Ночная смена (сборник) Кинг Стивен

Stephen King

NIGHT SHIFT

© Stephen King, 1976, 1977, 1978

© Издание на русском языке AST Publishers, 2015

* * *

Предисловие

[1]

На вечеринках (коих я по мере возможности стараюсь избегать) меня часто одаривают улыбками и крепкими рукопожатиями самые разные люди, которые затем с многозначительно таинственным видом заявляют:

– Знаете, мне всегда хотелось писать.

Я всегда пытался быть с ними вежливым.

Но теперь с той же ликующе-загадочной ухмылкой отвечаю им:

– А мне, знаете ли, всегда хотелось быть нейрохирургом.

На лицах тут же возникает растерянность. Но это не важно. Кругом полно странных растерянных людей, не знающих, куда себя приткнуть и чем заняться.

Если вы хотите писать, то пишите.

И научиться писать можно только в процессе. Не слишком пригодный способ для освоения профессии нейрохирурга.

Стивен Кинг всегда хотел писать, и он пишет.

И он написал «Кэрри», и «Жребий», и «Сияние», и замечательные рассказы, которые вы можете прочесть в этой книжке, и невероятное количество других рассказов, и романов, и отрывков, и стихотворений, и эссе, а также прочих произведений, не подлежащих классификации, и уж тем более, по большей части, – публикации. Слишком уж отталкивающие и страшные описаны там картины.

Но он написал их именно так.

Потому что другого способа написать об этом просто не существует. Не существует, и все тут.

Усердие и трудолюбие – прекрасные качества. Но их недостаточно. Надо обладать вкусом к слову. Упиваться, обжираться словами. Купаться в них, раскатывать на языке. Перечитать миллионы слов, написанных другими.

Читать все, что только не попадет под руку, с чувством бешеной зависти или снисходительного презрения.

А самое яростное презрение следует приберегать для людей, скрывающих свою полную беспомощность и бездарность за многословием, жесткой структурой предложения, присущей германским языкам, неуместными символами, а также абсолютным отсутствием понимания того, что есть сюжет, исторический контекст, ритм и образ.

Только начав понимать, что такое вы сами, вы научитесь понимать других людей. Ведь в каждом первом встречном есть частичка вашего собственного «я».

Ну вот, собственно, и все. Итак, еще раз, что нам необходимо? Усердие и трудолюбие плюс любовь к слову, плюс выразительность – и вот из всего этого с трудом пробивается на свет Божий частичная объективность.

Ибо абсолютной объективности не существует вообще…

И тут я, печатающий эти слова на своей голубой машинке и дошедший уже до второй страницы этого предисловия и совершенно отчетливо представлявший сначала, что и как собираюсь сказать, вдруг растерялся. И теперь вовсе не уверен, понимаю ли сам, что именно хотел сказать.

Прожив на свете вдвое дольше Стивена Кинга, я имею основания полагать, что оцениваю свое творчество более объективно, нежели Стивен Кинг свое.

Объективность… о, она вырабатывается так медленно и болезненно.

Ты пишешь книги, они расходятся по миру, и очистить их от присущего им духа, как от шелухи, более уже невозможно. Ты связан с ними, словно с детьми, которые выросли и избрали собственный путь, невзирая на все те ярлыки, которые ты на них навешивал. О, если бы только это было возможно – вернуть их домой и придать каждой книге дополнительного блеска и силы!.. Подчистить, подправить страницу за страницей. Углубить, перелопатить, навести полировку, избавить от лишнего…

Но в свои тридцать Стивен Кинг куда лучший писатель, нежели был я в свои тридцать и сорок.

И я испытываю к нему за это нечто вроде ненависти – так, самую малость.

И еще, мне кажется, знаю в лицо целую дюжину демонов, попрятавшихся в кустах вдоль тропинки, которую он избрал, но даже если бы у меня и существовал способ предупредить его об этом, он бы все равно не послушался. Тут уж кто кого – или он их, или они его.

Все очень просто.

Ладно. Так о чем это я?..

Трудолюбие, любовь к слову, выразительность, объективность… А что еще?

История! Ну конечно, история, что же еще, черт побери!

История – это нечто, случившееся с тем, за кем вы наблюдаете и к кому неравнодушны. Случиться она может в любом измерении – физическом, ментальном, духовном. А также в комбинации всех этих трех измерений.

И без вмешательства автора.

А вмешательство автора – это примерно вот что: «Бог мой, мама, ты только посмотри, как здорово я пишу!»

Другого рода вмешательство – чистой воды гротеск. Вот один из любимейших примеров, вычитанных мной из прошлогоднего сборника бестселлеров: «Его глаза скользнули по передней части ее платья».

Вмешательство автора – это глупая или неуместная фраза, заставляющая читателя тут же осознать, что он занят процессом чтения, и оторвать его тем самым от истории. У бедняги шок, и он тут же забывает, о чем шла речь.

Другой разновидностью авторского вмешательства являются эдакие мини-лекции, включенные в ткань повествования. Кстати, один из самых прискорбных моих недостатков.

Образ должен быть выписан точно, содержать неожиданное и меткое наблюдение и не нарушать очарования повествования. В этот сборник включен рассказ под названием «Грузовики», где Стивен Кинг рисует сцену напряженного ожидания в авторемонтной мастерской и описывает собравшихся там людей. «Коммивояжер, он ни на секунду не расставался с заветным чемоданчиком с образцами. Вот и теперь чемоданчик лежал у его ног, словно любимая собака, решившая вздремнуть».

Очень, как мне кажется, точный образ.

В другом рассказе он демонстрирует безупречный слух, придавая диалогу необыкновенную живость и достоверность. Муж с женой отправились в долгое путешествие. Едут по какой-то заброшенной дороге. Она говорит: «Да, Бёрт, я знаю, что мы в Небраске, Бёрт. И все же, куда это нас, черт возьми, занесло?» А он отвечает: «Атлас дорог у тебя. Так погляди. Или читать разучилась?»

Очень хорошо. И так просто и точно. Прямо как в нейрохирургии. У ножа имеется лезвие. Ты держишь его соответствующим образом. И делаешь надрез.

И наконец, рискуя быть обвиненным в иконоборчестве, должен со всей ответственностью заявить, что мне абсолютно плевать, какую именно тему избирает для своего творчества Стивен Кинг. Тот факт, что он в данное время явно упивается описанием разных ужасов из жизни привидений, ведьм и прочих чудовищ, обитающих в подвалах и канализационных люках, кажется мне не самым главным, когда речь заходит о практике его творчества.

Ведь вокруг нас происходит немало самых ужасных вещей. И все мы – и вы, и я – ежечасно испытываем сумасшедшие стрессы. А детишками, в душах которых живет зло, можно заполнить Диснейленд. Но главное, повторяю, это все-таки история.

Взяв читателя за руку, она ведет его за собой. И не оставляет безразличным.

И еще. Две самые сложные для писателя сферы – это юмор и мистика. Под неуклюжим пером юмор превращается в погребальную песнь, а мистика вызывает смех.

Но если перо умелое, вы можете писать о чем угодно.

И похоже, что Стивен Кинг вовсе не собирается ограничиться сферой своих сегодняшних интересов.

Стивен Кинг не ставит целью доставить удовольствие читателю. Он пишет, чтоб доставить удовольствие себе. Я – тоже. И когда такое случается, результат нравится всем. Истории, доставляющие удовольствие Стивену Кингу, радуют и меня.

По странному совпадению во время написания этого предисловия я вдруг узнал, что роман Кинга «Сияние» и мой роман «Кондоминиум» включены в список бестселлеров года. Не поймите превратно, мы с Кингом вовсе не соревнуемся в борьбе за внимание читателя. Мы с ним, как мне кажется, конкурируем с беспомощными, претенциозными и псевдосенсационными произведениями тех, кто так и не удосужился научиться своему ремеслу.

Что же касается мастерства, с которым создана история, и удовольствия, которое вы можете получить, читая ее, то не так уж много у нас Стивенов Кингов.

И если вы прочли все это, надеюсь, что времени у вас достаточно. И можно приступить к чтению рассказов.

Джон Д. Макдональд

К читателю

[2]

Давайте поговорим. Даваете поговорим с вами о страхе.

Я пишу эти строки, и я в доме один. За окном моросит холодный февральский дождь. Ночь… Порой, когда ветер завывает вот так, как сегодня, особенно тоскливо, мы теряем над собой всякую власть. Но пока она еще не утеряна, давайте все же поговорим о страхе. Поговорим спокойно и рассудительно о приближении к бездне под названием безумие… о балансировании на самом ее краю.

Меня зовут Стивен Кинг. Я взрослый мужчина. Живу с женой и тремя детьми. Я очень люблю их и верю, что чувство это взаимно. Моя работа – писать, и я очень люблю свою работу. Романы «Кэрри», «Жребий», «Сияние» имели такой успех, что теперь я могу зарабатывать на жизнь исключительно писательским трудом. И меня это очень радует. В настоящее время со здоровьем вроде бы все в порядке. В прошлом году избавился от вредной привычки курить крепкие сигареты без фильтра, которые смолил с восемнадцати лет, и перешел на сигареты с фильтром и низким содержанием никотина. Со временем надеюсь бросить курить совсем. Проживаю с семьей в очень уютном и славном доме рядом с относительно чистым озером в штате Мэн; как-то раз прошлой осенью, проснувшись рано утром, вдруг увидел на заднем дворе оленя. Он стоял рядом с пластиковым столиком для пикников. Живем мы хорошо.

И, однако же, поговорим о страхе. Не станем повышать голоса и наивно вскрикивать. Поговорим спокойно и рассудительно. Поговорим о том моменте, когда добротная ткань вашей жизни вдруг начинает расползаться на куски и перед вами открываются совсем другие картины и вещи.

По ночам, укладываясь спать, я до сих пор привержен одной привычке: прежде чем выключить свет, хочу убедиться, что ноги у меня как следует укрыты одеялом. Я уже давно не ребенок, но… но ни за что не засну, если из-под одеяла торчит хотя бы краешек ступни. Потому что если из-под кровати вдруг вынырнет холодная рука и ухватит меня за щиколотку, я, знаете ли, могу и закричать. Заорать, да так, что мертвые проснутся. Конечно, ничего подобного со мной случиться не может, и все мы прекрасно это понимаем. В рассказах, собранных в этой книге, вы встретитесь с самыми разнообразными ночными чудовищами – вампирами, демонами, тварью, которая живет в чулане, прочими жуткими созданиями. Все они нереальны. И тварь, живущая у меня под кроватью и готовая схватить за ногу, тоже нереальна. Я это знаю. Но твердо знаю также и то, что, если как следует прикрыть одеялом ноги, ей не удастся схватить меня за щиколотку.

Иногда мне приходится выступать перед разными людьми, которые интересуются литературой и писательским трудом. Обычно, когда я уже заканчиваю отвечать на вопросы, кто-то обязательно встает и непременно задает один и тот же вопрос: «Почему вы пишете о таких ужасных и мрачных вещах?»

И я всегда отвечаю одно и то же: Почему вы считаете, что у меня есть выбор?

Писательство – это занятие, которое можно охарактеризовать следующими словами: хватай что можешь.

В глубинах человеческого сознания существуют некие фильтры. Фильтры разных размеров, разной степени проницаемости. Что застряло в моем фильтре, может свободно проскочить через ваш. Что застряло в вашем, запросто проскакивает через мой. Каждый из нас обладает некоей встроенной в организм системой защиты от грязи, которая и накапливается в этих фильтрах. И то, что мы обнаруживаем там, зачастую превращается в некую побочную линию поведения. Бухгалтер вдруг начинает увлекаться фотографией. Астроном коллекционирует монеты. Школьный учитель начинает делать углем наброски надгробных плит. Шлак, осадок, застрявший в фильтре, частицы, отказывающиеся проскакивать через него, зачастую превращаются у человека в манию, некую навязчивую идею. В цивилизованных обществах по негласной договоренности эту манию принято называть «хобби».

Иногда хобби перерастает в занятие всей жизни. Бухгалтер вдруг обнаруживает, что может свободно прокормить семью, делая снимки; учитель становится настоящим экспертом по части надгробий и может даже прочитать на эту тему целый цикл лекций. Но есть на свете профессии, которые начинаются как хобби и остаются хобби на всю жизнь, даже если занимающийся ими человек вдруг видит, что может зарабатывать этим на хлеб. Но поскольку само слово «хобби» звучит мелко и как-то несолидно, мы, опять же по негласной договоренности, начинаем в подобных случаях называть свои занятия «искусством».

Живопись. Скульптура. Сочинение музыки. Пение. Актерское мастерство. Игра на музыкальном инструменте. Литература. По всем этим предметам написано столько книг, что под их грузом может пойти на дно целая флотилия из роскошных лайнеров. И единственное, в чем придерживаются согласия авторы этих книг, заключается в следующем: тот, кто является истинным приверженцем любого из видов искусств, будет заниматься им, даже если не получит за свои труды и старания ни гроша; даже если наградой за все его усилия будут лишь суровая критика и брань; даже под угрозой страданий, лишений, тюрьмы и смерти. Лично мне все это кажется классическим примером поведения под влиянием навязчивой идеи. И проявляться оно может с равным успехом и в занятиях самыми заурядными и обыденными хобби, и в том, что мы так выспренно называем «искусством». Бампер автомобиля какого-нибудь коллекционера оружия может украшать наклейка с надписью: ТЫ ЗАБЕРЕШЬ У МЕНЯ РУЖЬЕ ТОЛЬКО В ТОМ СЛУЧАЕ, ЕСЛИ УДАСТСЯ РАЗЖАТЬ МОИ ХОЛОДЕЮЩИЕ МЕРТВЫЕ ПАЛЬЦЫ. А где-нибудь на окраине Бостона домохозяйки, проявляющие невиданную политическую активность в борьбе с плановой застройкой их района высотными зданиями, часто налепляют на задние стекла своих пикапов наклейки следующего содержания: СКОРЕЕ Я ПОЙДУ В ТЮРЬМУ, ЧЕМ ВАМ УДАСТСЯ ВЫЖИТЬ МОИХ ДЕТЕЙ ИЗ ЭТОГО РАЙОНА. Ну и по аналогии, если завтра на нумизматику вдруг объявят запрет, то астроном-коллекционер вряд ли выбросит свои железные пенни и алюминиевые никели. Нет, он аккуратно сложит монеты в пластиковый пакетик, спрячет где-нибудь на дне бачка в туалете и будет любоваться своими сокровищами по ночам.

Мы несколько отвлеклись от нашего предмета обсуждения – страха. Впрочем, ненамного. Итак, грязь, застрявшая в фильтрах нашего подсознания, и составляет зачастую природу страха. И моя навязчивая идея – это ужасное. Я не написал ни одного рассказа из-за денег, хотя многие из них, перед тем как попали в эту книгу, были опубликованы в журналах, и я ни разу не возвратил присланного мне чека. Возможно, я и страдаю навязчивой идеей, но ведь это еще не безумие. Да, повторяю: я писал их не ради денег. Я писал их просто потому, что они пришли мне в голову. К тому же вдруг выяснилось, что моя навязчивая идея – довольно ходовой товар. А сколько разбросано по разным уголкам света разных безумцев и безумиц, которым куда как меньше повезло с навязчивой идеей.

Я не считаю себя великим писателем, но всегда чувствовал, что обречен писать. Итак, каждый день я заново процеживаю через свои фильтры всякие шлаки, перебираю застрявшие в подсознании фрагменты различных наблюдений, воспоминаний и рассуждений, пытаюсь сделать что-то с частицами, не проскочившими через фильтр.

Луи Лямур, сочинитель вестернов, и я… оба мы могли оказаться на берегу какой-нибудь запруды в Колорадо, и нам обоим могла одновременно прийти в голову одна и та же идея. И тогда мы, опять же одновременно, испытали бы неукротимое желание сесть за стол и перенести свои мысли на бумагу. И он написал бы рассказ о подъеме воды в сезон дождей, а я – скорее всего о том, что где-то там, в глубине, прячется под водой ужасного вида тварь. Время от времени выскакивает на поверхность и утаскивает на дно овец… лошадей… человека, наконец. Навязчивой идеей Луи Лямура является история американского Запада; моей же – существа, выползающие из своих укрытий при свете звезд. А потому он сочиняет вестерны, а я – ужастики. И оба мы немного чокнутые.

Занятие любым видом искусств продиктовано навязчивой идеей, а навязчивые идеи опасны. Это как нож, засевший в мозгу. В некоторых случаях – как это было с Диланом Томасом, Россом Локриджем, Хартом Крейном и Сильвией Плат[3] – нож может неудачно повернуться и убить человека.

Искусство – это индивидуальное заболевание, страшно заразное, но далеко не всегда смертельное. Ведь и с настоящим ножом тоже надо обращаться умело, сами знаете. Иначе можно порезаться. И если вы достаточно мудры, то обращаетесь с частицами, засевшими в подсознании, достаточно осторожно – тогда поразившая вас болезнь не приведет к смерти.

Итак, за вопросом ЗАЧЕМ ВЫ ПИШЕТЕ ВСЮ ЭТУ ЕРУНДУ? – неизбежно возникает следующий: ЧТО ЗАСТАВЛЯЕТ ЛЮДЕЙ ЧИТАТЬ ВСЮ ЭТУ ЕРУНДУ? ЧТО ЗАСТАВЛЯЕТ ЕЕ ПРОДАВАТЬСЯ? Сама постановка вопроса подразумевает, что любое произведение из разряда ужастиков, в том числе и литературное, апеллирует к дурному вкусу. Письма, которые я получаю от читателей, часто начинаются со следующих слов: «Полагаю, вы сочтете меня странным, но мне действительно понравился ваш роман». Или: «Возможно, я ненормальный, но буквально упивался каждой страницей «Сияния»…»

Думаю, что я нашел ключ к разгадке на страницах еженедельника «Ньюсвик», в разделе кинокритики. Статья посвящалась фильму ужасов, не очень хорошему, и была в ней такая фраза: «…прекрасный фильм для тех, кто любит, сбавив скорость, поглазеть на автомобильную аварию». Не слишком глубокое высказывание, но если подумать как следует, его вполне можно отнести ко всем фильмам и рассказам ужасов. «Ночь живых мертвецов» («The night of the Living Dead») с чудовищными сценами каннибализма и матереубийства, безусловно, можно причислить к разряду фильмов, на которые ходят любители сбавить скорость и поглазеть на результаты автокатастрофы. Ну а как насчет той сцены из «Изгоняющего дьявола» («The Exorcist»), где маленькая девочка выблевывает фасолевый суп прямо на рясу священника? Или взять, к примеру, «Дракулу» Брэма Стокера, который является как бы эталоном всех современных романов ужасов, что, собственно, справедливо, поскольку это было первое произведение, где отчетливо прозвучал психофрейдистский подтекст. Там маньяк по имени Ренфелд пожирает мух, пауков, а затем – и птичку. А затем выблевывает эту птичку вместе с перьями и всем прочим. В романе также описано сажание на кол – своего рода ритуальное соитие – молоденькой и красивой ведьмочки и убийство младенца и его матери.

И в великой литературе о сверхъестественном часто можно найти сценки из того же разряда – для любителей сбавить скорость и поглазеть. Убийство Беовульфом[4] матери Гренделя; расчленение страдающего катарактой благодетеля из «Сердца сплетника» («The Tell-Tale Heart»), после чего убийца (он же автор повествования) прячет куски тела под половицами; сражение хоббита Сэма с пауком Шелобом в финальной части трилогии Толкина[5].

Нет, безусловно, найдутся люди, которые будут яростно возражать и приводить в пример Генри Джеймса[6], который не стал описывать ужасов автомобильной катастрофы в «Повороте винта»; утверждать, что в таких рассказах ужасов Натаниела Готорна[7], как «Молодой Гудмен Браун» («Young Goodman Brown») и «Черная мантия священника» («The Minister's Black Veil»), в отличие от «Дракулы» напрочь отсутствует безвкусица. Это заблуждение. В них все равно показана «автокатастрофа» – правда, тела пострадавших уже успели убрать, но мы видим покореженные обломки и пятна крови на обивке. И в каком-то смысле деликатность описания, отсутствие трагизма, приглушенный и размеренный тон повествования, рациональный подход, превалирующий, к примеру, в «Черной мантии священника», еще ужаснее, нежели откровенное и детальное описание казни в новелле Эдгара По «Колодец и маятник».

Все дело в том – и большинство людей чувствуют это сердцем, – что лишь немногие из нас могут преодолеть неукротимое стремление хоть искоса, хотя бы краешком глаза взглянуть на окруженное полицейскими машинами с мигалками место катастрофы. У граждан постарше – свой способ: утром они первым делом хватаются за газету и первым делом ищут колонку с некрологами, посмотреть, кого удалось пережить. Все мы хотя бы на миг испытываем пронзительное чувство неловкости и беспокойства – узнав, к примеру, что скончался Дэн Блокер, или Фредди Принз[8], или же Дженис Джоплин[9]. Мы испытываем ужас, смешанный с неким оттенком радости, услышав по радио голос Пола Харви, сообщающего нам о какой-то женщине, угодившей под лопасти пропеллера во время сильного дождя на территории маленького загородного аэропорта; или же о мужчине, заживо сварившемся в огромном промышленном смесителе, когда один из рабочих перепутал кнопки на пульте управления. Нет нужды доказывать очевидное – жизнь полна страхов, больших и маленьких, но поскольку малые страхи постичь проще, именно они в первую очередь вселяются в наши дома и наполняют наши души смертельным, леденящим чувством ужаса.

Наш интерес к «карманным» страхам очевиден, но примерно то же можно сказать и об омерзении. Эти два ощущения странным образом переплетаются и порождают чувство вины… вины и неловкости, сходной с той, которую испытывает юноша при первых признаках пробуждения сексуальности…

И не мне убеждать вас отбросить чувство вины и уж тем более – оправдываться за свои рассказы и романы, которые вы прочтете в этой книге. Но между сексом и страхом явно прослеживается весьма любопытная параллель. С наступлением половозрелости и возможности вступать в сексуальные взаимоотношения у нас просыпается и интерес к этим взаимоотношениям. Интерес, если он не связан с половым извращением, обычно направлен на спаривание и продолжение вида. По мере того как мы осознаем конечность всего живого, неизбежность смерти, мы познаем и страх. И в то время как спаривание направлено на самосохранение, все наши страхи происходят из осознания неизбежности конца, так я, во всяком случае, это вижу.

Всем, думаю, известна сказка о семи слепых, которые хватали слона за разные части тела. Один из них принял слона за змею, другой – за огромный пальмовый лист, третьему казалось, что он трогает каменную колонну. И только собравшись вместе, слепые сделали вывод, что это был слон.

Страх – это чувство, которое превращает нас в слепых. Но чего именно мы боимся? Боимся выключить свет, если руки у нас мокрые. Боимся сунуть нож в тостер, чтоб вытащить прилипший кусочек хлеба, предварительно не отключив прибор от сети. Боимся приговора врача после проведения медицинского обследования; боимся, когда самолет вдруг проваливается в воздушную яму. Боимся, что в баке кончится бензин, что на земле вдруг исчезнут чистый воздух, чистая вода и кончится нормальная жизнь. Когда дочь обещает быть дома в одиннадцать вечера, а на часах четверть двенадцатого и в окно барабанит, словно песок, мелкая изморось, смесь снега с дождем, мы сидим и делаем вид, что страшно внимательно смотрим программу с Джонни Карсоном[10], а на деле только и косимся на молчащий телефон и испытываем чувство, которое превращает нас в слепых, постепенно разрушая процесс мышления как таковой.

Младенец – вот кто поистине бесстрашное создание. Но только до того момента, пока рядом вдруг не окажется мать, готовая сунуть ему в рот сосок, когда он, проголодавшись, начнет плакать. Малыш, только начинающий ходить, быстро познает боль, которую может причинить внезапно захлопнувшаяся дверь, горячий душ, противное чувство озноба, сопровождающее круп или корь. Дети быстро обучаются страху; они читают его на лице отца или матери, когда родители, войдя в ванную, застают свое дитя с пузырьком таблеток или же безопасной бритвой в руке.

Страх ослепляет нас, и мы копаемся в своих чувствах с жадным интересом, словно стараемся составить целое из тысячи разрозненных фрагментов, как делали те слепые со слоном.

Мы улавливаем общие очертания. Дети делают это быстрее, столь же быстро забывают, а затем, став взрослыми, учатся вновь. Но общие очертания сохраняются, и большинство из нас рано или поздно осознают это. Очертания сводятся к силуэту тела, прикрытого простыней. Все наши мелкие страхи приплюсовываются к одному большому, все наши страхи – это часть одного огромного страха… рука, нога, палец, ухо… Мы боимся тела, прикрытого простыней. Это наше тело. И основная притягательность литературы ужасов сводится к тому, что на протяжении веков она служила как бы репетицией нашей смерти.

К этому жанру всегда относились несколько пренебрежительно. Достаточно вспомнить, что в течение довольно долгого времени истинными ценителями Эдгара По и Лавкрафта[11] были французы, в душах которых наиболее органично уживаются секс и смерть, чего никак не скажешь о соотечественниках По и Лавкрафта. Американцам было не до того, они строили железные дороги, и По и Лавкрафт умерли нищими. Фантазии Толкина тоже отвергались – лишь через двадцать лет после первых публикаций его книги вдруг стали пользоваться оглушительным успехом. Что касается Курта Воннегута, в чьих произведениях так часто проскальзывает идея «репетиции смерти», то его всегда яростно критиковали, и в этом урагане критики проскальзывали порой даже истерические нотки.

Возможно, это обусловлено тем, что сочинитель ужасов всегда приносит плохие вести. Ты обязательно умрешь, говорит он. Он говорит: «Плюньте вы на Орала Робертса[12], который только и знает, что твердить: «С вами непременно должно случиться что-то хорошее». Потому что с вами столь же непременно должно случиться и самое плохое. Может, то будет рак, или инсульт, или автокатастрофа, не важно, но рано или поздно это все равно случится. И вот он берет вас за руку, крепко сжимает ее в своей, ведет в комнату, заставляет дотронуться до тела, прикрытого простыней… и говорит: «Вот, потрогай здесь… и здесь… и еще здесь».

Безусловно, аспекты смерти и страха не являются исключительной прерогативой сочинителей ужастиков. Многие так называемые писатели «основного потока» тоже обращались к этим темам, и каждый делал это по-своему – от Федора Достоевского в «Преступлении и наказании» и Эдварда Олби[13] в «Кто боится Вирджинии Вулф?» до Росса Макдональда с его приключениями Лью Арчера. Страх всегда был велик. Смерть всегда являлась великим событием. Это две константы, присущие человеку. Но лишь сочинитель ужасов, автор, описывающий сверхъестественное, дает читателю шанс узнать, определить его и тем самым очиститься. Работающие в этом жанре писатели, пусть даже имеющие самое отдаленное представление о значении своего творчества, тем не менее знают, что страх и сверхъестественное служат своего рода фильтром между сознанием и подсознанием. Их сочинения служат как бы остановкой на центральной магистрали человеческой психики, на перекрестке между двумя линиями: голубой линией того, что мы можем усвоить без вреда для своей психики, и красной линией, символизирующей опасность – то, от чего следует избавляться тем или иным способом.

Ведь, читая ужастики, вы же всерьез не верите в написанное. Вы же не верите ни в вампиров, ни в оборотней, ни в грузовики, которые вдруг заводятся сами по себе. Настоящие ужасы, в которые мы верим, – из разряда того, о чем писали Достоевский, Олби и Макдональд. Это ненависть, отчуждение, старение без любви, вступление в непонятный и враждебный мир неуверенной походкой юноши. И мы в своей повседневной реальности часто напоминаем трагедийно-комедийную маску – усмехающуюся снаружи и скорбно опустившую уголки губ внутри. Где-то, безусловно, существует некий центральный пункт переключения, некий трансформатор с проводками, позволяющий соединить эти две маски. И находится он в том самом месте, в том уголке души, куда так хорошо ложатся истории ужасов.

Сочинитель этих историй не слишком отличается от какого-нибудь уэльского «пожирателя» грехов, который, съедая оленя, полагал, что берет тем самым на себя часть грехов животного. Повествование о чудовищах и страхах напоминает корзинку, наполненную разного рода фобиями. И когда вы читаете историю ужасов, то вынимаете один из воображаемых страхов из этой корзинки и заменяете его своим, настоящим – по крайней мере на время.

В начале 50-х киноэкраны Америки захлестнула целая волна фильмов о гигантских насекомых: «Они» («Them!»), «Начало конца» («The Beginning of the End»), «Смертельный богомол» («The Deadly Mantis») и так далее. И почти одновременно с этим вдруг выяснилось: гигантские и безобразные мутанты появились в результате ядерных испытаний в Нью-Мексико или на атолловых островах в Тихом океане (примером может также служить относительно свежий фильм «Ужас на пляже для пирушек» («Horror of Party Beach») по мотивам «Армагеддон под покровом пляжа» («Armageddon Beach Blanket»), где описаны невообразимые ужасы, возникшие после преступного загрязнения местности отходами из ядерных реакторов). И если обобщить все эти фильмы о чудовищных насекомых, возникает довольно целостная картина, некая модель проецирования на экран подспудных страхов, развившихся в американском обществе с момента принятия Манхэттенского проекта[14]. К концу 50-х на экраны вышел цикл фильмов, повествующих о страхах тинейджеров, начиная с таких эпических лент, как «Тинейджеры из космоса» («Teen-Agers from Outer Space») и «Капля» («The Blob»), в котором безбородый Стив Макквин[15] сражается с неким желеобразным мутантом, в чем ему помогают юные друзья. В век, когда почти в каждом еженедельнике публикуется статья о возрастании уровня преступности среди несовершеннолетних, эти фильмы отражают беспокойство и тревогу общества, его страх перед зреющим в среде молодежи бунтом. И когда вы видите, как Майкл Лэндон[16] вдруг превращается в волка в фирменном кожаном пиджачке высшей школы, то тут же возникает связь между фантазией на экране и подспудным страхом, который испытываете вы при виде какого-нибудь придурка в автомобиле с усиленным двигателем, с которым встречается ваша дочь. Что же касается самих подростков – я тоже был одним из них и знаю по опыту: монстры, порожденные на американских киностудиях, дают им шанс узреть кого-то еще страшней и безобразней, чем их собственное представление о самих себе. Что такое несколько выскочивших, как всегда не на месте и не ко времени, прыщиков в сравнении с неуклюжим созданием, в которое превращается паренек из фильма «Я был молодым Франкенштейном» («I was a Teen-Age Frankenstein»). Те же фильмы отражают и подспудные ощущения подростков, что их все время пытаются вытеснить на задворки жизни, что взрослые к ним несправедливы, что родители их не понимают. Эти ленты символичны – как, впрочем, и вся фантастика, живописующая ужасы, литературная или снятая на пленку – и наиболее наглядно формулируют паранойю целого поколения. Паранойю, вызванную, вне всякого сомнения, всеми этими статьями, что читают родители. В фильмах городу Элмвилль угрожает некое жуткое, покрытое бородавками чудовище. Детишки знают это, потому что видели летающую тарелку, приземлившуюся на лужайке. В первой серии бородавчатый монстр убивает старика, проезжавшего в грузовике (роль старика блистательно исполняет Элиша Кук-младший). В следующих трех сериях дети пытаются убедить взрослых, что чудовище обретается где-то поблизости. «А ну, валите все вон отсюда, пока я не арестовал вас за нарушение комендантского часа!» – рычит на них шериф Элмвилля как раз перед тем, как монстр появится на Главной улице. В конце смышленым ребятишкам все же удается одолеть чудовище, и вот они отправляются отметить это радостное событие в местную кондитерскую, где сосут леденцы, хрустят шоколадками и танцуют джиттербаг[17] под звуки незабываемой мелодии на титрах.

Подобного рода цикл фильмов предоставляет сразу три возможности для очищения – не столь уж плохо для дешевых, сделанных на живую нитку картин, съемки которых занимают дней десять, не больше. И не случается этого лишь по одной причине – когда писатели, продюсеры и режиссеры хотят, чтобы это случилось. А когда случается, то опять же по одной причине, а именно: при понимании того, что страх, как правило, гнездится в очень тесном пространстве, в той точке, где происходит смычка сознательного и подсознательного, в том месте, где аллегория и образ счастливо и естественно сливаются в единое целое, производя при этом наиболее сильный эффект. Между такими фильмами, как «Я был тинейджером-оборотнем» («I was a Teen-Age Werewolf»), «Механическим апельсином» Стэнли Кубрика, «Монстром-подростком» («Teen-Age Monster») и картиной Брайана Де Пальмы «Кэрри», явно прослеживается прямая эволюционная связь по восходящей.

Великие произведения на тему ужасов всегда аллегоричны; иногда аллегория создается преднамеренно, как, к примеру, в «Звероферме» и «1984»[18], иногда возникает случайно – так, к примеру, Джон Рональд Толкин клянется и божится, что, создавая образ Темного Властелина Мордора, вовсе не имел в виду Гитлера в фантастическом обличье, однако, по дружному мнению критиков, добился именно этого эффекта. Подобных примеров можно привести великое множество… возможно, потому, что, по словам Боба Дилана[19], когда у вас много ножей и вилок, ими надо что-нибудь резать.

Работы Эдварда Олби, Стейнбека, Камю, Фолкнера – в них тоже идет речь о страхе и смерти. Иногда об этом повествуется с ужасом, но, как правило, писатели «основного потока» описывают все в более традиционной, реалистической манере. Ведь их произведения вставлены в рамки рационального мира – это истории о том, что «могло случиться в действительности». И пролегают они по той линии движения, что проходит через внешний мир. Есть и другие писатели, такие как Джеймс Джойс, тот же Фолкнер, такие поэты, как Сильвия Плат, Т. С. Элиот и Энн Секстон[20], чьи работы принадлежат миру символизма, среде подсознательного. Их генеральное направление пролегает по линии, ведущей «внутрь», живописующей «внутренние» пейзажи. Сочинитель же ужасов почти всегда находится на некоей промежуточной станции между этими двумя направлениями – по крайней мере в том случае, если он последователен. А если он последователен да к тому же еще и талантлив, то мы, читая его книги, вдруг перестаем понимать, грезим ли или видим эти картины наяву; у нас возникает ощущение, что время то растягивается, то стремительно катится куда-то под откос. Мы начинаем слышать чьи-то голоса, но не можем разобрать слов; сны начинают походить на реальность, а реальность протекает словно во сне.

Это очень странное место, удивительная станция. Там находится страшный и загадочный Дом на Холме, и поезда бегают то в одном, то в другом направлении, и двери вагонов плотно закрыты; там в комнате с желтыми обоями ползает по полу женщина и прижимается щекой к еле заметному жирному отпечатку на половице; там обитают человеко-пауки, угрожавшие Фродо и Сэму, и модель Пикмена, и вендиго, и Норман Бейтс со своей ужасной мамашей. На этой остановке нет места яви и снам, есть только голос писателя, приглушенный и ровный, повествующий о том, что порой добротная с виду ткань вещей вдруг начинает расползаться прямо на глазах – с удручающей быстротой и внезапностью. Он внушает вам, что вы хотите видеть автомобильную аварию, и да, он прав – вам хотелось бы. Замогильный голос в телефонной трубке… какое-то шуршание за стенами старого дома… о нет, вряд ли это крысы, какое-то более крупное существо… чьи-то шаги внизу, в подвале, у лестницы… Он хочет, чтобы вы видели и слышали все это. Более того, он хочет, чтобы вы коснулись рукой тела, прикрытого простыней. И вы тоже хотите этого… Да-да, и не вздумайте отрицать!..

Рассказы ужасов должны, как мне кажется, содержать вполне определенный набор элементов, но этого мало. Я твердо убежден в том, что в них должна быть еще одна штука, пожалуй, самая главная. В них должна быть рассказана история, способная заворожить читателя, слушателя или зрителя. Заворожить, заставить забыть обо всем, увести в мир, которого нет и быть не может. Всю свою жизнь я как писатель был убежден в том, что самое главное в прозе – это история. Что именно она доминирует над всеми аспектами литературного мастерства, что тема, настроение, образы – все это не работает, если история скучна. Но если она захватила вас, все остальное начинает работать. И для меня всегда служили в этом смысле образцом произведения Эдгара Райса Берроуза[21]. Хотя его и нельзя, пожалуй, назвать великим писателем, цену хорошо придуманной истории он прекрасно знал. На первой же странице романа «Забытая временем земля» («The Land That Time Forgot») герой, от лица которого ведется повествование, находит в бутылке рукопись. И все остальное содержание сводится к пересказу этой рукописи. И вот какими словами предваряет автор ее чтение: «Прочтите одну страницу, и вы забудете обо мне».

Берроуз честно выполняет свое обещание – многие даже более одаренные писатели на это не способны.

Даже в самом интеллигентном и терпеливом читателе сидит порок, заставляющий всех, в том числе и замечательных писателей, скрежетать зубами: за исключением трех небольших групп людей никто не читает авторского предисловия. Вот исключения: во-первых, близкие родственники писателя (обычно жена и мать); во-вторых, официальные представители писателя (издательские люди, а также разного рода зануды), для которых главное – это убедиться, не оклеветал ли кого-нибудь писатель во время своих скитаний по бурным волнам литературы. И, наконец, люди, которые тем или иным образом помогали писателю. Эти последние хотят знать, не слишком ли много возомнил о себе писатель и не забыл ли случайно, что не один он приложил руку к данному творению.

Остальные же читатели вполне справедливо полагают, что предисловие автора есть не что иное, как большой обман, многостраничная расцвеченная реклама самого себя, еще более назойливая и оскорбительная, чем вставки с рекламой различных сортов сигарет, на которые натыкаешься в середине книжонок в бумажных обложках. Ведь по большей своей части читатели явились посмотреть представление, а не любоваться режиссером, раскланивающимся в свете рампы. И они снова правы.

Итак, позвольте мне откланяться. Скоро начнется представление. И мы войдем в комнату и прикоснемся рукой к укутанному в простыню телу. Но перед тем как распрощаться, я хотел бы отнять у вас еще две-три минуты. И поблагодарить людей из трех вышеупомянутых групп, а также из еще одной, четвертой. Так что уж потерпите немного, пока я говорю эти свои «спасибо».

Спасибо моей жене Табите, лучшему и самому суровому моему критику. Когда ей нравится моя работа, она прямо так и говорит; когда чувствует, что меня, что называется, занесло, тактично и нежно опускает на землю. Спасибо моим детям, Наоми, Джо и Оуэну, которые с необыкновенным для их возраста пониманием и снисхождением относятся к странным занятиям своего папаши в кабинете внизу. Огромное спасибо моей матери, умершей в 1973 году, которой посвящается эта книга. Она всегда оказывала мне поддержку, всегда находила 40–50 центов, чтобы купить конверт, куда затем вкладывала второй, оплаченный и с ее адресом, чтобы избавить сына от излишних хлопот, когда он соберется ответить ей на письмо. И никто на свете, в том числе даже я сам, не радовался больше мамы, когда я, что называется, наконец прорвался.

Из представителей второй группы мне хотелось бы выразить особую благодарность моему издателю Уильяму Дж. Томпсону из «Даблдей энд компани», который был столь терпелив ко мне, который с таким добродушием и неизменной приветливостью отвечал на мои ежедневные настырные звонки. И который проявил такое внимание и доброту несколько лет тому назад к тогда еще неизвестному молодому писателю и не изменил своего отношения до сих пор.

В третью группу входят люди, впервые опубликовавшие мои работы. Это мистер Роберт Э. У. Лоундес, первым купивший у меня два рассказа; это мистер Дуглас Аллен и мистер Най Уиллден из «Дьюджент паблишинг корпорейшн», купившие целую кучу других рассказов, последовавших за публикациями в «Кавалер» и «Джент», – еще в те добрые старые и неторопливые времена, когда чеки приходили вовремя и помогали избежать неприятности, которую энергонадзор стыдливо называет «временным прекращением обслуживания». Хочу также выразить благодарность Илейн Джейджер, Герберту Шнэллу, Кэролайн Стромберг из «Нью америкен лайбрери»; Джерарду Ван дер Льюну из «Пентхауса» и Гаррису Дейнстфри из «Космополитена». Спасибо вам всем.

И, наконец, последняя группа людей, которых бы мне хотелось поблагодарить. Всех вместе и каждого своего читателя в отдельности, не побоявшихся облегчить свой кошелек и купить хотя бы одну из моих книг. Если подумать как следует, то я прежде всего обязан этим людям. Ведь и этой книги без вас не было бы. Огромное спасибо.

Итак, на улице по-прежнему темно и моросит дождь. Но нас ждет увлекательная ночь. Потому как я собираюсь показать вам кое-что. А вы сможете потрогать. Это находится совсем неподалеку, в соседней комнате… Вернее, даже ближе, прямо на следующей странице.

Так в путь?..

Бриджтон, штат Мэн27 февраля 1977

Иерусалемов Удел

[22]

2 октября 1850 г.

Дорогой мой Доходяга!

До чего же славно было вступить под промозглые, насквозь продуваемые своды Чейпелуэйта – когда после тряски в треклятой карете ноет каждая косточка, а раздувшийся мочевой пузырь требует немедленного облегчения, – и обнаружить у двери на фривольном столике вишневого дерева письмо, надписанное твоими неподражаемыми каракулями! Даже не сомневайся, что я принялся их разбирать, едва позаботился о нуждах тела (в вычурно изукрашенной холодной уборной на первом этаже, где дыхание мое облачком повисало в воздухе).

Счастлив слышать, что легкие твои очистились от застарелых миазмов, и уверяю, что сочувствую твоей моральной дилемме – как следствию излечения. Недужный аболиционист, исцеленный под солнцем Флориды, этого оплота рабства! Тем не менее, Доходяга, прошу тебя как друг, тоже побывавший в долине теней, – позаботься о себе хорошенько и не смей возвращаться в Массачусетс, пока организм тебе не позволит. Что нам толку в твоем тонком уме и ядовитом пере, коли тело твое обратится во прах; и если южные области для тебя благотворны – есть в этом некая высшая справедливость.

Да, особняк и впрямь роскошен – в точности таков, как убеждали меня душеприказчики моего кузена, – хотя и гораздо более зловещ. Стоит он на громадном мысе милях в трех к северу от Фалмута и в девяти милях к северу от Портленда. Позади него – около четырех акров земли, где царит живописнейшее запустение: тут тебе и можжевельники, и дикий виноград, и кустарники, и всевозможные вьюны захлестывают каменные изгороди, отделяющие усадьбу от городских владений. Кошмарные копии греческих статуй слепо пялятся сквозь обломки и мусор с вершины каждого холмика – того и гляди набросятся на одинокого путника, судя по их виду. Вкусы моего кузена Стивена, похоже, варьировались в самом широком диапазоне – от неприемлемого до откровенно кошмарного. Есть тут одна странноватая беседка, почти утонувшая в зарослях алого сумаха, и гротескные солнечные часы посреди того, что в прошлом, верно, было садом. Этакий завершающий сумасшедший штрих.

Но вид из гостиной с лихвой искупает все: глазам моим открывается головокружительное зрелище – скалы у подножия мыса Чейпелуэйт и самой Атлантики! На всю эту красоту выходит гигантское пузатое окно с выступом, а под ним притулился огромный, похожий на жабу секретер. А ведь отличное начало для романа, о котором я так долго (и наверняка занудно) рассказывал.

Сегодня день выдался пасмурным; случается, что и дождик брызнет. Гляжу в окно – мир словно карандашный эскиз: и скалы, древние и истертые, как само Время, и небо, и, конечно же, море, что обрушивается на гранитные клыки внизу со звуком, который не столько шум, сколько вибрация – даже сейчас, водя пером по бумаге, я ощущаю под ногами колыхание волн. И чувство это не то чтобы неприятно.

Знаю, дорогой Доходяга, ты моего пристрастия к уединению не одобряешь, но уверяю тебя – я доволен и счастлив. Со мной Кэлвин, такой же практичный, молчаливый и надежный, как и всегда; уверен, что уже к середине недели мы с ним на пару приведем в порядок наши дела, договоримся о доставке всего необходимого из города – и залучим к себе отряд уборщиц для борьбы с пылью!

На сем заканчиваю – еще столько всего предстоит посмотреть, столько комнат исследовать – и не сомневаюсь, что для моих слабых глаз судьба заготовила с тысячу образчиков самой отвратительной мебели. Еще раз благодарю за письмо, от которого тотчас же повеяло чем-то родным и близким, – и за твои неизменные внимание и заботу.

Передавай привет жене; нежно люблю вас обоих,

Чарльз.

6 октября 1850 г.

Дорогой мой Доходяга!

Ну здесь и местечко!

Не перестаю на него удивляться – равно как и на реакцию обитателей ближайшей деревеньки по поводу моего приезда. Это своеобразное селение носит впечатляющее название Угол Проповедников. Именно здесь Кэлвин договорился о еженедельной доставке съестных припасов. Позаботился он и о второй нашей насущной потребности, а именно: о подвозе достаточного запаса дров на зиму. Однако ж вернулся Кэл с видом весьма удрученным, а когда я полюбопытствовал, что его гнетет, мрачно ответил:

– Они считают вас сумасшедшим, мистер Бун!

Я рассмеялся и предположил, что здешние жители, должно быть, прослышали, как я переболел воспалением мозга после смерти моей Сары – вне всякого сомнения, в ту пору я вел себя как безумный, чему ты безусловный свидетель.

Но Кэл уверял, что никто обо мне ничего не знает, кроме как через моего кузена Стивена, который договаривался о тех же самых услугах, насчет которых теперь распорядился я.

– Эти люди говорят, сэр, что всяк и каждый, кто поселится в Чейпелуэйте, либо сошел с ума, либо на верном пути к тому.

Можешь себе представить мое глубочайшее недоумение. Я осведомился, от кого именно исходит это потрясающее сообщение. Кэл ответил, что его направили к угрюмому и вечно пьяному лесорубу по имени Томпсон: он владеет четырьмястами акрами соснового, березового и елового леса и с помощью своих пяти сыновей заготавливает и продает древесину на фабрики в Портленд и домовладельцам округи.

Когда же Кэл, ведать не ведая о его странных предрассудках, дал Томпсону адрес, по которому следует доставить дрова, означенный Томпсон вытаращился на него, открыв рот, и наконец сказал, что пошлет с грузом сыновей, белым днем и по прибрежной дороге.

Кэлвин, по всей видимости, неправильно истолковал мою озадаченность и, решив, что я огорчен, поспешил добавить, что от лесоруба за версту несло дешевым виски и что он принялся молоть какую-то чушь про заброшенную деревню и родню кузена Стивена – и про червей! Кэлвин закончил деловые переговоры с одним из сыновей Томпсона – как я понял, этот угрюмый мужлан был тоже не слишком трезв и благоухал отнюдь не розами и лилиями. Я так понимаю, с похожей реакцией Кэл столкнулся и в Углу Проповедников, в сельском магазине, побеседовав с хозяином, хотя этот был скорее из породы сплетников.

Меня все это не слишком-то обеспокоило. Все мы знаем: поселян хлебом не корми, дай разнообразить жизнь ароматами скандала да мифа, а бедолага Стивен и его ветвь семейства, надо думать, к тому весьма располагали. Как я объяснял Кэлу, человек, который разбился насмерть, свалившись едва ли не с собственного крыльца, неизбежно вызовет пересуды.

Сам дом не перестает меня изумлять. Двадцать три комнаты, Доходяга! От панелей на верхних этажах и от портретной галереи веет затхлостью, но разрушение их не коснулось. Войдя в спальню моего покойного кузена на верхнем этаже, я слышал, как за стеной возятся крысы – здоровущие, судя по звукам; прямо подумаешь, что это люди ходят. Не хотелось бы мне столкнуться с одной из таких тварей в темноте – да и при свете дня не хотелось бы, чего уж там. Однако ж я не заметил ни нор, ни помета. Странно.

В верхней галерее рядами висят скверные портреты в рамах, что, должно быть, целое состояние стоят. В некоторых прослеживается сходство со Стивеном – таким, как я его запомнил. Надеюсь, я правильно опознал дядю Генри Буна и его жену Джудит; прочие мне незнакомы. Надо думать, один из них – мой печально известный дед Роберт. Но семейная ветвь Стивена мне совсем неизвестна, о чем я искренне жалею. В этих портретах, пусть и не самого лучшего качества, сияет та же добродушная ирония, которой искрились письма Стивена к нам с Сарой, тот же светлый ум. До чего же глупы эти семейные ссоры! Обшаренный ящик письменного стола, несколько резких слов между братьями, которые вот уже три поколения как в могиле, – и ни в чем не повинные потомки безо всякой нужды разлучены друг с другом. Не могу не задуматься о том, как же мне повезло, что вы с Джоном Питти сумели связаться со Стивеном, когда уже казалось, что я отправлюсь вслед за Сарой под своды Врат, и как же досадно, что несчастный случай лишил нас возможности встретиться лицом к лицу. Многое бы отдал, чтобы послушать, как он станет защищать наследное достояние – эти жуткие скульптуры и мебель!

Но полно мне чернить усадьбу. Вкусы Стивена моим не созвучны, что правда, то правда, но под внешним лоском всех этих нововведений и дополнений встречаются подлинные шедевры (изрядное их количество зачехлено в верхних покоях). Это и столы, и кровати, и тяжелые темные витые орнаменты из тикового и красного дерева; многие спальни и парадные комнаты, верхний кабинет и малая гостиная заключают в себе своеобразное мрачное очарование. Богатый сосновый паркет словно лучится внутренним тайным светом. Ощущается во всем этом спокойное достоинство; достоинство – и бремя лет. Пока еще не могу сказать, что внутреннее убранство мне нравится – но почтение вызывает. Любопытно посмотреть, как все станет преображаться вместе со сменой времен года в этом северном климате.

Надо же, как я разошелся-то! Жду ответа, Доходяга, – и поскорее! Пиши, как ты поправляешься, что нового у Питти и остальных. И, умоляю, не совершай ошибки и не пытайся навязывать свои взгляды новым южным знакомым чересчур настойчиво – я так понимаю, кое-кто из них может одними словами не ограничиться, не то что наш велеречивый друг мистер Колхаун.

Твой любящий друг

Чарльз.

16 октября 1850 г.

Дорогой Ричард!

Здравствуй-здравствуй, как живешь-поживаешь? С тех пор как я поселился здесь, в Чейпелуэйте, я частенько о тебе думаю и уже надеялся и письмо от тебя получить – и тут вдруг пишет мне Доходяга и сообщает, что я позабыл оставить свой адрес в клубе! Но будь уверен, я бы в любом случае написал рано или поздно: порою мне кажется, что мои верные и преданные друзья – вот и все, что осталось в мире надежного и здравого. И, Господи милосердный, как же нас раскидало по свету! Ты – в Бостоне, исправно строчишь статьи для «Либерейтора» (кстати, им я тоже свой адрес послал), Хэнсон в очередной раз укатил развлекаться в Англию, будь он неладен, а бедный старина Доходяга лечит легкие в самом что ни на есть логове льва.

У меня тут все относительно неплохо, и будь уверен, Дик, я вышлю тебе подробнейший отчет, как только разберусь с кое-какими докучными событиями – думается, некоторые происшествия здесь, в Чейпелуэйте, и в окрестностях тебя изрядно заинтригуют – с твоим-то цепким умом юриста.

А между тем хочу попросить тебя о небольшом одолжении, если ты не против. Помнишь, на благотворительном обеде у мистера Клэри в поддержку общего дела ты мне представил некоего историка? Кажется, его Бигелоу звали. Как бы то ни было, он упомянул, что собирает разрозненные исторические сведения о той самой области, где я ныне живу: дескать, хобби у него такое. Так вот, моя нижайшая просьба: не свяжешься ли ты с ним и не спросишь ли, не известны ли ему хоть какие-нибудь факты, обрывки фольклора или просто слухи касательно крохотной покинутой деревушки под названием ИЕРУСАЛЕМОВ УДЕЛ близ городишки Угол Проповедников, на реке Ройял? Сама эта речушка является притоком Андроскоггина и воссоединяется с ним примерно одиннадцатью милями выше места впадения реки в море близ Чейпелуэйта. Я буду безмерно тебе благодарен; более того, вопрос этот, по всей видимости, очень важен.

Перечитал письмо; кажется, получилось и впрямь слишком коротко, о чем я искренне жалею. Но будь уверен, вскоре я все объясню, а до тех пор шлю самый теплый привет твоей супруге, обоим замечательным сыновьям и, конечно же, тебе самому.

Твой любящий друг

Чарльз.

16 октября 1850 г.

Дорогой мой Доходяга!

Расскажу тебе одну историю – нам с Кэлом она показалась несколько странной (и даже тревожной); посмотрим, что ты скажешь. По крайней мере она тебя поразвлечет, пока ты там с москитами сражаешься!

Два дня спустя после того, как я отправил тебе свое предыдущее письмо, из Угла прибыла группка из четырех молодых барышень под надзором почтенной матроны устрашающе компетентного вида с именем миссис Клорис – дабы привести дом в порядок и побороться с пылью, от которой я чихал едва ли не на каждом шагу. Они взялись за работу: причем все явно слегка нервничали. Одна трепетная мисс, прибиравшаяся в верхней гостиной, даже взвизгнула, когда я неожиданно вошел в дверь.

Я спросил миссис Клорис, отчего все так (она обметала пыль в прихожей на нижнем этаже: волосы забраны под старый выгоревший платок, весь облик дышит непреклонной решимостью – ты бы ее видел!). Она развернулась ко мне и решительно объявила:

– Им не по душе этот дом, и мне тоже не по душе этот дом, сэр, потому что дурное это место, и так было всегда.

У меня просто челюсть отвисла от неожиданности. А миссис Клорис продолжила, уже мягче:

– Ничего не хочу сказать про Стивена Буна – достойный был джентльмен, что правда, то правда; я приходила к нему прибираться каждый второй четверг все то время, что он здесь прожил; и на его отца, мистера Рандольфа Буна, я тоже работала, до тех пор, пока они с женой не пропали бесследно в одна тысяча восемьсот шестнадцатом году. Мистер Стивен был человек хороший и добрый, вот и вы таким кажетесь, сэр (простите мне мою прямоту, я по-другому говорить не научена), но дом этот – дурное место, и всегда так было, и никто из Бунов не был здесь счастлив с тех самых пор, как ваш дед Роберт и его брат Филип рассорились из-за украденных (здесь она виновато помолчала) вещей в тысяча семьсот восемьдесят девятом году.

Ну и память у этих поселян, а, Доходяга?

А миссис Клорис между тем продолжала:

– Этот дом был построен в несчастье, несчастье обосновалось в нем, полы его запятнаны кровью, – (а как ты, Доходяга, возможно, знаешь, мой дядя Рандольф был каким-то образом причастен к трагическому эпизоду на подвальной лестнице, в результате которого погибла его дочь Марселла; в приступе раскаяния он покончил с собой. Стивен рассказывает об этой беде в одном из своих писем ко мне, в связи с печальным поводом – в день рождения своей покойной сестры), – здесь пропадали люди и приключалось непоправимое.

Я здесь работаю, мистер Бун, а я не слепа и не глуха. Я слышу жуткие звуки в стенах, сэр, воистину жуткие – глухой стук, и грохот, и треск, и один раз – странные причитания, переходящие в хохот. У меня просто кровь застыла в жилах. Темное это место, сэр.

И тут миссис Клорис прикусила язык, как будто испугавшись, что выболтала лишнее.

Что до меня, я даже не знал, обижаться ли или смеяться, изобразить любопытство или прозаичное безразличие. Боюсь, победила ирония.

– А вы как себе это объясняете, миссис Клорис? Никак, призраки цепями гремят?

Но она лишь посмотрела на меня как-то странно.

– Может, и призраки тут есть. Да только не в стенах. Не призраки это стонут и плачут, точно проклятые, и гремят и бродят, спотыкаясь, впотьмах. Это…

– Ну же, миссис Клорис, – подзуживал ее я. – Вы и без того многое сказали. Осталось лишь докончить то, что вы начали!

В лице ее отразилось престранное выражение ужаса, досады, и – я готов в этом поклясться! – благоговейной набожности.

– Некоторые – не умирают, – прошептала она. – Некоторые живут в сумеречной тени между мирами и служат – Ему!

И это было все. Еще несколько минут я забрасывал ее вопросами, но миссис Клорис продолжала упорствовать, и я из нее более ни слова не вытянул. Наконец я отступился – опасаясь, что она, чего доброго, возьмет да и откажется от работы.

На этом первый эпизод закончился, но тем же вечером приключился второй. Кэлвин растопил внизу камин, и я сидел в гостиной, задремывая над свежим номером «Интеллигенсера» и прислушиваясь, как под порывами ветра дождь хлещет по огромному выступающему окну. Столь уютно ощущаешь себя только в такие ночи, когда снаружи – ужас что такое, а внутри – сплошь тепло и покой. Но мгновение спустя в дверях появился взволнованный Кэлвин: ему, похоже, было слегка не по себе.

– Вы не спите, сэр? – спросил он.

– Не то чтобы, – отозвался я. – Что там такое?

– Я тут обнаружил кое-что наверху – думается, вам тоже стоит взглянуть, – отвечал он, с трудом сдерживая возбуждение.

Я встал и пошел за ним. Поднимаясь по широким ступеням, Кэлвин рассказывал:

– Я читал книгу в кабинете наверху – довольно-таки странную, надо признаться, – как вдруг услышал какой-то шум в стене.

– Крысы, – отмахнулся я. – И это все?

Кэлвин остановился на лестничной площадке и очень серьезно воззрился на меня. Лампа в его руке роняла причудливые, крадущиеся тени на темные драпировки и смутно различаемые портреты: сейчас они скорее злобно скалились, нежели улыбались. Снаружи пронзительно взвыл ветер – и снова неохотно попритих.

– Нет, не крысы, – покачал головой Кэл. – Сперва за книжными шкафами послышалось что-то вроде глухого, беспорядочного стука, а затем кошмарное бульканье – просто кошмарное, сэр! И – царапанье, как будто кто-то пытается выбраться наружу… и добраться до меня!

Вообрази мое изумление, Доходяга. Кэлвин – не из тех, кто впадает в истерику и идет на поводу у разыгравшегося воображения. Похоже, здесь и впрямь есть какая-то тайна – и, возможно, неаппетитная.

– А потом что? – полюбопытствовал я. Мы прошли вниз по коридору: из кабинета на пол картинной галереи струился свет. Я опасливо поежился: в ночи вдруг разом стало крайне неуютно.

– Царапанье смолкло. Спустя мгновение топот и шарканье послышались снова, но теперь они удалялись. В какой-то миг наступила недолгая пауза – и клянусь вам, что слышал странный, почти невнятный смех! Я подошел к книжному шкафу и кое-как его сдвинул, полагая, что за ним, быть может, обнаружится перегородка или потайная дверца.

– И что, обнаружилась?

Кэл замешкался на пороге.

– Нет – зато я нашел вот это!

Мы вошли внутрь: в левом шкафу зияла прямоугольная черная дыра. В этом месте книги оказались всего-навсего муляжами: Кэл отыскал небольшой тайник. Я посветил в дыру: ничего. Только густой слой пыли – накопившийся, верно, за много десятилетий.

– Там нашлось вот что, – тихо проговорил Кэл и вручил мне пожелтевший лист бумаги. Это была карта, прорисованная тонкими, как паутинка, штрихами черных чернил: карта города или деревни. Зданий семь, не больше; под одним из них, с четко различимой колокольней, было подписано: «Червь Растлевающий».

В верхнем левом углу – в северо-западном направлении от деревушки – обнаружилась стрелочка. Под ней значилось: «Чейпелуэйт».

– В городе, сэр, кто-то суеверно упомянул покинутую деревню под названием Иерусалемов Удел, – промолвил Кэлвин. – От этого места принято держаться подальше.

– А это что? – полюбопытствовал я, ткнув пальцем в странную надпись под колокольней.

– Не знаю.

Мне тут же вспомнилась миссис Клорис, непреклонная – и вместе с тем напуганная до смерти.

– Червь, значит… – пробормотал я.

– Вам что-то известно, мистер Бун?

– Может быть. было бы любопытно взглянуть на этот городишко завтра – как думаешь, Кэл?

Он кивнул; глаза его вспыхнули. Целый час убили мы на поиски хоть какой-нибудь бреши в стене за обнаруженным тайником; но так ничего и не нашли. Описанные Кэлом шумы тоже больше не повторялись.

В ту ночь никаких новых событий не воспоследовало, и мы благополучно легли спать.

На следующее утро мы с Кэлвином отправились на прогулку через лес. Ночной дождь стих, но небо было пасмурным и хмурым. Кэл поглядывал на меня с некоторым сомнением, и я поспешил его заверить: если я устану или если путь окажется слишком далеким, мне ничто не помешает положить конец этой авантюре. Мы взяли с собой дорожный ланч, превосходный компас «Бакуайт» и, разумеется, причудливую старинную карту Иерусалемова Удела.

День выдался странным и тягостным: все птицы молчали, ни один лесной зверек не шуршал в кустах, пока мы пробирались через густые и мрачные сосновые перелески на юго-восток. Тишину нарушал только звук наших собственных шагов да размеренный плеск валов Атлантического океана о скалы мыса. И всю дорогу нас сопровождал до странности тяжелый запах моря.

Прошли мы не больше двух миль, когда нежданнонегаданно обнаружили заросшую дорогу (такие, если я не ошибаюсь, некогда называли «лежневыми»), что вела в нашем направлении. Мы зашагали по ней – и довольно быстро. Оба по большей части помалкивали. Этот день, с его недвижной, зловещей атмосферой, действовал на нас угнетающе.

Около одиннадцати мы услышали шум бегущей воды. Дорога резко свернула налево – и на другом берегу бурлящей, синевато-серой, под цвет сланца, речушки глазам нашим, точно мираж, открылся Иерусалемов Удел!

Через речушку футов восемь в ширину были перекинуты заросшие мхом мостки. На другой стороне, Доходяга, стояла очаровательная маленькая деревенька – просто-таки само совершенство! Ветра и дожди, понятное дело, не прошли для нее бесследно – и все же сохранилась она на диво хорошо. У крутого обрыва над рекой сгрудилось несколько домов в строгом и вместе с тем величавом стиле, которым по праву славятся пуритане. Еще дальше, вдоль заросшей сорняками главной улицы, выстроились три-четыре торговые лавки и мастерские, а за ними к серому небу вздымался шпиль церкви, обозначенной на карте. Смотрелся он неописуемо зловеще – краска облупилась, крест потускнел и покосился.

– Как подходит к этому городишке его название, – тихо проговорил Кэл рядом со мной.

Мы перешли ручей, вошли в поселение и приступили к осмотру. И вот тут-то, Доходяга, начинается самое необычное – так что готовься!

Мы прошли между домами: воздух здесь словно свинцом налился – тяжкий, вязкий, гнетущий. Дома пришли в упадок – ставни сорваны, крыши просели под тяжестью зимних снегопадов, запыленные окна недобро ухмыляются. Тени неуместных углов и искривленных плоскостей словно бы растекались зловещими лужами.

Первым делом мы вошли в старую прогнившую таверну – отчего-то мы посчитали неловким вторгаться в один из жилых домов, где хозяева их когда-то искали уединения. Ветхая, выскобленная непогодой вывеска над щелястой дверью возвещала, что здесь некогда находился «Постоялый двор и трактир “Кабанья голова”». Дверь, повисшая на одной-единственной петле, адски заскрипела; мы нырнули в полутьму. Затхлый, гнилостный запах повисал в воздухе – я едва сознания не лишился. А сквозь него словно бы пробивался дух еще более густой: тлетворный, могильный смрад, смрад веков и векового распада. Такое зловоние поднимается из разложившихся гробов и оскверненных могил. Я прижал к носу платок; Кэл последовал моему примеру. Мы оглядели залу.

– Господи, сэр… – слабо выдохнул Кэл.

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

– Снегурочка, ты что тут делаешь? – спросил он, поймав меня в капкан. По обе стороны от меня были ег...
Генетические эксперименты породили человека нового типа. Человека Силы. Он может метать молнии, созд...
Новая иллюстрированная книга доктора медицинских наук, профессора Сергея Михайловича Бубновского пос...
Серебряная тетрадрахма царя Ирода Антипы – самый дорогой артефакт на земле, ведь это одна из тридцат...
Лера Медведь выбрала тяжелую профессию под стать фамилии: она следователь. Пока не очень опытный, но...
В мире, где небо пронзают иглы небоскребов из огнеупорной стали, в мире, который когда-то был сожжен...