ноги – ей заплачено за полгода вперёд. И я скажу, где спрятаны ещё деньги. Я не про это. А про что? За всю мою жизнь всего двое были ко мне добры, и тот, второй, ушёл навсегда. И теперь я теряю ещё и тебя. Он присмотрелся к её лицу. Отёки уже спали, глаз открылся, лицо постепенно становилось человеческим, и через былую маску проглядывала ещё более былая красота.

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Собачка Соня – самый популярный персонаж Андрея Усачева – детского писателя, признанного классика со...
80 % информации передается с помощью жестов, мимики и интонации. Улавливая их изменения, опытные спи...
«Извини милая, но тебе придется пожить тут некоторое время, пока я не найду нам защитника», – сказал...
Эта книга не заменит обучение таро с обратной связью, не заменит вашу регулярную практику с картами ...
В книгу известного писателя-фантаста Кира Булычёва «Алиса Селезнёва и тайна Третьей планеты. Сказочн...
Генри Каттнер, публиковавшийся не только под своей настоящей фамилией, но и под доброй дюжиной псевд...