Горячий снег Бондарев Юрий

© Бондарев Ю. В., 1969

© Михайлов О., вступительная статья, 2004

© Дурасов Л., иллюстрации, 2004

© Оформление серии. Издательство «Детская литература», 2004

Текст печатается по изданию: Бондарев Ю. В. Собр. соч.: в 8 т. М.: Голос: Русский Архив, 1993. Т. 2

* * *
Рис.0 Горячий снег

Краткие сведения об авторе

Родился 15 марта 1924 года в городе Орске.

В 1931 году семья переехала в Москву. После окончания школы (1941) главным испытанием в жизни стала Великая Отечественная война. От Сталинграда прошел длинный путь до Чехословакии. Дважды ранен. Вернувшись с войны, окончил Литературный институт имени М. Горького, начал печататься с 1949 года, член Союза писателей СССР с 1951 года. Первый сборник рассказов «На большой реке» опубликован в 1953-м. Затем вышли в свет романы: «Тишина» (1962), «Двое» (1964), «Горячий снег» (1969), «Берег» (1975), «Выбор» (1980), «Игра» (1985), «Искушение» (1991), «Непротивление» (1996), «Бермудский треугольник» (1999); повести: «Юность командиров» (1956), «Батальоны просят огня» (1957), «Последние залпы» (1959), «Родственники» (1969); сборники лирико-философских миниатюр «Мгновения» (1977, 1979, 1983, 1987, 1988, 2001 (полное собрание миниатюр), книги рассказов, литературных статей.

В Советском Союзе и России вышло три Собрания сочинений: 1973–1974 (в 4-х т.), 1984–1986 (в 6 т.), 1993–1996 (в 9 т.).

Переведен более чем на 70 языков, в том числе на английский, французский, немецкий, итальянский, испанский, японский, голландский, датский, финский, польский, турецкий, румынский, чешский, словацкий, сербский, венгерский, болгарский, греческий, арабский, хинди, китайский и другие. Всего с 1958 по 1980 год за рубежом опубликовано 150 изданий.

Творчеству писателя посвящено несколько монографий. Среди них: О. Михайлов «Юрий Бондарев» (1976), Е. Горбунова «Юрий Бондарев» (1980), В. Коробов «Юрий Бондарев» (1984), Ю. Идашкин «Юрий Бондарев» (1987), Н. Федь «Художественные открытия Бондарева» (1988).

По произведениям Ю. Бондарева сняты художественные фильмы: «Последние залпы», «Тишина», «Берег», «Выбор», киноэпопея «Освобождение» совместно с Ю. Озеровым и О. Кургановым. Член Союза кинематографистов.

С 1990 по 1994 год – председатель Союза писателей России. На протяжении восьми лет – сопредседатель, затем член исполкома Международного сообщества писательских союзов.

Избирался депутатом Верховного Совета РСФСР IX–X созывов, был заместителем Председателя Совета Национальностей Верховного Совета СССР (1984–1989).

В настоящее время – председатель комиссии по присуждению Международной премии имени М. Шолохова. Действительный член Русской, Международной славянской, Петровской и Пушкинской академий, а также Академии российской словесности. Почетный профессор Московского государственного открытого педагогического университета имени М. А. Шолохова.

Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии, двух Государственных премий СССР, Государственной премии РСФСР, премии имени Льва Толстого, Международной премии имени М. Шолохова, Всероссийской премии «Сталинград», премии имени Александра Невского, премии имени В. Тредиаковского. Награжден двумя орденами Ленина, орденами Трудового Красного Знамени, Октябрьской Революции, «Знак Почета», Отечественной войны I степени, двумя медалями «За отвагу», медалью «За оборону Сталинграда», «За победу над Германией», а также орденом «Большая Звезда Дружбы народов» (ГДР).

Живет и работает в Москве.

По самой сути бытия

Юрий Васильевич Бондарев – крупнейший русский писатель XX века, вошедший в советскую литературу как яркий представитель «военного поколения». Он создал эпическую панораму подвига нашего народа в Великой Отечественной войне, одновременно – и все углубленнее с каждым новым произведением – ведя нравственно-философские искания в высоких традициях Льва Толстого и Ивана Бунина. Как уже отмечалось в критике, писатель в частной судьбе личности находит отражение судьбы нации.

В одном из своих романов, остро ставящем нравственную, гражданскую проблематику, утверждающем понятия чести, долга, совести в мирное уже, только начавшее свой отсчет послевоенное, но обманчиво тихое время, который так и называется «Тишина» (1962), Юрий Бондарев сталкивает у буфетной стойки двух молодых людей: один – бывший шофер «катюши», сержант, а ныне просто инвалид, Павел, другой – вернувшийся в Москву капитан-артиллерист Сергей Вохминцев. Удивляясь его званию, Павел спрашивает:

«– А ты капитан? Когда же успел? С какого года? Лицо-то у тебя…

– С двадцать четвертого, – ответил Сергей.

– Счастли-и-вец, – протянул Павел и повторил твердо: – Счастливец… Повезло.

– Почему счастливец?

– Я, брат, по этим врачам да комиссиям натаскался, – заговорил Павел с хмурой веселостью. – «С двадцать четвертого года? – спрашивают. – Счастливец вы. К нам, – говорят, – с двадцать четвертого и двадцать третьего редко кто приходит».

Перебирая имена многих запомнившихся и полюбившихся героев Бондарева – капитана-артиллериста Бориса Ермакова («Батальоны просят огня», 1957), командира батареи Дмитрия Новикова («Последние залпы», 1959), лейтенанта Кузнецова («Горячий снег», 1969), героев тетралогии о русской интеллигенции – писателя Никитина («Берег», 1975), художника Васильева («Выбор», 1980), кинорежиссера Крымова («Игра», 1985), ученого Дроздова («Искушение», 1991), мы легко заметим, что они принадлежат к тому же, что и Вохминцев, поколению. К поколению, встретившему войну в восемнадцать мальчишеских лет и понесшему от ее смертоносного серпа наибольший урон.

Двадцать четвертый – год рождения Юрия Бондарева.

Он родился 15 марта 1924 года на Урале, в Орске, в семье народного следователя, восьмилетним мальчиком переехал с родителями в Москву. Школу-десятилетку сменила школа войны.

Его юность, опаленная войной, познавшая нечто такое, что другому человеку не узнать в течение всей его жизни («Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно», – сказал он о своем поколении), настолько драматична, что, кажется, уже в силу одного этого требовала своего запечатления в слове, требовала осмысления тех страшных и героических событий, которые почти пять лет переживала наша Родина.

Три процента выжило из этого поколения! И вот эти немногие, уцелевшие в огненных смерчах, и делегировали в литературу внушительное число писателей, отмеченных ярким нравственным и художественным даром. Назову только нескольких из обширного списка: Владимир Богомолов, Юрий Бондарев, Василь Быков, Константин Воробьев, Юрий Гончаров, Евгений Носов.

Начиная с лютой зимы сорок второго года, когда на подступах к Сталинграду его ранило, Ю. Бондарев все последующие огневые годы был воином, не летописцем, а участником происходящего, командиром противотанкового орудия, возможным героем писавшихся тогда фронтовых очерков и корреспонденций.

В богатом творчестве писателя особое место занимает роман о Сталинградской эпопее «Горячий снег».

В нем Ю. Бондарева привлекала (говоря словами Льва Толстого) «мысль народная». Впрочем, писать иначе о Сталинграде, где решалась судьба Великой Отечественной войны, было бы просто невозможно. Эта «мысль народная» придала новизну произведению сразу в трех аспектах: во-первых, резко изменился масштаб повествования; во-вторых, писатель впервые сосредоточил свое внимание на том, как рождается, формируется на наших глазах характер молодого командира – Николая Кузнецова (до этого мы встречали уже сложившихся и как бы «затвердевших» в своем восприятии войны Ермакова и Новикова); наконец, качественно обогатилась та новаторская эстетическая система в изображении войны, основы которой были заложены писателем в повестях «Батальоны просят огня» и «Последние залпы».

В свое время принципиальным новаторством Льва Толстого явилось «двойное» художественное зрение, как бы зрение орла, позволяющее писателю в эпопее «Война и мир» охватывать взором огромное пространство, скажем, целое Бородинское поле в тысячу сажен, одновременно различать мельчайшие подробности в своих героях. «Мелочность» и «генерализация», как назвал это сам писатель, соединились нерасторжимо. Этот вот общий принцип мгновенной смены фокусов, свободного парения над картой событий и быстрого переключения в «частную» психологию был плодотворно использован целым рядом писателей XX века. Но до «Горячего снега» считалось, что это толстовское открытие может быть достоянием лишь пространной эпопеи.

В романе Ю. Бондарева появляются комдив Деев, член Военного совета Веснин, командарм Бессонов, наконец, Верховный Главнокомандующий Сталин (хотя по-прежнему действие замкнуто в тесные рамки одних суток, а в центре повествования – стоящая на передовом рубеже одна артиллерийская батарея). Плодотворный принцип «двойного зрения» обновленно проявился в некоей «двуполюсности» небольшого романа, втянувшего в себя благодаря этому содержание целой эпопеи. Иными словами, в «Горячем снеге» происходит постоянное переключение двух видений грандиозной битвы с дивизиями Манштейна, пытающимися прорваться к окруженной группировке Паулюса, – масштабное, всеохватывающее – командарма Бессонова и «окопное», ограниченное тесным пространством пятачка, занимаемого артиллерийской батареей, – лейтенанта Кузнецова.

Мысль о Сталинграде становится осевой, магистральной в романе «Горячий снег», подчиняя себе судьбы всех действующих лиц, воздействуя на их поступки и помыслы. Ю. Бондарев показывает тех героев Красной Армии – пехотинцев и артиллеристов, – на которых было направлено острие удара танковой лавины Манштейна, которые сражались насмерть на южном берегу реки Мышковки, были раздавлены, растоптаны стальным немецким башмаком, шагнувшим-таки на северный берег, и все-таки продолжали жить, сопротивляться, уничтожать врага. Даже генерал Бессонов, мозг армии, ее сгустившаяся в один комок воля, военачальник, который еще в 41-м выжег в себе всякую жалость, снисхождение, поражается подвигу оставшихся в живых там, в тылу у противника, прорвавшегося, но потерявшего благодаря их нечеловеческому сопротивлению наступательную силу, напор, наконец остановленного и повернутого вспять.

Враг столкнулся с таким сопротивлением, которое, кажется, превосходило всякое представление о возможностях человека. С каким-то удивленным уважением вспоминают о силе духа советских воинов, об их решающем вкладе в победу многие из тех, кто был в той войне на стороне гитлеровцев. Так, прошедший полями России и оказавшийся в конце войны на Западе Бруно Винцер рассказывает в своей книге «Солдат трех армий»: «Еще несколько дней назад мы сражались против Красной Армии, и она нас победила, это бесспорно. Но эти здесь? Я не считал англичан победителями». И совсем не случайно престарелый и уже отставной фельдмаршал Манштейн отказался встретиться с Ю. Бондаревым, узнав, что тот работает над книгой о Сталинградской битве.

Кто же остановил танковый таран Манштейна тогда, лютой зимой 1942 года? Кто совершил этот подвиг?

Писатель знакомит нас с солдатами и офицерами (точнее, командирами, так как звание «офицер» вошло в силу только с февраля следующего, победного для Сталинграда 1943 года) одной артиллерийской батареи, в которой оказываются сразу четыре однокашника, выпускники одного училища, – образцовый строевик, требовательный, подтянутый, комбат лейтенант Дроздовский, командиры взводов Кузнецов и Давлатян, старший сержант Уханов, которому за самоволку, совершенную перед самым производством, не присвоили звания.

Мы успеваем уже на первых страницах романа, во время убийственно долгого, невыносимого от лютой декабрьской стужи и усталости марша по ледяной степи – от железнодорожной станции и до боевых позиций – познакомиться и с другими героями, которым предстоит их подвиг. С наводчиком первого орудия сержантом Нечаевым, с молодым казахом Касымовым, с побывавшим в плену маленьким и жалким Чибисовым, со старшиной батареи Скориком, с двумя ездовыми – «худеньким, бледным, с испуганным лицом подростка» Сергуненковым и пожилым Рубиным, недоверчивым, безжалостным селянином. С санинструктором батареи Зоей Елагиной («в кокетливом белом полушубке, в аккуратных белых валенках, в белых вышитых рукавичках, не военная, вся, мнилось, празднично чистая, зимняя, пришедшая из другого, спокойного, далекого мира»).

Мастерство Бондарева-портретиста настолько выросло в сравнении с повестями «Батальоны просят огня» и «Последние залпы», что уже в экспозиции он очерчивает характеры всех участников предстоящей смертельной схватки, выразительно запечатляя некую духовную доминанту каждого из них. Чего, к примеру, стоит эпизод, когда при спуске орудия в овраг лошадь поломала передние ноги. Плачущий Сергуненков в последний раз кормит ее припрятанной горсткой овса, лошадь с человечьей обостренностью ощущает неотвратимое приближение своей гибели, а Рубин равнодушно, нет, даже с удовольствием, с какой-то мстительной жестокостью берется застрелить ее и не убивает одним выстрелом. И вот уже Уханов с ненавистью вырывает у него винтовку и, белея лицом, обрывает страдания животного.

Следует тут же добавить (и это опять-таки новая особенность для прозы Бондарева), что мы еще не раз узнаем в знакомых нам – побочных! – героях новые и как будто совершенно неожиданные для них, а на самом деле психологически убедительные, существенно меняющие первое впечатление черты. Если так неожиданно поворачиваются к нам своей новой гранью герои второстепенные, то ведущие – Кузнецов, Давлатян, Дроздовский – сразу, отчетливо и определенно настраивают читателя на свою «главную волну». Они достаточно интересны сами по себе, чтобы нужно было как-то переоценивать их. Мы погружаемся в глубину их характеров и в ходе выпавших им испытаний лишь уточняем маршруты путешествия их душ.

Только поверхностному наблюдателю Дроздовский может показаться «рыцарем без страха и упрека», новым Ермаковым или Новиковым. Уже первая встреча с командиром батареи понуждает читателя настороженно вглядеться в него: слишком много показного, демонстративного, рисовки и позы. Впрочем, не только поверхностному, но еще и взгляду любящему. Когда в момент нападения на станцию «мессеров» Дроздовский выбегает из вагона и посылает во вражеские истребители очередь за очередью из ручного пулемета, санинструктор Зоя раздраженно бросает Кузнецову: «А, лейтенант Кузнецов? Что же вы по самолетам не стреляете? Трусите? Один Дроздовский?..»

Бесспорно, вблизи эффектного, холодно-непроницаемого и как бы заряженного на риск, на подвиг Дроздовского Кузнецов выглядит слишком «будничным», «человечным», «домашним». Качества солдата и командира раскроются в нем лишь позднее, в течение суток страшного сражения с танками у Мышковки, в ходе его самовоспитания в подвиге. Пока еще в нем неистребимо живет «московский мальчик», вчерашний десятиклассник, – так видится он и разбитному Уханову, и мрачно молчаливому Рубину, и самой Зое Елагиной (которая вместе с Дроздовским скрывает от всех, что они муж и жена: на фронте не до супружеских нежностей).

Но если Зое Елагиной придется медленно, мучительно переоценивать этих двух героев – Дроздовского и Кузнецова, то читатель гораздо раньше обнаружит потенциальную силу каждого из них.

Рассказывая о создании романа «Горячий снег», Ю. Бондарев так определил понятие героизма на войне: «Мне кажется, героизм – это постоянное преодоление в сознании своем сомнений, неуверенности, страха. Представьте себе: мороз, ледяной ветер, один сухарь на двоих, замерзшая смазка в затворах автоматов; пальцы в заиндевевших рукавицах не сгибаются от холода; злоба на повара, запоздавшего на передовую; отвратительное посасывание под ложечкой при виде входящих в пике «юнкерсов»; гибель товарищей… А через минуту надо идти в бой, навстречу всему враждебному, что хочет убить тебя. В эти мгновения спрессована вся жизнь солдата, эти минуты – быть или не быть – это миг преодоления себя. Это героизм «тихий», вроде скрытый от постороннего взгляда, героизм в себе. Но он определил победу в минувшей войне, потому что воевали миллионы».

Героизм миллионов пронизывал всю толщу Красной Армии, которая предстает в романе как глубокое и полное выражение русского характера, как воплощение нравственного императива многонационального советского народа. Бронированному фашистскому кулаку в четыреста танков противостояли люди, которые не просто выполняли свой воинский долг. Нет, уже выполнив его, они продолжали совершать нечеловеческие усилия, как бы отказываясь умирать, сражаясь, кажется, за чертой смерти. Здесь проявилось то великое терпение русского народа, за которое поднял тост победной весной сорок пятого года Сталин.

Эти долготерпение и выносливость проявляются каждый миг и час – в «тихом» героизме Кузнецова и его боевых товарищей Уханова, Нечаева, Рубина, Зои Елагиной и в мудром выжидании Бессонова, решившего не распылять, держать до последнего, переломного момента два корпуса, которые должны подойти. Как сфокусированный луч, слово «Сталинград» прожигает насквозь, понуждая каждого чувствовать себя частицей общего монолита, одушевленного одной идеей: выстоять.

Вблизи этого общего «тихого» героизма особенно театральным и нелепым выглядит поведение лейтенанта Дроздовского. Однако, чтобы окончательно рухнули театральные декорации, воздвигнутые его эгоистической фантазией, и ему открылся подлинный лик войны – как грубой, тяжкой, будничной «черновой» работы, чтобы он почувствовал крах и жалкость своего желания личного триумфа, он должен потерять свою Зою. Потерять ее, так сказать, физически, потому что духовно, нравственно он уже потерял ее раньше, когда романтический облик его разрушался, истаивал на «горячем снегу» войны.

Зоя Елагина – еще один и совершенно новый женский образ в ряду военных произведений Бондарева, где, если присмотреться, намечается перспектива ослабления чувственного и возобладания духовного начала в показе любви на войне: от вполне «земной», не скрывающей своей неверности Ермакову Шуры в «Батальонах…» к девичьи пылкой Лене в «Последних залпах», а далее – к Зое Елагиной, которая так нравственна и чиста, что ее пугает самая возможность прикосновения к ней, раненной, чужих мужских рук. В конце романа Зоя получает ранение в живот и сама кончает счеты с жизнью.

Тоска художника по идеалу, особенно важная, когда в наше время идеалы подвергаются систематическому разрушению, планомерному «выветриванию», породила стремление изобразить душу возвышенную и чистую, как бы выделить идеальное женское начало. Сама «декристаллизация» любви к Дроздовскому и смутное, как бы еще «предчувство» к Кузнецову не несут в себе ничего «скоромного», грубо земного, физиологического. Впрочем, и сам Кузнецов и не может, и не хочет переступить порог чистого, детски бескорыстного влечения к Зое. У Кузнецова и Зои была только одна близость – близость смерти под прямыми ударами танковых орудий.

Выживший и выстоявший в нечеловеческих испытаниях, Кузнецов обретает народное отношение к смерти, прежде всего к смерти собственной, просто не думая о ней. «Суть неции от зде стоящих, иже не имут вкусити смерти…» («Есть такие из здесь стоящих, которые не узнают смерти», – сказано в Евангелии). Смерть отступает от него, предоставляя ему скорбную возможность хоронить других: младшего сержанта Чубарикова, «с наивно-длинной, как стебель подсолнуха, шеей»; наводчика Евстигнеева, «с извилистой струйкой крови, запекшейся возле уха»; окровавленного широкоскулого Касымова; Зою, которую понесут на его, кузнецовской, шинели.

В изображении войны и человека на войне в романе «Горячий снег» мы видим новое для Бондарева, можно сказать, шолоховское начало. Это шолоховское начало вывело Бондарева-прозаика к глубинам эпоса, позволило спрессовать огромное число людских судеб, характеров, событий в единое целое, в некий художественный монолит. Оно существенным образом сказалось и на бондаревской эстетике в изображении войны.

Уже в повестях «Батальоны просят огня» и «Последние залпы» Ю. Бондарев явил нам как бы новую эстетику в передаче подробностей боя. Красочные, поражающие силой внешней изобразительности картины боя – пикирующих бомбардировщиков, танковых атак, артиллерийских дуэлей – выделялись из всей огромной массы того, что писалось о Великой Отечественной войне, некоей уже «одушевленностью» этих рукотворных тварей, словно бы гигантских металлических насекомых – ползающих, прыгающих, летающих. Однако в этой плодотворной (и новаторской) тенденции была опасность увлечения именно изобразительной стороной в показе войны, что можно было бы назвать опасностью излишества мастерства.

Именно в «Горячем снеге» проза Ю. Бондарева окончательно теряет отсвет щеголеватости, лишается некоего желания писателя продемонстрировать свои изобразительные возможности. Он как бы осуществляет в художественной практике боевой принцип Суворова – сразу к цели, сближение, бой! Слова взрываются, страдают, мучаются, словно живые люди. Нет техники, нет мастерства: есть текучая, живая, гипнотизирующая нас жизнь.

Теряя избыточность красок, бондаревская эстетика в показе войны становится строже и от этого только наращивает внутреннюю изобразительную силу. Это позволяет автору в «двуполюсном романе» использовать стремительную смену планов, масштабов изображения, переходить от глубинного психологического анализа к свободной эпической манере, где события рассматриваются словно с огромной высоты.

Само появление романа «Горячий снег» сделало ненужной, отменило, показало бесплодной дискуссию об «окопной» и «масштабной» правде. Здесь обе эти правды слиты воедино, что и явило читателю целостную, не фрагментарную панораму Сталинградской эпопеи. В этом смысле особого внимания заслуживает образ командарма Бессонова. В критике говорилось о нем как о подлинном художественном открытии в литературе: это полководец, психолог, мыслитель. Присутствие Бессонова придает всему строю произведения не только широкую масштабность, но и резко усиливает в нем социально-философский характер. Однако главная черта командарма – его способность воплощать, аккумулировать в себе волю к победе, передавая ее бойцам и командирам.

В романе как бы два Бессонова. Один – внешний, явленный всем: официальный, сухой до черствости, говорящий скрипучим, неприятным голосом, безжалостно решающий судьбы людей. Какая-то смертельная волна – «извращенное право отнимать и дарить жизнь» – исходит от него. Но она же требует взамен своей платы, и платы жестокой.

Потому что «второй Бессонов» – это ведомая только ему внутренняя жизнь, мучительное путешествие души, тонко и высоко, можно сказать, музыкально организованной, которую больно царапает, оставляя незаживающие порезы, необходимость постоянной жестокости и необходимость «электризации» подчиненных, охваченных одним стремлением: выстоять, вытерпеть.

Стальной хваткой зажал в себе командарм любое проявление человечности как ненужной слабости. Он скрывает и «внезапный укол нежности» к командиру дивизии, двадцатидевятилетнему Дееву, который просит самому прорваться с автоматчиками к окруженным уже батальонам Черепанова; старается не внимать отозвавшемуся в раненой ноге толчком боли крику Ажермачева, отданного им под трибунал; отклоняет отношения «накоротке» с деликатным, мягким членом Военного совета Весниным. И если «второй» Бессонов все-таки хочет, пытается проявить слабость, «первый» тотчас останавливает его.

Не позволяя себе расслабиться перед другими, он сам судит себя с тою же, нет, с еще большей, чем остальных, требовательностью и жестокостью. Приходит неожиданная весть о гибели члена Военного совета, и командарм остается один на один со своими переживаниями, никому не давая права разделить их тяжесть. Только теперь он понимает, что в своих незаметных, но влиявших на ход событий поступках член Военного совета Веснин исходил из какого-то более высокого духовного принципа – и тогда, когда, оставаясь в тени, помогал ему освоиться в незнакомом коллективе и когда своим тактичным вмешательством спас жизнь молодому растерявшемуся танкисту Ажермачеву.

Вглядываясь в юные лица, слыша голоса на высокой ноте («как будто в училище рапортует»), командарм думает о своем сыне, младшем лейтенанте, пропавшем без вести с остатками 2-й ударной армии, которая была предана генералом Власовым.

«Плен, постыдный плен…» О том, что его Виктор в плену, Бессонов не знает, но это прекрасно известно немцам, распространившим листовки с фотографией худенького мальчика, остриженного наголо, в гимнастерке с кубиком младшего лейтенанта. Вмешательство тактично мудрого Веснина не позволит, чтобы эта листовка попала к несчастному отцу – она так и осталась у члена Военного совета до его гибели. Но о трагической судьбе бессоновского сына ведомо многим по эту сторону фронта. От начальника контрразведки полковника Осина и до Верховного Главнокомандующего Сталина, который лично назначает Бессонова командующим армией под Сталинградом.

Сцена встречи со Сталиным выявляет в Бондареве-художнике еще одну, неведомую нам доселе особенность его дарования: способность ввести крупную историческую фигуру с такой выверенной, осторожной правдивостью, что она своим «атомным весом», своей реальной тяжестью не «проламывает» основу романа, построенную на судьбах вымышленных героев.

Разговор Сталина с Бессоновым о «первых Каннах» в районе Сталинграда – это разговор двух полководцев, двух военачальников, один из которых превосходит другого масштабностью кругозора, знанием всей глобальной обстановки («Это он знает лучше меня, и, наверно, говорю я некстати», – подумал Бессонов). Но это и психологическое «прощупывание» нового командарма, который учился, а потом преподавал в академии одновременно с изменником Родины генералом Власовым и у которого (чего Бессонов не знает) сын попал в плен под Волховом. Острота мысли, зоркость, недоверчивость, раздражительность (упомянув о Власове, Сталин позволяет прорваться этому чувству), вера в непогрешимость своих суждений – все это накладывает глубокие, живые краски, смело распределяя свет и тени на портрете Сталина.

Кульминацией разговора является внезапный переход от помянутых Сталиным ставших жертвой клеветы военачальников (Бессонов подтверждает, что имел на это «свою личную точку зрения») к судьбе Виктора: «А что касается вашего сына, товарищ Бессонов, не будем зачислять его в списки пленных. Будем считать его пропавшим без вести… Мой старший сын, Яков, тоже в начале войны пропал без вести. Так что мы в одинаковом положении, товарищ Бессонов». И сразу после этого (внутреннее решение уже принято, упрямый маленький и худой генерал понравился Верховному, который «иногда позволял очень немногим из приближенных людей высказывать свое личное, свое особое мнение», – комментирует автор) Сталин неожиданно улыбается, лицо его становится мягким, домашним, добрым, тает латунно-жесткий холодок в его глазах.

До подлинно народного пафоса поднимается писатель в заключительных страницах романа, когда на выжженных, разбитых, но не мертвых позициях батареи появляется Бессонов, приказав взять с собой все имеющиеся в распоряжении Деева ордена. Он не может, не позволяет себе обнимать этих выживших, выстоявших героев, говорить им «растроганным голосом», как это делает взволнованный Деев. Все слова кажутся сейчас командарму никчемными, пустопорожними. Вручая им ордена Красного Знамени, он только способен «насилу выговорить»: «Все, что лично могу… Все, что могу… Спасибо за подбитые танки. Это было главное…»

В концовке «Горячего снега» достигается та степень трогательности, когда, сопрягаясь с особенным, жизненно близким тебе материалом, волнует то, что ранее могло бы показаться умилительным, сентиментальным. До эпического масштаба возвышаются фигуры артиллеристов, презревших саму смерть.

В одноименном фильме роль командарма Бессонова проникновенно сыграл народный артист России Георгий Жженов.

…В последние годы Юрий Бондарев создает лирические и одновременно философские миниатюры, своего рода стихотворения в прозе, в традициях Тургенева и Бунина, – «Мгновения». На события «перестройки» и последнего, «постперестроечного» времени писатель откликнулся жгуче-злободневными романами «Непротивление» и «Бермудский треугольник».

В своем интервью газете «Правда» от 6–9 февраля 2004 года Юрий Бондарев так определил сущность художественной литературы и задачу писателя: «Непоколебимо остается слово, как несмываемый знак, никуда не исчезающий, как тайна «философского камня». Талантливая книга из произведения искусства превращается в материальную реальность, в сущность земного бытия, подобно явлению природы. Да, серьезная литература утверждает свое национальное сознание в общем сознании мировой культуры – и в этом ее непреходящее значение…

Серьезная литература – поступок, божественная правда, если хотите, подвиг, который не способен на уступки, заискивания и поклоны. Правда не подвержена предательству, ибо она, правда, не может предать самое себя».

Лауреат двух Государственных премий СССР, Литературной премии имени Льва Толстого, Герой Социалистического Труда Юрий Бондарев остается верен русскому слову или, точнее, Слову, по самой сути бытия творящему свой мир, то художественное пространство, в котором торжествует правда жизни.

Олег Михайлов

Горячий снег

Рис.1 Горячий снег

Глава первая

Рис.2 Горячий снег

Кузнецову не спалось. Все сильнее стучало, гремело по крыше вагона, вьюжно ударяли нахлесты ветра, все плотнее забивало снегом едва угадываемое оконце над нарами.

Паровоз с диким, раздирающим метель ревом гнал эшелон в ночных полях, в белой, несущейся со всех сторон мути, и в гремучей темноте вагона, сквозь мерзлый визг колес, сквозь тревожные всхлипы, бормотание во сне солдат был слышен этот непрерывно предупреждающий кого-то рев паровоза, и чудилось Кузнецову, что там, впереди, за метелью, уже мутно проступало зарево горящего города.

После стоянки в Саратове всем стало ясно, что дивизию срочно перебрасывают под Сталинград, а не на Западный фронт, как предполагалось вначале; и теперь Кузнецов знал, что ехать оставалось несколько часов. И, натягивая на щеку жесткий, неприятно влажный воротник шинели, он никак не мог согреться, набрать тепло, чтобы уснуть: пронзительно дуло в невидимые щели заметенного оконца, ледяные сквозняки гуляли по нарам.

«Значит, я долго не увижу мать, – съеживаясь от холода, подумал Кузнецов, – нас провезли мимо…»

То, что было прошлой жизнью, – летние месяцы в училище в жарком, пыльном Актюбинске, с раскаленными ветрами из степи, с задыхающимися в закатной тишине криками ишаков на окраинах, такими ежевечерне точными по времени, что командиры взводов на тактических занятиях, изнывая от жажды, не без облегчения сверяли по ним часы, марши в одуряющем зное, пропотевшие и выжженные на солнце добела гимнастерки, скрип песка на зубах; воскресное патрулирование города, в городском саду, где по вечерам мирно играл на танцплощадке военный духовой оркестр; затем выпуск в училище, погрузка по тревоге осенней ночью в вагоны, угрюмый, в диких снегах лес, сугробы, землянки формировочного лагеря под Тамбовом, потом опять по тревоге на морозно розовеющем декабрьском рассвете спешная погрузка в эшелон и, наконец, отъезд – вся эта зыбкая, временная, кем-то управляемая жизнь потускнела сейчас, оставалась далеко позади, в прошлом. И не было надежды увидеть мать, а он совсем недавно почти не сомневался, что их повезут на запад через Москву.

«Я напишу ей, – с внезапно обострившимся чувством одиночества подумал Кузнецов, – и все объясню. Ведь мы не виделись девять месяцев…»

А весь вагон спал под скрежет, визг, под чугунный гул разбежавшихся колес, стены туго качались, верхние нары мотало бешеной скоростью эшелона, и Кузнецов, вздрагивая, окончательно прозябнув на сквозняках возле оконца, отогнул воротник, с завистью посмотрел на спящего рядом командира второго взвода лейтенанта Давлатяна – в темноте нар лица его не было видно.

«Нет, здесь, возле окна, я не усну, замерзну до передовой», – с досадой на себя подумал Кузнецов и задвигался, пошевелился, слыша, как хрустит иней на досках вагона.

Он высвободился из холодной, колючей тесноты своего места, спрыгнул с нар, чувствуя, что надо обогреться у печки: спина вконец окоченела.

В железной печке сбоку закрытой двери, мерцающей толстым инеем, давно погас огонь, только неподвижным зрачком краснело поддувало. Но здесь, внизу, казалось, было немного теплее. В вагонном сумраке этот багровый отсвет угля слабо озарял разнообразно торчащие в проходе новые валенки, котелки, вещмешки под головами. Дневальный Чибисов неудобно спал на нижних нарах, прямо на ногах солдат; голова его до верха шапки была упрятана в воротник, руки засунуты в рукава.

– Чибисов! – позвал Кузнецов и открыл дверцу печки, повеявшей изнутри еле уловимым теплом. – Все погасло, Чибисов!

Ответа не было.

– Дневальный, слышите?

Чибисов испуганно вскинулся, заспанный, помятый, шапка-ушанка низко надвинута, стянута тесемками у подбородка. Еще не очнувшись ото сна, он пытался оттолкнуть ушанку со лба, развязать тесемки, непонимающе и робко вскрикивая:

– Что это я? Никак, заснул? Ровно оглушило меня беспамятством. Извиняюсь я, товарищ лейтенант! Ух, до косточек пробрало меня в дремоте-то!..

– Заснули и весь вагон выстудили, – сказал с упреком Кузнецов.

– Да не хотел я, товарищ лейтенант, невзначай, без умыслу, – забормотал Чибисов. – Повалило меня…

Затем, не дожидаясь приказаний Кузнецова, с излишней бодростью засуетился, схватил с пола доску, разломал ее о колено и стал заталкивать обломки в печку. При этом бестолково, будто бока чесались, двигал локтями и плечами, часто нагибаясь, деловито заглядывал в поддувало, где ленивыми отблесками заползал огонь; ожившее, запачканное сажей лицо Чибисова выражало заговорщицкую подобострастность.

– Я теперича, товарищ лейтенант, тепло нагоню! Накалим, ровно в баньке будет. Иззябся я сам за вой ну-то! Ох как иззябся, кажную косточку ломит – слов нет!..

Кузнецов сел против раскрытой дверцы печки. Ему неприятна была преувеличенно нарочитая суетливость дневального, этот явный намек на свое прошлое. Чибисов был из его взвода. И то, что он, со своим неумеренным старанием, всегда безотказный, прожил несколько месяцев в немецком плену, а с первого дня появления во взводе постоянно готов был услужить каждому, вызывало к нему настороженную жалость.

Чибисов мягко, по-бабьи опустился на нары, непроспанные глаза его моргали.

– В Сталинград, значит, едем, товарищ лейтенант? По сводкам-то какая мясорубка там! Не боязно вам, товарищ лейтенант? Ничего?

– Приедем – увидим, что за мясорубка, – вяло отозвался Кузнецов, всматриваясь в огонь. – А вы что, боитесь? Почему спросили?

– Да, можно сказать, того страху нету, что раньше-то, – фальшиво весело ответил Чибисов и, вздохнув, положил маленькие руки на колени, заговорил доверительным тоном, как бы желая убедить Кузнецова: – После, как наши из плена-то меня освободили, поверили мне, товарищ лейтенант. А я цельных три месяца, ровно щенок в дерьме, у немцев просидел. Поверили… Война вон какая огромная, разный народ воюет. Как же сразу верить-то? – Чибисов скосился осторожно на Кузнецова; тот молчал, делая вид, что занят печкой, обогреваясь ее живым теплом: сосредоточенно сжимал и разжимал пальцы над открытой дверцей. – Знаете, как в плен-то я попал, товарищ лейтенант?.. Не говорил я вам, а сказать хочу. В овраг нас немцы загнали. Под Вязьмой. И когда танки ихние вплотную подошли, окружили, а у нас и снарядов уж нет, комиссар полка на верх своей «эмки» выскочил с пистолетом, кричит: «Лучше смерть, чем в плен к фашистским гадам!» – и выстрелил себе в висок. От головы брызнуло даже. А немцы со всех сторон бегут к нам. Танки их живьем людей душат. Тут и… полковник и еще кто-то…

– А потом что? – спросил Кузнецов.

– Я в себя выстрелить не мог. Сгрудили нас в кучу, орут «хенде хох». И повели…

– Понятно, – сказал Кузнецов с той серьезной интонацией, которая ясно говорила, что на месте Чибисова он поступил бы совершенно иначе. – Так что, Чибисов, они закричали «хенде хох» – и вы сдали оружие? Оружие-то было у вас?

Чибисов ответил, робко защищаясь натянутой полуулыбкой:

– Молодой вы очень, товарищ лейтенант, детей, семьи у вас нет, можно сказать. Родители небось…

– При чем здесь дети? – проговорил со смущением Кузнецов, заметив на лице Чибисова тихое, виноватое выражение, и прибавил: – Это не имеет никакого значения.

– Как же не имеет, товарищ лейтенант?

– Ну, я, может быть, не так выразился… Конечно, у меня нет детей.

Чибисов был старше его лет на двадцать – «отец», «папаша», самый пожилой во взводе. Он полностью подчинялся Кузнецову по долгу службы, но Кузнецов, теперь поминутно помня о двух лейтенантских кубиках в петлицах, сразу обременивших его после училища новой ответственностью, все-таки каждый раз чувствовал неуверенность, разговаривая с прожившим жизнь Чибисовым.

– Ты, что ли, не спишь, лейтенант, или померещилось? Печка горит? – раздался сонный голос над головой.

Послышалась возня на верхних нарах, затем грузно, по-медвежьи спрыгнул к печке старший сержант Уханов, командир первого орудия из взвода Кузнецова.

– Замерз, как цуцик! Греетесь, славяне? – спросил, протяжно зевнув, Уханов. – Или сказки рассказываете?

Вздрагивая тяжелыми плечами, откинув полу шинели, он пошел к двери по качающемуся полу. С силой оттолкнул одной рукой загремевшую громоздкую дверь, прислонился к щели, глядя в метель. В вагоне вьюжно завихрился снег, подул холодный воздух, паром понесло по ногам; вместе с грохотом, морозным взвизгиванием колес ворвался дикий, угрожающий рев паровоза.

– Эх, и волчья ночь – ни огня, ни Сталинграда! – подергивая плечами, выговорил Уханов и с треском задвинул обитую по углам железом дверь.

Потом, постукав валенками, громко и удивленно крякнув, подошел к уже накалившейся печке; насмешливые, светлые глаза его были еще налиты дремой, снежинки белели на бровях. Присел рядом с Кузнецовым, потер руки, достал кисет и, вспоминая что-то, засмеялся, сверкнул передним стальным зубом.

– Опять жратва снилась. Не то спал, не то не спал: будто какой-то город пустой, а я один… вошел в какой-то разбомбленный магазин – хлеб, консервы, вино, колбаса на прилавках… Вот, думаю, сейчас рубану! Но замерз, как бродяга под сетью, и проснулся. Обидно… Магазин целый! Представляешь, Чибисов!

Он обратился не к Кузнецову, а к Чибисову, явно намекая, что лейтенант не чета остальным.

– Не спорю я с вашим сном, товарищ старший сержант, – ответил Чибисов и втянул ноздрями теплый воздух, точно шел от печки ароматный запах хлеба, кротко поглядев на ухановский кисет. – А ежели ночью совсем не курить, экономия обратно же. Сокруток десять.

– О-огромный дипломат ты, папаша! – сказал Уханов, сунув кисет ему в руки. – Свертывай хоть толщиной в кулак. На кой дьявол экономить? Смысл? – Он прикурил и, выдохнув дым, поковырял доской в огне. – А уверен я, братцы, на передовой с жратвой будет получше. Да и трофеи пойдут! Где есть фрицы, там трофеи, и тогда уж, Чибисов, не придется всем колхозом подметать доппаек лейтенанта. – Он подул на цигарку, сощурился: – Как, Кузнецов, не тяжелы обязанности отца-командира, а? Солдатам легче – за себя отвечай. Не жалеешь, что слишком много гавриков на твоей шее?

– Не понимаю, Уханов, почему тебе не присвоили звания? – сказал несколько задетый его насмешливым тоном Кузнецов. – Может, объяснишь?

Со старшим сержантом Ухановым он вместе заканчивал военное артиллерийское училище, но в силу непонятных причин Уханова не допустили к экзаменам, и он прибыл в полк в звании старшего сержанта, зачислен был в первый взвод командиром орудия, что чрезвычайно стесняло Кузнецова.

– Всю жизнь мечтал! – добродушно усмехнулся Уханов. – Не в ту сторону меня понял, лейтенант… Ладно, вздремнуть бы минуток шестьсот. Может, опять магазин приснится? А? Ну, братцы, если что, считайте не вернувшимся из атаки…

Уханов швырнул окурок в печку, потянулся, встав, косолапо пошел к нарам, тяжеловесно вспрыгнул на зашуршавшую солому; расталкивая спящих, приговаривал: «А ну-ка, братцы, освободи жизненное пространство». И скоро затих наверху.

– Вам бы тоже лечь, товарищ лейтенант, – вздохнув, посоветовал Чибисов. – Ночь-то короткая, видать, будет. Не беспокойтесь, за-ради бога.

Кузнецов с пылающим у печного жара лицом тоже поднялся, выработанным строевым жестом оправил кобуру пистолета, приказывающим тоном сказал Чибисову:

– Исполняли бы лучше обязанности дневального!

Но, сказав это, Кузнецов заметил оробелый, ставший пришибленным взгляд Чибисова, ощутил неоправданность начальственной резкости – к командному тону его шесть месяцев приучали в училище – и неожиданно поправился вполголоса:

– Только чтоб печка, пожалуйста, не погасла. Слышите?

– Ясненько, товарищ лейтенант. Не сумлевайтесь, можно сказать. Спокойного сна…

Кузнецов влез на свои нары, в темноту, несогретую, ледяную, скрипящую, дрожащую от неистового бега поезда, и здесь почувствовал, что опять замерзнет на сквозняке. А с разных концов вагона доносились храп, сопение солдат. Слегка потеснив спящего рядом лейтенанта Давлатяна, сонно всхлипнувшего, по-детски зачмокавшего губами, Кузнецов, дыша в поднятый воротник, прижимаясь щекой к влажному, колкому ворсу, зябко стягиваясь, коснулся коленями крупного, как соль, инея на стене – и от этого стало еще холоднее.

С влажным шорохом под ним скользила слежавшаяся солома. Железисто пахли промерзшие стены, и все несло и несло в лицо тонкой и острой струей холода из забитого метельным снегом сереющего оконца над головой.

А паровоз, настойчивым и грозным ревом раздирая ночь, мчал эшелон без остановок в непроглядных полях – ближе и ближе к фронту.

Глава вторая

Кузнецов проснулся от тишины, от состояния внезапного и непривычного покоя, и в его полусонном сознании мелькнула мысль: «Это выгрузка! Мы стоим! Почему меня не разбудили?..»

Он спрыгнул с нар. Было тихое морозное утро. В широко раскрытую дверь вагона дуло холодом; после успокоившейся к утру метели вокруг неподвижно, зеркально до самого горизонта выгибались волны нескончаемых сугробов; низкое без лучей солнце грузным малиновым шаром висело над ними, и остро сверкала, искрилась размельченная изморозь в воздухе.

В насквозь выстуженном вагоне никого не было. На нарах – смятая солома, красновато светились карабины в пирамиде, валялись на досках развязанные вещмешки. А возле вагона кто-то пушечно хлопал рукавицами, крепко, свежо в тугой морозной тишине звенел снег под валенками, звучали голоса:

– Где же, братцы славяне, Сталинград?

– Не выгружаемся вроде? Команды никакой не было. Успеем пожрать. Должно, не доехали. Наши уже вон с котелками идут.

И еще кто-то проговорил хрипловато и весело:

– Ох и ясное небо, налетят они!.. В самый раз!

Кузнецов, мгновенно стряхнув остатки сна, подошел к двери и от жгучего сияния пустынных под солнцем снегов зажмурился даже, охваченный режущим морозным воздухом.

Эшелон стоял в степи. Около вагона, на прибитом метелью снегу, группами толпились солдаты; возбужденно толкались плечами, согреваясь, хлопали рукавицами по бокам, то и дело оборачивались – все в одном направлении.

Там, в середине эшелона, в леденцовой розовости утра дымили на платформе кухни, напротив них нежно краснела из сугробов крыша одинокого здания разъезда. К кухням, к домику разъезда бежали солдаты с котелками, и снег вокруг кухонь, вокруг журавля-колодца по-муравьиному кишел шинелями, ватниками – весь эшелон, казалось, набирал воду, готовился к завтраку.

У вагона шли разговоры:

– Ну и пробирает, кореши, от подметок! Градусов тридцать, наверно? Сейчас бы избенку потеплей да бабенку посмелей, и – «В парке Чаир распускаются розы…».

– Нечаеву все одна ария. Кому что, а ему про баб! Во флоте-то тебя небось шоколадами кормили – вот и кобелировал, палкой не отгонишь!

– Не так грубо, кореш! Что ты можешь в этом понимать! «В парке Чаир наступает весна…» Деревенщина, брат, ты.

– Тьфу, жеребец! Опять то же!

– Давно стоим? – спросил Кузнецов, не обращаясь ни к кому в отдельности, и спрыгнул на заскрипевший снег.

Увидев лейтенанта, солдаты, не переставая толкаться, притопывать валенками, не вытянулись в уставном приветствии («Привыкли, черти!» – подумал Кузнецов), лишь прекратили на минуту разговор; у всех иней колюче серебрился на бровях, на мехе ушанок, на поднятых воротниках шинелей. Наводчик первого орудия сержант Нечаев, высокий, поджарый, из дальневосточных моряков, заметный бархатными родинками, косыми бачками на скулах и темными усиками, сказал:

– Приказано было не будить вас, товарищ лейтенант. Уханов сказал: ночь дежурили. Пока аврала не наблюдается.

– А где Дроздовский? – Кузнецов нахмурился, взглянул на блещущие иглы солнца.

– Туалет, товарищ лейтенант, – подмигнул Нечаев.

Метрах в двадцати, за сугробами, Кузнецов увидел командира батареи лейтенанта Дроздовского. Еще в училище он выделялся подчеркнутой, будто врожденной своей выправкой, властным выражением тонкого бледного лица – лучший курсант в дивизионе, любимец командиров-строевиков. Сейчас он, голый по пояс, играя крепкими мускулами гимнаста, ходил на виду у солдат и, наклоняясь, молча и энергично растирался снегом. Легкий пар шел от его гибкого, юношеского торса, от плеч, от чистой, безволосой груди; и в том, как он умывался и растирался пригоршнями снега, было что-то демонстративно упорное.

– Что ж, правильно делает, – сказал серьезно Кузнецов.

Но, зная, что сам не сделает этого, он снял шапку, сунул ее в карман шинели, расстегнул ворот, подхватил пригоршню жесткого, шершавого снега и, до боли надирая кожу, потер щеки и подбородок.

– Какой сюрприз! Вы к нам? – услышал он преувеличенно обрадованный голос Нечаева. – Как мы рады вас видеть! Мы вас всей батареей приветствуем, Зоечка!

Умываясь, Кузнецов задохнулся от холода, от пресно-горького вкуса снега и, выпрямившись, переводя дыхание, уже достав вместо полотенца носовой платок – не хотелось возвращаться в вагон, – опять услышал позади смех, громкий говор солдат. Потом свежий женский голос сказал за спиной:

– Не понимаю, первая батарея, что у вас здесь происходит?

Кузнецов обернулся. Вблизи вагона среди улыбающихся солдат стояла санинструктор батареи Зоя Елагина в кокетливом белом полушубке, в аккуратных белых валенках, в белых вышитых рукавичках, не военная, вся, мнилось, празднично чистая, зимняя, пришедшая из другого, спокойного, далекого мира. Зоя строгими, сдерживающими смех глазами смотрела на Дроздовского. А он, не замечая ее, тренированными движениями, сгибаясь и разгибаясь, быстро растирал сильное порозовевшее тело, бил ладонями по плечам, по животу, делая выдохи, несколько театрально подымая грудную клетку вдохами. Все теперь смотрели на него с тем же выражением, какое было в глазах Зои.

– Лейтенант! – окликнула Зоя звонким голосом. – Можно спросить: когда вы окончите процедуру? Я хотела бы к вам обратиться.

Лейтенант Дроздовский стряхнул с груди снег и с неодобрительным видом человека, которому помешали, развязал полотенце на талии, разрешил без охоты:

– Обращайтесь.

– Доброе утро, товарищ комбат! – сказала она, и Кузнецов, вытираясь платком, увидел, как чуть подрожали кончики ее ресниц, мохнато опушенных инеем. – Вы мне нужны. Ваша батарея может уделить мне внимание?

Не спеша Дроздовский перекинул полотенце через шею, двинулся к вагону; поблескивали, лоснились омытые снегом плечи; короткие волосы влажны; он шел, властно глядя на толпившихся у вагона солдат своими синими, почти прозрачными глазами. На ходу уронил небрежно:

– Догадываюсь, санинструктор. Пришли в батарею произвести осмотр по форме номер восемь? Вшей нет.

– Дорогая Зоечка! – подхватил сержант Нечаев, скользя размягченным взглядом по опрятно-чистенькому полушубку Зои, по санитарной сумке на ее бедре. – В нашей батарее абсолютный порядок. Паразитических насекомых днем с огнем не найдете. Не тот адрес… Как сегодня спали? Никто не мешал?

– Много болтаете, Нечаев! – отсек Дроздовский и, пройдя мимо Зои, взбежал по железной лесенке в вагон, наполненный говором вернувшихся от кухни, взбудораженных перед завтраком солдат, с дымящимся супом в котелках, с тремя набитыми сухарями и буханками хлеба вещмешками. Солдаты с обычной для такого дела толкотней расстилали на нижних нарах чью-то шинель, приготавливаясь на ней резать хлеб, нажженные холодом лица озабочены хозяйственной занятостью. И Дроздовский, надевая гимнастерку, одергивая ее, скомандовал:

– Тихо! Нельзя ли без базара? Командиры орудий, наведите порядок! Нечаев, что вы там стоите? Займитесь-ка продуктами. Вы, кажется, мастер делить! С санинструктором займутся без вас.

Сержант Нечаев извинительно кивнул Зое, взобрался в вагон, подал оттуда голос:

– В чем причина, кореши, прекратить аврал! Чего расшумелись, как танки?

И Кузнецов, испытывая неудобство оттого, что Зоя видела эту шумную суету занятых дележкой продуктов солдат, уже не обращавших на нее внимания, хотел сказать с какой-то ужасающей его самого лихой интонацией: «Вам в самом деле нет смысла проводить в наших взводах осмотр. Но просто хорошо, что вы к нам пришли».

Он до конца не объяснил бы самому себе, почему почти каждый раз при появлении Зои в батарее всех толкало на этот отвратительный, пошлый тон, на который подмывало сейчас и его, беспечный тон заигрывания, скрытого намека, будто ее приход ревниво раскрывал что-то каждому, будто на ее слегка заспанном лице, порой в тенях под глазами, в ее губах читалось нечто обещающее, порочное, тайное, что могло быть у нее с медсанбатскими молодыми врачами в санитарном вагоне, где находилась она большую часть пути. Но Кузнецов догадывался, что на каждой остановке она приходила в батарею не только для санитарного осмотра. Ему казалось, что она искала общения с Дроздовским.

– В батарее все в порядке, Зоя, – проговорил Кузнецов. – Не нужно никаких осмотров. Тем более – завтрак.

Зоя дернула плечами.

– Ка-акой особый вагон! И никаких жалоб. Не делайте наивный вид, вам уж это не идет! – сказала она, измеряя взмахом ресниц Кузнецова, насмешливо улыбаясь. – А ваш любимый лейтенант Дроздовский после своих сомнительных процедур, думаю, окажется не на передовой, а в госпитале!

– Во-первых, он не мой любимый, – ответил Кузнецов. – Во-вторых…

– Благодарю, Кузнецов, за откровенность. А во-вторых? Что вы думаете обо мне, во-вторых?

Лейтенант Дроздовский, одетый уже, стягивая шинель ремнем с мотающейся новенькой кобурой, легко спрыгнул на снег, взглянул на Кузнецова, на Зою, медлительно договорил:

– Хотите сказать, санинструктор, что я похож на самострела?

Зоя откинула голову с вызовом:

– Может быть, и так… По крайней мере, возможность не исключена.

– Вот что, – решительно объявил Дроздовский, – вы не классный руководитель, а я не школьник. Прошу вас отправиться в санитарный вагон. Ясно?.. Лейтенант Кузнецов, остаетесь за меня. Я – к командиру дивизиона.

Дроздовский с непроницаемым лицом вскинул руку к виску и гибкой, упругой походкой прекрасного строевика, как корсетом затянутый ремнем и новой портупеей, зашагал мимо оживленно снующих по рельсам солдат. Перед ним расступались, замолкали от одного вида его, а он шел, словно раздвигая солдат взглядом, в то же время отвечая на приветствия коротким и небрежным взмахом руки. Солнце в радужных морозных кольцах стояло над сияющей белизной степи. Вокруг колодца по-прежнему собиралась и сейчас же рассеивалась густая толпа; тут набирали воду и умывались, сняв шапки, охая, фыркая, ежась; потом бежали к призывно дымившим в середине эшелона кухням, на всякий случай огибая группу дивизионных командиров возле заиндевелого пассажирского вагона.

К этой группе шел Дроздовский.

И Кузнецов видел, как с непонятным беспомощным выражением Зоя следила за ним вопросительными, с легкой косинкой глазами. Он предложил:

– Может, хотите позавтракать с нами?

– Что? – спросила она невнимательно.

– Вместе с нами. Вы ведь не завтракали еще, наверное.

– Товарищ лейтенант, все стынет! Ждем вас! – крикнул Нечаев из двери вагона. – Супец-пюре гороховый, – добавил он, черпая ложкой из котелка и облизывая усики. – Не подавишься – жив будешь!

За его спиной шумели солдаты, разбирали с разостланной шинели свои порции, иные с довольным смешком, иные ворчливо рассаживаясь на нарах, погружая ложки в котелки, впиваясь зубами в черные, промерзшие ломти хлеба. И теперь уж никто не обращал внимания на Зою.

– Чибисов! – позвал Кузнецов. – А ну-ка мой котелок санинструктору!

– Сестренка!.. Чего ж вы? – певуче отозвался из вагона Чибисов. – Кумпания у нас, можно сказать, веселая.

– Да… хорошо, – рассеянно сказала она. – Может быть… Конечно, лейтенант Кузнецов. Я не завтракала. Но… мне ваш котелок? А вы?

– Я потом. Голодный не останусь, – ответил Кузнецов.

Торопливо прожевывая, Чибисов подошел к дверям, чересчур охотно выставил из поднятого воротника заросшее личико; как в детской игре, закивал Зое с приятным участием, худой, маленький, в куцей, нелепо сидевшей на нем широкой шинели.

– Залезайте, сестренка. А чего ж!..

– Я немного поем из вашего котелка, – сказала Зоя Кузнецову. – Только вместе с вами. Иначе не буду…

Солдаты завтракали с сопением, кряканьем; и после первых ложек теплого супа, после первых глотков кипятка опять стали поглядывать на Зою любопытно. Расстегнув ворот нового полушубка так, что видно было белое горло, она осторожно ела из котелка Кузнецова, поставив котелок на колени, опустив глаза под взглядами, обращенными на нее.

Кузнецов ел с ней вместе, старался не смотреть, как она опрятно подносила ложку к губам, как ее горло двигалось при глотании; опущенные ресницы были влажны, в растаявшем инее, слиплись, чернели, прикрывая блеск глаз, выдававших ее волнение. Ей было жарко возле раскаленной печи. Она сняла шапку, каштановые волосы рассыпались по белому меху воротника, и без шапки вдруг выявилась незащищенно жалкой, скуластенькой, большеротой, с напряженно детским, даже робким лицом, странно выделявшимся среди распаренных, побагровевших от еды лиц артиллеристов, и впервые заметил Кузнецов: она была некрасива. Он никогда раньше не видел ее без шапки.

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Характер у Марка Геннадиевича Бестужева предполагал, что не нужно дожидаться, пока неприятности прид...
До чего же я люблю сказки… Злодей наказан, главные герои влюблены и женятся. Эх! В реальности же пос...
Продолжение романа "Не смотри назад". Новое расследование приводит Алиту Дален в замок Торнбран – кр...
Шеллар всегда мечтала о спокойной жизни, но свалившееся на нее наследство перевернуло все с ног на г...
«Динамично развивающаяся сюжетная линия, которая захватывает с первой главы и не отпускает до самого...
Большинство детективных романов известной петербургской писательницы Елены Валентиновны Топильской, ...