Судьба попугая Курков Андрей

– Эква-Пырись всех любит! – охотно поддержал беседу Дмитрий. – Медведей любит, людей любит, моржей и рыбу любит…

– И кошек любит! – добавил Добрынин.

– А кошки – это кто?

– Звери такие домашние…

– Молоко дают? – поинтересовался урку-емец.

– Нет.

– Пушнину?

– Ну, в общем, они… да… пушистые такие…

Ваплахов, не оборачиваясь, кивнул.

– А знаешь, как по-русски Эква-Пырись будет? – спросил оживившийся народный контролер.

– Как?

– Ленин! – ответил Добрынин.

– Так коротко?

– Да-а. – Добрынин кивнул. – Большой человек был! И скромный, не жадный совсем…

– Откуда так много про Эква-Пырися знаешь? – удивился урку-емец.

– У меня две книги о нем есть.

– Дашь почитать? – спросил Ваплахов.

– Дам, – ответил Добрынин.

Сани скользили легко и плавно. Все реже встречались на пути одинокие деревья. Чаще по обе стороны белела снежная пустыня, бесконечная и безжизненная.

Однако народный контролер чувствовал себя хорошо. Оленьи шкуры не пропускали холод, и только брови и глаза ощущали его колючее присутствие.

– А еще Ленин, Эква-Пырись по-вашему, подарки получать не любил, – припомнил вслух Добрынин.

Ему хотелось говорить. Дорога впереди была длинная. А скрип полозьев уже порядком надоел народному контролеру.

Урку-емец с интересом выслушал рассказ Добрынина о том, что Эква-Пырись не любил получать подарки.

А день все продолжался, и белое солнце, казалось, висело неподвижно на своем месте, словно вмерзло оно в небо, как те два народных контролера – в лед.

Добрынину уже хотелось чего-нибудь съесть, однако тут же он представил, что для этого придется размотаться, вытащить из-под оленьих шкур руки. Вздохнув, он решил подождать еще немного.

Еще одно сильное одинокое дерево пронеслось мимо саней и осталось позади, посреди снежной пустыни.

Урку-емец запел негромко свою национальную песню.

Песня Добрынину не понравилась, была она какой-то заунывной, да и непонятной совсем.

Хотел было он запеть русскую песню, про замерзающего ямщика, но передумал, так как для этого надо было открывать рот, а значит можно было простудиться.

Так и мчались сани под монотонное пение урку-емца Ваплахова.

И вдруг он замолчал.

Как-то уже привыкший к этой бесконечной урку-емецкой песне, Добрынин удивился и заерзал на санях, пытаясь привлечь внимание помощника.

Ваплахов, однако, сам обернулся, и лицо его выразило озадаченность.

– Там русский танк! – сказал он, показывая рукой вперед.

Собаки бежали по-прежнему дружно.

Сначала Добрынин увидел впереди и чуть справа большое одинокое дерево, а потом, через минуту, наверное, – зеленый русский танк с родной красной звездой на броне кабины.

– Заблудился, наверно! – предположил урку-емец.

Он заставил собак повернуть прямо к танку.

Когда сани остановились рядом с боевой машиной, стало чрезвычайно тихо.

Собаки улеглись в снег, и только одна из них, белая лайка, повернула свою морду и, высунув красный язык на морозный воздух, смотрела напряженно на двух людей. Дмитрий помог Добрынину вылезти из оленьих шкур, потом положил их одна на другую мехом вниз и, скатав в рулон, перевязал кожаной полоской.

Народный контролер сразу почувствовал себя незащищенным перед северным диким климатом. Рыжий кожух – подарок полковника Иващукина – грел, конечно, но ногам, обутым в валенки, было холодно.

Дмитрий Ваплахов постучал по кабине – металл гулко прошумел и затих. Никто не ответил на стук.

– Полезь, в люк загляни! – приказал помощнику Добрынин.

Урку-емец вскарабкался на кабину, потянул на себя едва приоткрытый люк и заглянул вниз.

– Плохо! – сказал он, скривив губы.

– Что там? – спросил народный контролер, предчувствуя что-то недоброе.

– Замерзли совсем, – упавшим голосом ответил Ваплахов.

Добрынин тоже залез на броню, заглянул в люк, и комок стал в горле – внизу, внутри танка он увидел трех военных: один лежал на спине, неуклюже подогнув ноги под себя, раскрытые глаза были мутными, как речной лед; двое других сидели скрючившись, уронив головы к коленям. От этих трех неподвижных фигур повеяло холодом смерти.

Замер Добрынин, глядя вниз. Рядом на корточках сидел Ваплахов. Сидел и тоже молчал.

Тишина сгущалась вокруг них, становилась все глубже и глубже, отвердевала, обволакивала их слух белой стеною, и становилось Добрынину страшно.

Пять человек в этой бесконечной белой пустыне – трое мертвых и двое живых. А вокруг тишина, одно дерево, сильное, ветвистое, но как бы тоже мертвое, заснувшее на время холода; собаки, но что с них возьмешь – выпусти их сейчас – разбегутся и погибнут поодиночке, если, конечно, не доберутся назад к старухе. Солнце, неподвижное, ледяное. Присутствие жизни среди этих снегов казалось чем-то чужим, случайным, каким-то временным недоразумением.

И Добрынин это чувствовал. Именно чувствовал, а не думал об этом: мысли его, тоже испугавшись, замерли, и такая же зловещая тишина заняла их место в голове. По спине пробежали мурашки.

– Похоронить надо… – проговорил он негромко. – По-человечески… Здесь где-нибудь военный склад есть?

Урку-емец отрицательно мотнул головой.

– Как же тогда? – скорее сам себя, чем помощника, спросил Добрынин.

– Дерево там, – тоже негромко ответил Ваплахов и сам обернулся, чтобы посмотреть на это одинокое дерево.

Народный контролер тоже бросил на него взгляд.

– Под деревом?! – спросил он, выказывая недоумение.

– Нет, – проговорил Дмитрий. – По-человечески надо… как мы делаем… замотать в оленью шкуру и повесить за ноги на сильных ветках.

Добрынин посмотрел на урку-емца странным горьким взглядом.

– Это по-человечески? – с сомнением спросил он.

– Если оставить на земле – звери или Ояси съест, а так никто не тронет, – объяснил Ваплахов. – У нас так всегда делали…

Добрынин помолчал, думая и внутренне рассуждая. В конце концов согласился он с урку-емцем, посчитав, что как ни крути, а иначе похоронить их не получится.

Оба спустились в кабину.

Надо было как-то вытащить погибших наружу, но сделать это оказалось непросто. Взявшись вдвоем, Добрынин и Ваплахов подняли лежавшего на полу кабины военного – мертвая тяжесть его тела заставила народного контролера напрячь все мускулы. Однако усилие было тщетным. Вытолкнуть его как бревно через люк наружу Добрынин и Ваплахов не смогли из-за подогнутых ног погибшего. Люк оказался узковатым.

Снова опустили его на пол. Добрынин, поворачиваясь, задел сидевшего мертвого солдата, и тот тоже повалился боком на железный пол, гулко зазвеневший от удара.

Не по себе стало народному контролеру. Руки задрожали, бешено застучало сердце. И опять повеяло холодом смерти, таким обычным в этих местах холодом, холодом, окаменившим трех военных, сделавшим их более мертвыми, чем мертвые могут быть.

– Ноги выпрямить надо! – негромко сказал урку-емец, наклонившись над трупом.

Они приподняли замерзшее тело и снова опустили его на пол лицом вниз.

Дальше говорили глазами – произносить слова не хотелось.

Урку-емец опустился на корточки, потом коленями придавил спину погибшего, а Добрынин, тяжело вздохнув, взялся руками за сапоги лежавшего и потянул их на себя. Одна нога, неестественно скрипнув, подалась и почти полностью разогнулась. Взявшись обеими руками за вторую, народный контролер рванул ее на себя что было силы. Страшный звук, словно ветка дерева переломилась, прозвучал в кабине, и народный контролер скривился, отшатываясь от лежащего тела.

Теперь труп лежал ровно.

Передохнув минутку, снова подняли его Добрынин и Ваплахов и вытолкнули наружу. Потом вылезли, перенесли на снег и вернулись в кабину.

С двумя солдатами, оставшимися в танке, им пришлось помучиться больше часа.

В конце концов, выпрямив скованные морозом тела, вытащили они солдат из танка и положили рядом с санями, рядом с их товарищем.

А солнце неподвижно, замутненным молочно-белым взглядом безучастно смотрело вниз.

Собаки спокойно лежали в снегу, словно мороз их не касался.

Урку-емец размотал оленьи шкуры, вытащил три штуки и расстелил их в ряд. После этого вдвоем они положили каждого погибшего на отдельную шкуру. Урку-емец достал нож и, взяв с саней еще одну шкуру, нарезал из нее полосок.

Потом он сам, без помощи Добрынина, четкими движениями, словно уже не раз это делал, плотно замотал погибших в оленьи шкуры, затянув каждого кожаными полосками в плечах и в щиколотках. Потом выбрал еще три полоски покрепче и привязал их в несколько узлов к закрученным в оленьи шкуры ногам погибших.

После этого посмотрел на Добрынина. Тот все понял.

Перенесли они всех троих под одинокое дерево. Урку-емец забрался на нижнюю толстую ветку, подняли первого и положили его поперек, после чего и народный контролер вскарабкался на ту же ветку. Потом Добрынин, с трудом держа равновесие, стоял на нижней ветке, обнимая и удерживая за плечи перевернутое кверху ногами и закрученное в оленью шкуру тело одного из солдат. Урку-емец, забравшийся выше, завязывал свободный конец кожаной полоской вокруг сильной, толщиной в две человеческие руки, ветки.

– Все! – наконец выдохнул Ваплахов, и Добрынин опустил тело.

Большой «сверток», кожей наружу и мехом внутрь; этот мягкий, может быть, даже уютный «гроб», закачался немного.

Народный контролер глянул вниз, посмотрел на лежащие на земле два других «свертка». Он даже не знал, кто из военных где. Хотя и так он не знал их, он не встречал их раньше. Мог только сказать, что первый вытащенный из танка военный был постарше, а два других – совсем мальчишки, один русый и, наверно, русский, а второй, чернявый, был, должно быть, откуда-то с Кавказа. Он даже не посмотрел – были ли у них документы! Они так и останутся безымянными…

Урку-емец уже спрыгнул вниз и ждал народного контролера, чтобы повторить еще два раза то, что они уже сделали.

Оставшиеся два «свертка» повесили на другой стороне дерева, на разных ветвях.

Последний раз спустившись вниз, остановились.

Добрынин осторожно и как-то боязно дотронулся взглядом до каждого «похороненного». Хотелось что-то сказать на прощанье, однако картина была странной, если не сказать – нелепой и, прошептав: «Пусть земля будет вам пухом…», народный контролер отвернулся, сдерживая в глазах слезы, и медленно, слушая скрип снега под своими ногами, пошел к саням.

«Какая земля! – думал он, вспоминая только что произнесенные шепотом слова прощания. – Какой пух… снег тут только…»

И вдруг он услышал монотонное пение. Обернулся.

Дмитрий Ваплахов, стоя перед деревом-кладбищем, пел какую-то грустную урку-емецкую песню. Пел негромко, с надрывом. И припомнил народный контролер, как совсем давно, когда ему было, может быть, лет пять, умер его прадед, и тогда дед и бабушка позвали из соседнего села воплениц и плакальщиц, и старухи эти целый день завывали у гроба пожелтевшего бородатого прадеда, а он, совсем мальчишка тогда, прислушивался к ним из другой комнаты, но никак не мог разобрать слов.

Остановился Добрынин и прислушался к песне уркуемца. Чужой язык был ему непонятен, но слова и звуки он разбирал легко и чувствовал в них скорбь и грусть, и большое горе.

– Энд вар пын, – пел-причитал Ваплахов, —

  • Сарын кун девит,
  • Борайсат ундур бан тевим,
  • Парсан тын урул ган нивот,
  • Паран дун сыктын бан тевим.
  • Эква-Пырь ырват кан нарын,
  • Пар сайрат эндо харан тэн
  • Вар тэбун ниран бат ыран
  • Борайсат ундур бан тевим…

Глава 4

Приблизилась весна, и тепло первым делом растопило снег на холме в Новых Палестинах, оставив его, однако, на полях вокруг, из-за чего сам холм стал похож на горб природы.

Прошедшая зима не отличалась суровостью. Хватило новопалестинянам и съестных припасов, и запасенных дров. Да и оставалось всего этого еще вдоволь, хотя до нового урожая надо было еще дожить.

С первыми солнечными лучами во дворе главного коровника стал появляться горбун-счетовод. Он выходил вместе с табуреткой и толстенной тетрадью, которая была, пожалуй, единственным, но полным сборником записей, касающихся жизни Новых Палестин. Там же отвел он специальную страницу для записи новорожденных и первым же делом записал своего сына, которого назвал Василием. Василию вот-вот должно было исполниться полгода. Он уже окреп, набрал вес и очень часто улыбался, щуря маленькие хитрые глазки. Был он, как и папа, горбунком, но горбик его пока едва различался на тоненькой спинке. Однако дело это ни маму, ни самого счетовода не огорчало, а счетоводу это, казалось, даже дало больше уверенности в правоте собственных мыслей, которыми он иногда по вечерам, сидя за столом у натопленной печки, делился с товарищами. Любил он говорить, что у глухих рождаются глухие, у слепых – слепые, а у горбатых – горбатые, а иначе, мол, и не было б среди людей таких вот физических различий. До рождения Василия с ним всегда спорили, не соглашаясь и требуя доказательств, а уже после рождения слушали его молча и ни в чем не переча.

После Василия родилось еще двое детей: мальчик и девочка. Они тоже были аккуратно записаны следом за Василием. Ну а теперь, когда дело шло к весне, беременными уже ходило баб пятнадцать, а то и больше.

Но не это занимало голову счетовода, сидевшего на табурете под первыми солнечными лучами. Думал он о грядущем посеве, о новых постройках сараев и о других планах, придумав и выполнив которые, он облегчил бы и улучшил жизнь в Новых Палестинах.

Архипка-Степан хоть и продолжал пользоваться почетом и уважением земляков, однако участия серьезного в жизни коммуны не принимал, оставаясь больше свадебным генералом или же просто фигурой исторической, виновником, так сказать, прихода всех на этот холм. Жить-то он жил, как все, только работал поменьше, потому как никто его не упрекал, да и не просил делать что-либо определенное, так что трудился он больше из потребности к действию, чем из потребности к результатам оного. Был он в душе весьма благодарен счетоводу, добровольно и с охотой принявшего на себя всю ношу ответственности за настоящее и будущее их новопалестинского народа.

Приблизилась весна, и, греясь в первых солнечных лучах, вспоминал ангел, выйдя из коровника, свою прошлую райскую жизнь. Вспоминал и сравнивал ее с жизнью нынешней, с жизнью среди людей. И находил он в этих двух сравниваемых жизнях много общего, только не внешне общего, а внутренне. И все же жизнь в Новых Палестинах казалась ему более полной что ли, ведь была это именно жизнь, состоящая из действий, мыслей и чувств, а не тихое райское блаженство, которым упивались его прежние братья и сестры. И сама природа была здесь разнообразно красивой и как бы первозданной, ведь не бродили рядом косули или олени, которых можно было погладить в любой момент, не садились на плечи сладкоголосые птицы. Все было проще и грубее, и ежедневное карканье кружащегося над Новыми Палестинами воронья казалось такой же полноценной музыкой, как редкое весеннее пенье жаворонков. Ну а разнообразие человеческих характеров, окружавших ангела? Разве мог он когда-нибудь раньше подумать, что именно эта невидимая паутина разноярких лучей, рождающихся в душах новопалестинян, сможет «оплести» его, вовлечь в несложные, но и непростые взаимоотношения с людьми. Да и сами люди, впрочем, во многом оставались загадкой для него, и особенно удивляло то, что знали они давно о живущем среди них ангеле, знали они и о том, что попал он к ним из самого Рая, однако никакого интереса у них это не вызывало, и только изредка кто-нибудь из новопалестинян, чаще женщин или же подвыпивших мужиков, подходил к нему с вопросом или двумя. Но и вопросы эти были однообразны. Чаще всего спрашивали: «А Бог есть?» и, получив утвердительный ответ, иногда ставили ангела в тупик просьбою рассказать, каков он, Бог, из себя, носит ли он бороду, какого цвета глаза и прочие приметы. Не видевший никогда Бога ангел всякий раз пытался объяснить новопалестинянам различие меж Богом и человеком, но задававшие вопрос расходились неудовлетворенными, не дослушав ангела до конца. Может, они, как и красноармейцы, просто считали ангела чокнутым, но и здесь существовала загадка для самого ангела. Не мог он понять, почему эти люди считают чокнутых и сумасшедших ближе к Богу, чем обычных здоровых людей. Вот и последний раз, когда подходил к нему выпивший бригадир строителей в своем грязном с прошлой осени ватнике, подходил и расспрашивал о конструкции домов, в которых ангелы живут, и, получив ответ об отсутствии всякого строительства в Раю, ругнулся негромко, обозвал ангела «придурком», а потом, подняв глаза кверху, попросил у Бога прощения и, похлопав ангела по плечу, ушел, пошатываясь, к себе в коровник.

Вспоминая о прошедшей зиме, не мог ангел не думать и о Кате. Не только потому, что питал к ней самые теплые чувства. Зима в Новых Палестинах, как и в любом другом селе, была временем покоя и отдыха, и всякая деятельность там в это холодное время, за редким исключением, застывала до весны. И вот тут, в Новых Палестинах, этим редким исключением были два человека – Захар-печник, беспрерывно коптивший приносимое и привозимое ему со всей округи мясо, и учительница Катя, тормошившая крестьян, не дававшая им бездельничать и пьянствовать. Чуть ли не силком приводила она в свой «класс» в иной день до тридцати взрослых, не считая восьмерых детей, и занималась там с ними не только грамотой написания букв и слов, но и общими полезными идеями. Приходил туда иногда и ангел, приходил добровольно и садился на последней лавке от доски, чтобы удобнее было ему наблюдать за этой светловолосой девушкой. Уроки у нее проходили живо, но очень часто ангел пребывал в смущении из-за того, что многие написанные под ее диктовку на доске предложения и фразы имели неприятный и неправильный смысл. Сильное душевное переживание испытывал ангел всякий раз, когда какая-нибудь крестьянка или красноармеец выводили на доске круглыми неуверенными буквами: «крестьяне жгут дом помещика», «бога нет». Из-за последней фразы дело дошло даже до ссоры между ангелом и Катей, и вовсе не потому, что ангел воспротивился смыслу этой фразы. Был он уже достаточно научен разными спорами и понимал, что простыми словами Катю не переубедишь. Просто в тот раз, когда вся доска была исписана похожими фразами, Катя попросила отыскать и указать другим сделанные при написании ошибки. Тут-то ангел и поднял руку, как простой ученик. И, видимо, совсем другого ожидала внезапно обрадовавшаяся ненадолго учительница, попросив его встать и указать, какую ошибку он заметил. Ангел, ясное дело, встал и сказал всем, что во фразе «бога нет» слово Бог должно писаться с большой заглавной буквы. После этого в «классе» наступило длительное молчание и больше никто руки не поднимал. Катя, придя в себя, разгорячилась и чуть не перешла на крик, убеждая всех своих молчавших учеников, что с большой буквы пишутся только названия городов и сел, а кроме этого имена и фамилии людей, особенно вождей революции и героев. Про бога же, сказала она, и говорить глупо, так как его просто нет, что очевидно из той самой фразы, с которой весь спор и начался. А потому и нет смысла писать это слово с большой буквы. Собственно, был это не спор, а так – просто неприятный момент и для ангела, и для Кати. И прошло, должно быть, не меньше месяца, прежде чем отношения между ними снова как бы улучшились.

Но все это время приходил ангел в «класс», садился на последней лавке и иногда с неподдельным интересом слушал некоторые уроки, особенно когда Катя рассказывала о восстании Спартака и о других странах, которых она сама, конечно, не видела. Нравилось ангелу и то, что агитировала учительница своих учеников за искоренение пьянства, краж и прочих грехов. Было это, несомненно, делом правильным и нужным, потому как пили в Новых Палестинах зимой ежедневно, и только чудом обошлось без «зимородков» – так здесь называли замерзших насмерть. И в этом «чуде» была велика заслуга Кати, организовавшей с крестьянками ежевечерний обход Новых Палестин, во время которого они разыскивали прикорнувших на снегу подвыпивших мужиков и оттаскивали их общими усилиями в ближайший коровник, где и оставляли до утра у протопленной печки.

Страницы: «« 123456

Читать бесплатно другие книги:

«Когда собрание пенсионеров, посвященное плачевной судьбе северных рек, и реки Гусь в частности, зак...
«История, рассказанная здесь, относится к моральным неудачам профессора Минца, несмотря на то что с ...
«По бескрайней степи от самого горизонта волной несся горячий ветер. Со склона холма мне было видно,...
«Когда Попси-кон с планеты Палистрата посетил Великий Гусляр, он пользовался бескорыстным гостеприим...
«Старик Ложкин, почетный пенсионер Великого Гусляра, постучал к Корнелию Ивановичу, когда тот доедал...
«В последние дни в Великом Гусляре много говорили о том, что местная футбольная команда «Лесообработ...