Воздух, которым ты дышишь Понтиш Пиблз Франсиш Ди

* * *

Времени мало, вода прибывает.

Так перед съемками кричал – не помню его имени – режиссер, у которого снималась София Салвадор. И я каждый раз представляла себе, как мы сидим в аквариуме, наши руки судорожно скользят по стеклянным стенкам, а вода медленно подступает к подбородку, к ноздрям, к глазам.

Я засыпаю под наши старые пластинки, потом просыпаюсь – во рту пересохло, язык шершавый, как у кошки. Тяну рычаг кресла, рывком сажусь. Передо мной рассыпаны фотографии.

У меня хранится самая известная фотография Софии Салвадор – Бразильской Бомбы, Сеньориты Лимончиты, болтушки, сногсшибательной красотки в переливчатых костюмах, с короткой, почти мальчишечьей, щипаной стрижкой, женщины, которая в зависимости от твоих возраста и национальности – шутка, символ борьбы, жертва, хищник, великий новатор; недавно один историк даже назначил ее «достойной самого серьезного исследования голливудской латиноамериканкой». На аукционе я купила и саму фотографию, и негатив, заплатив много больше, чем они стоили. Деньги сейчас для меня ничего не значат, я безобразно богата и не стыжусь этого. В дни моей молодости музыканты делали вид, что успех и деньги – ничто. Честолюбие для исполнителя самбы, особенно для женщины, считалось чем-то непристойным.

На фотографии 1942 года у Софии Салвадор ее легендарная стрижка – короткие и неровные, будто рваные, волосы. Большие глаза. Рот открыт. Язык уперся в нёбо: непонятно, поет она или кричит. В ушах серьги в виде колибри в натуральную величину – блестят глазки из драгоценных камней, золотые клювы остры. Мочки ушей были объектом ее тщеславия, и София опасалась, что они растянутся под весом массивных вычурных серег. Хотя объектами ее тщеславия было все – ей приходилось быть тщеславной.

На шее у Софии золотая подвеска на ленточке, дважды обвивающей шею. Ниже – несколько ниток искусственного жемчуга, каждая жемчужина с глазное яблоко. Браслеты унизывают руки до локтей – кораллы, золото. Каждый раз, когда я в конце дня снимала с нее все эти ожерелья и браслеты и она превращалась из Софии Салвадор (хотя бы на время) в Грасу, она взмахивала руками и говорила: «Какая я сейчас легкая! Вот возьму и улечу!»

Граса выгибала темные брови Софии так, что всегда казалась удивленной. А как подолгу она рисовала рот, знаменитый красный рот Софии Салвадор! Граса обводила контур, выходя за линию губ, и ее губы – как и все прочее в ней – становились преувеличенно-поддельными. Кто из них был настоящей? К концу своей короткой жизни Граса и сама не могла ответить на этот вопрос.

Снимок был сделан для журнала «Лайф». Фотограф поставил Грасу на фоне белого задника и велел:

– Притворись, что поешь.

– Почему «притворись»? – спросила Граса.

– Можно подумать, ты что-нибудь умеешь по-настоящему. – Фотограф считал, что известность дает ему право быть скотиной.

Граса уставилась на него в упор. Она очень устала. Мы вечно были уставшими. Я подписывалась на сотнях глянцевых фотокарточек за Софию Салвадор, пока Граса и парни из «Голубой Луны» тянули лямку восемнадцатичасового рабочего дня: съемки, примерка костюмов, кинопробы, репетиции, реклама последней музыкальной комедии с участием Софии. Но мы хотя бы не голодали, как раньше. Хотя раньше мы играли настоящую музыку – вместе.

– Ладно, притворюсь вежливой, – сказала Граса.

А потом открыла рот и запела. Люди помнят стрижку, громадные серьги, расшитые блестками юбки, но люди забыли ее голос. Когда она запела, фотограф едва не выронил свою камеру.

Я слушаю ее записи – наши ранние записи, когда она пела песни Винисиуса и мои, – и мне кажется, что ей все еще семнадцать и она сидит рядом со мной. Граса, с ее самодурством, чувством юмора, мелочностью, отвагой, с ее абсолютным эгоизмом. Такой она нужна мне – хотя бы на те три минуты, что звучит запись.

К концу песни из меня словно выкачивают все силы, я сижу и хлюпаю носом. Я представляю себе, что Граса здесь, подтрунивает надо мной, приводит в чувство.

Чего раскисла, Дор? – поддразнивает она. – Рано списывать нас со счетов?

Какой у нее чистый голос! Мне приходится напомнить себе, что она ненастоящая. Воображаемая Граса живет со мной дольше, чем прожила реальная.

Кому нужна реальная жизнь? – смеется надо мной Граса. (Она всегда над кем-нибудь смеется.)

Я трясу головой. Столько времени прошло – девяносто пять лет, если быть точной, – а я все еще не знаю ответа.

Моя нынешняя жизнь – сплошная тоска: я ковыляю по пляжу в обществе медсестры; совершаю вылазки в бакалейный магазин; после обеда я в кабинете, а вечером слушаю пластинки; терпеливо сношу бесконечный поток физиотерапевтов и врачей с их рекомендациями и унылым старанием. Я живу в огромном доме, окруженная наемными помощниками. Когда-то, давным-давно, мне хотелось такой легкой жизни.

Осторожнее с желаниями, Дор.

Поздно теперь быть осторожной, amor[1].

Теперь мне хочется, чтобы первые безалаберные тридцать лет моей жизни вернулись – с их жестокостью, жертвами, с их ошибками, непоправимыми ошибками. С моими непоправимыми ошибками. Если бы я могла послушать свою жизнь – положить ее на вертушку, как старую пластинку, – я бы слушала самбу. Не ту шумную, разухабистую, что грохочет на карнавалах. Не дурацкие marchinhas[2], бездарные однодневки, мыльные пузыри. Но и не ту, романтичную, что сродни доверительному разговору. Нет. Моей была бы рода[3] – самба, которую мы играли после работы, выпив стаканчик-другой чего-нибудь крепкого. Она начинается предвестием несчастья, с хриплых выкриков куики[4]. Потом мало-помалу в роду вливаются другие – голос, гитара, тамборим, скрежет реку-реку[5], – и из тихого вступления прорастает, становится полнее, гуще и глубже песня. В ней есть все признаки настоящей самбы (хотя и необязательно великой). В ней жалоба, смех, вызов, страстное желание, честолюбивые мечты, сожаление. И любовь. Любовь. Она вся – импровизация, и если там есть ошибки, я закрою на них глаза и продолжу играть. А под всем этим – остинато, главная колея, которая не меняется, не сворачивает. Этот ритм – как мерный шаг, и он никуда не девается. Я тоже здесь: единственная оставшаяся в круге, я вызываю из небытия голоса, которые не слышала десятки лет, прислушиваюсь к хору доводов, которых мне не стоило приводить. Я пыталась не слушать эту песню до конца. Пыталась утопить ее – в выпивке, во времени, в равнодушии. Но она все звучит у меня в голове и не затихнет, пока я не вспомню каждое слово. Пока не спою ее вслух, от начала до конца.

Сладкий ручей[6]

  • Пей! И споем эту песню вдвоем.
  • Черствой я стала с годами, пусть ром мне развяжет язык.
  • Там, где любила, я окажусь и, вспомнив, закрою глаза,
  • Но не найду больше чувства я там, где их обретать привыкла.
  • Пусть эту песню простонет тростник,
  • Сгорая дотла.
  • Музыка сможет боль исцелить,
  • Сберегая от зла.
  • Спросишь, откуда я родом? – Ручей там медовый течет.
  • Царствуя, гнет нас к земле сахарный жесткий тростник.
  • Дева прекрасная жертвою стала тех сладких вод,
  • Дух беспокойный ее в те глубины навеки проник.
  • Сядь со мною на берег
  • И песню послушай мою.
  • В патоку этой воды погрузись
  • И открой мне душу свою.
  • Песню одну на двоих мы, мой друг, за стаканом споем.
  • В прошлое вместе уйдем, что так сладко тебе вспоминать,
  • Больше в минувшем своем уже не найдешь ты былого, о нет!
  • Как ни старайся! Если начнешь вдруг, что мило, усердно искать.
  • Пусть эту песню простонет тростник,
  • Сгорая дотла.
  • Музыка сможет лишь боль исцелить,
  • Сберегая от зла.

Сладкий ручей

Начать следовало бы с Грасы – с ее появления, с нашей первой встречи. Но в жизни все не так складно, как в рассказе или песне, она не всегда начинается и заканчивается чем-нибудь значительным. Еще до Грасы, с самых ранних лет, я ощущала, что уготованная мне при рождении судьба не соответствует моим возможностям – словно стебель сахарного тростника воткнули в наперсток.

Я выжила при рождении – настоящий подвиг, если ты родился в 1920 году у нищей как церковная крыса матери, живущей на сахарной плантации. Принимавшая меня повитуха потом трезвонила всем и каждому, как она удивилась, что такая крепкая девочка смогла выйти из такой изношенной утробы. Я была пятым и последним ребенком. У большинства женщин на плантации имелось по десять, двенадцать, а то и по восемнадцать детей, так что утроба моей матери была уж куда целее и моложе многих. Но она была незамужней – и незамужней осталась. Все мои давно пропавшие братья и я сама – единственная девочка – родились от разных отцов. В глазах людей моя мать была хуже, чем puta[7], потому что puta хотя бы взимает плату за свои услуги.

Я не отваживалась спрашивать о своей матери, страшась того, что могу услышать, и не желая подставляться под колотушки – мне не позволялось задавать вопросы. О матери я узнавала, только если меня хотели обидеть. Тогда говорили, что широкой костью я в нее. И что характером я в нее. И что страшна я как смертный грех – тоже в мать, хотя на руках и лице у меня не было шрамов от тростника. На плантации мать – во всяком случае, какое-то время – резала сахарный тростник, будучи одной из немногих женщин, способных справиться с этой работой. Но чаще всего всплывали оскорбительные воспоминания о том, до чего она была слаба на передок. Если я сыпала недостаточно соли, чтобы отскрести кровавые пятна с досок, на которых резали тростник, если я хоть на секунду отвлекалась от плиты, на которой пузырилось адски горячее варенье, если я слишком долго несла что-нибудь кухарке Нене или ее подручным из кладовой или сада, я получала в лоб деревянной ложкой и слышала – «шлюхина дочь». Так благодаря ведрам словесных помоев я узнала о матери, а заодно и о себе. И поняла, хотя в детстве и не могла выразить свою мысль отчетливо, что люди ненавидят то, чего боятся. И я начала гордиться матерью.

Повитуха пожалела меня, такого здоровенького ребенка, и, вместо того чтобы придушить, выбросить в тростник, где мной полакомились бы стервятники, или отдать хозяевам плантации, чтобы они вырастили меня как домашнюю зверушку или рабыню (с девочками-сиротами в то время такое практиковалось), она отдала меня Нене, главной кухарке на плантации Риашу-Доси. В нашем штате, Пернамбуко, побережье утыкано сотнями плантаций сахарного тростника, и Риашу-Доси была одной из самых больших. В хорошие времена, когда цена на сахар была высока, Нена руководила штатом из десятка кухарок и посудомоек и двух слуг-парней. Нена, с выпяченной вперед, как у призового петуха, грудью и беспощадными ручищами, походившими на ее чугунные сковородки. Семейство Пиментел, владельцы Риашу-Доси, распоряжалось в главном доме поместья, но на кухне владычествовала Нена. Вот почему никто не протестовал, когда повитуха принесла меня, голую и орущую, на кухню и Нена решила вырастить из меня посудомойку.

Все обитатели Главного дома – служанки, прачки, конюхи, лакеи – явились на кухню взглянуть на меня. Они непринужденно обсуждали, какая у меня розовая кожа, какие длинные ножки и идеальные ступни. На следующий день я перестала пить козье молоко, которым Нена поила меня из бутылочки. Нена отнесла меня к кормилице, но я выплюнула грудь. До кукурузной каши я еще не доросла, но Нена все равно пыталась кормить меня. Кашу я тоже выплевывала и вскоре сделалась сморщенной и желтой, как старая карга. Люди говорили, что меня сглазили. Они говорили про olho mau[8], olho gordo[9]. Два разных названия одной беды.

Нена отправилась за помощью к Старому Эуклидишу. Морщинистая кожа болтливого старика цветом походила на тростниковую мелассу, какую соскребают со стенок сахарного пресса. Он работал на Риашу-Доси дольше Нены – сначала конюхом, потом садовником. У Эуклидиша имелась ослица, которая недавно родила; она потеряла осленка, но не молоко. Нена взяла меня в конюшню, поднесла прямо к вымени этой jega[10], и я стала сосать. Я сосала молоко ослицы, пока снова не окрепла. Цвет кожи у меня изменился, я стала меньше походить на розу и больше – на рыжевато-коричневую ослиную шкуру. Волосы стали густыми и жесткими. И меня прозвали Ослицей.

Для невежественного суеверного люда я была неразрывно связана со вскормившей меня молочной матерью.

– Глупая как ослица, – дразнили меня лакеи.

– Упрямая как ослица, – добавляли посудомойки.

– Страшная как ослица, – говорили конюхи, когда желали уязвить меня.

Они хотели, чтобы я в это поверила. Хотели, чтобы я стала Ослицей. Но я не собиралась доставлять им это удовольствие.

Господский дом стоял на холме. С его крыльца, обрамленного колоннами, можно было увидеть все поместье: главные ворота, сахарный завод с черной трубой, конюшню, где содержались лошади и ослы, пастбище и кукурузное поле, винокурню и склады с железными дверями. Еще просматривалась бурая лента – река, давшая название Риашу-Доси, Сладкий Ручей, хотя она была гораздо шире ручья и воды ее не были сладкими.

На каждой плантации имелась своя история о привидениях, и Риашу-Доси не была исключением: одна женщина некогда утонула в реке и теперь обитает где-то на дне. Кто рассказывал, что ее убил любовник, кто – что хозяин, иные считали, что она сама утопилась. Говорили, что ее можно слышать по ночам, под водой, она поет о несчастной любви, пытаясь заманить хоть кого-нибудь в воду и утопить, чтобы у нее была компания, рассказ зависел от того, веришь ты в привидения добрые или мстительные. Матери в Риашу-Доси рассказывали эту историю детям перед сном, дабы удержать их подальше от реки. Я услышала историю о призраке от Нены.

Позади господского дома был фруктовый сад, а за ним – senzalas[11] с низкой крышей; раньше в них жили рабы, а теперь – слуги. Из всей прислуги только нам с Неной позволялось ночевать в господском доме, мы были на особом положении. На Нене этот особый статус сказывался не так, как на мне. Я была Ослица – ниже нижнего в строгой иерархии господского дома, – и горничные и лакеи не упускали случая напомнить мне об этом. Они колотили меня, щипали за шею, бранились и плевали в меня. Они лупили меня деревянными ложками и натирали вход на половину прислуги салом, чтобы я поскользнулась и упала. Они запирали меня в вонючем отхожем месте, и мне приходилось вышибать дверь. Нена знала об этих выходках, но не пресекала их.

– Кухня есть кухня, – говорила она. – Хорошо еще, что парни не лезут тебе под юбку. Хотя скоро начнут. Поэтому учись защищаться уже сейчас.

Снова и снова она наставляла меня:

Старайся не поднимать головы.

Старайся не попадаться на глаза.

Старайся всем быть полезной.

Если я бывала невнимательна к ее наставлениям, она била меня деревянной ложкой, стегала старым кожаным ремнем или просто лупила голыми руками. Побоев я боялась, но не считала их чем-то ненормальным или плохим, я просто не знала, как еще можно выражать свои чувства, не знала этого и Нена. При помощи тумаков она учила меня тому, что не могла облечь в слова, она давала мне уроки, чтобы у меня был шанс выжить. На кухне Нены было безопасно – но и только там. Я была существом без семьи и без денег. Еще один голодный рот. Хуже того, я была девочкой. Хозяева в любой момент могли вышвырнуть меня из дома в море сахарного тростника, предоставив заботиться о себе самой. А что могла предложить миру некрасивая маленькая девочка, кроме своего тела? И я научилась отчаянно защищать это тело – от конюхов, рабочих, ото всех, кто попытался бы воспользоваться им. В то же время я училась быть полезной, старательно выполнять приказы хозяев, а лучше вообще не попадаться им на глаза. Невидимая, я оставалась в безопасности.

И пока девочки вроде Грасы наряжали кукол, я училась играть совсем в другие игры. В те, где сила означала власть, а ум – выживание.

Когда мне было девять лет, мировой финансовый кризис добрался до Бразилии и сахар стал не дороже пыли. На небольших плантациях рядом с Риашу-Доси господские дома заколачивали досками, а рабочих выставляли за ворота. Завод на Риашу-Доси закрылся. Пиментелы влезли в страшные долги и уехали. Пошли слухи о продаже. Потом рабочие перебрались на другие плантации, что усугубило кризис. Поля стояли заброшенные. Винокурню заперли на замок. По одному покидали поместье горничные, посудомойки и конюхи. Вскоре остались только Нена, старый Эуклидиш и я.

– Они вернутся, – говорила Нена о Пиментелах. – Кто же бросает землю? Вернутся и увидят, кто остался им верен, а кто сбежал.

Неной руководили верность и страх. Она и старый Эуклидиш родились в Риашу-Доси еще до отмены рабства в Бразилии, в 1888 году, и после освобождения остались на плантации. Когда рабочие и прислуга разбежались, Эуклидиш присматривал за плодовыми деревьями, следил, чтобы не воровали животных из конюшен и фрукты из сада. Нена не позволила бы своим медным кастрюлям и железным сковородам попасть в руки мародеров или кредиторов и спрятала все ценное. Фарфоровые сервизы, серебряные блюда и супницы, столовые приборы чистого золота и перламутровая чаша нашли надежное укрытие под половицами господского дома. Ели мы то, что осталось в кладовой. Так как хозяева уехали, жалованье нам больше никто не платил, и мы постепенно привыкли выменивать нужное на рынке. Яйца – на муку, карамболу из сада – на солонину, мелассу – на бобы. Времена были скудные, но беспечальные. Для меня.

Долгие месяцы господский дом стоял пустым, я проводила в нем целые дни. Прыгала по плитам каменного пола. Запускала руки под чехлы на мебели, и пальцы ощупывали холодную гладкость мрамора, покатости изогнутых ножек, позолоченные рамы зеркал. Я снимала с полок книги и широко раскрывала их, чтобы услышать тихий треск переплета. Я гордо спускалась по широкой деревянной лестнице – как, по моим представлениям, положено спускаться хозяйке дома. Впервые за всю мою девятилетнюю жизнь у меня появилась такая роскошь, как время и свобода, – я могла исследовать мир, воображать себя кем угодно, играть без боязни, что меня ударят или выругают, я жила, не тревожась, что меня могут вышвырнуть из Риашу-Доси за малейшую провинность. Мне словно разрешили быть ребенком, и я уже начинала верить, что останусь свободной навсегда. Как же я ошибалась.

Однажды я сидела в библиотеке, пытаясь расшифровать загадочные знаки в одной из пиментеловских книг, как вдруг с улицы донесся ужасный рев. Будто у ворот господского дома зарычала собака-великанша. Я кинулась к Нене, та уже открывала двери.

У главных ворот ревел автомобиль. Старый Эуклидиш, ставший вдруг шустрым, как щенок, кинулся открывать ворота. Машина остановилась, и с водительского места выбрался какой-то мужчина. На нем были шляпа и длинное полотняное пальто. Он открыл пассажирскую дверцу, затем заднюю. Из машины вышли две женщины: бледная дама, тоже в пальто для езды в автомобиле, а другая – в полосатом платье и кружевной наколке горничной. Служанка сделала попытку схватить что-то, лежавшее на заднем сиденье. Из машины донеслись шипение и хриплый визг. Мне показалось, что в машине какое-то животное – кошка или, может, опоссум, – но тут я увидела, что руки служанки вцепились в две маленькие ноги в кожаных туфельках. Женщина сунулась поглубже в машину. Визг, ворчание, водоворот белых нижних юбок и, наконец, вскрик. Горничная отскочила от машины, на глазах у нее были слезы, пальцы ощупывали свежую царапину на щеке.

– Оставьте ее там! – распорядился мужчина. – Она уже большая, сама вылезет.

Служанка кивнула, все еще прижимая руку к лицу.

Вторая женщина вздохнула и расстегнула пальто, открыв шелковое платье и нитку жемчуга на шее. Лицо в ореоле рыжих кудрей. Кожа того цвета, какой мы называли «отбеленный», – цвет самого дорогого белого сахара. На кухне мы ели сахар-сырец – буроватый, не белый и не коричневый. Совсем как я.

– Пусть лучше останется в машине. – Мужчина изучал грязную дорогу. – А то выпачкается. – У него лицо было потемнее, с квадратной челюстью. Горбатый нос походил на стрелку, указывающую на пухлый рот.

– С этого дня нам всем придется привыкать к грязи, – ответила рафинадная женщина и тут же сжала губы, словно отпустила непристойную шутку и пытается сдержать смех.

При упоминании о грязи с заднего сиденья машины выбралась девочка моего возраста, в платье сливочного цвета и белых перчатках. На макушке криво сидел бант; девочка сорвала его и бросила на землю. Она ковырнула носком туфельки грязь, шаркнула подошвами и вызывающе зыркнула на взрослых, словно желая, чтобы они велели ей прекратить. Потом девочка увидела меня и замерла. Для нее я не была невидимой.

Глаза у нее были цвета пробки. Рот казался нарисованным, словно у куклы. Не знаю, как долго мы смотрели друг на друга, помню только, что я не хотела сдаться первой.

Не сводя с меня глаз, девочка провела рукой по боку машины. Потом подняла руку. Перчатка стала красной – как земля под моими босыми ногами. Девочка самодовольно улыбнулась, словно делясь шуткой, но я знала: она не собиралась смешить меня. Это были перчатки богатой девочки. Дорогие, тонкие. И такие маленькие, что несчастной прачке, которой велят отстирать их, придется тереть о стиральную доску, пока костяшки пальцев не сотрутся в кровь. Но девочку не заботила ни судьба перчаток, ни судьба прачки. Ей хотелось испортить что-нибудь безупречно красивое – просто так. Я почувствовала восхищение и отвращение одновременно.

– Граса! – громко позвал мужчина.

Между мужчиной и женщиной завязалась перебранка. Мы с Неной и Старым Эуклидишем держались тихо, ожидая, когда они обнаружат наше присутствие. Мы обрели плоть и кровь в глазах прибывших, лишь когда им понадобилась помощь: мужчина велел Эуклидишу достать чемоданы из багажника, бледная женщина сбросила пальто на руки Нены. Тогда-то я и поняла: эти люди – не гости, они хозяева и приехали, чтобы объявить Риашу-Доси и господский дом своей собственностью.

Это тоже были Пиментелы – кузены прежних владельцев. Пока мы шли через господский дом, сеньора Пиментел, устало вышагивавшая рядом с мужем, указывала на пятна и трещины, отслоившуюся краску и сгнившее дерево. Ее муж, сеньор Пиментел, срывал с мебели чехлы, словно волшебник, раскрывающий тайны своего трюка.

– Я помню, как дедушка писал за этим столом! – восклицал он. – А вот и стул, на который я пролил чернила!

После приезда новых Пиментелов счастливое, головокружительное ощущение свободы последних месяцев улетучилось за какой-нибудь час. Все книги, которые я осторожно вытаскивала с полок, все безделушки из стекла и слоновой кости, которые я начищала и гладила, стол, под которым пряталась, воображая, что живу в палатке в какой-то экзотической стране, зеркала, в которых я изучала себя, – никогда больше я не буду играть с ними. Мне предстояло в одночасье снова сделаться полезной и невидимой, повиноваться – или быть выброшенной прочь. Когда родители отвернулись, девочка с глазами цвета пробки показала мне язык. Он был розовым и гладким, как плод помарозы. Мне страстно захотелось откусить его кончик.

В гостиной для приемов измотанные Пиментелы стянули чехлы с двух кресел, сели и приказали Нене сварить кофе. Мы рысью кинулись на кухню, где Нена схватила меня за локоть и велела принести последние драгоценные зерна, которые она прятала у себя под кроватью. Бегом вернувшись наверх, я стала подсматривать через щелястую дверь: в гостиной Нена подавала кофе новым Пиментелам. Прежде чем пить, те дождались, когда Нена выйдет; я не пошла за ней на кухню.

Сеньор Пиментел сделал глоток и поморщился:

– Она что, через грязный носок его процеживала?

– Придется обучать новую прислугу. – Сеньора Пиментел покачала головой. – Сколько сил понадобится!

– Нена хорошая кухарка, вот увидишь. Она служила здесь, еще когда я был мальчишкой.

– Как думаешь, эта девочка – дочь Нены и того старика? Такая страшненькая, бедняжка.

Сеньор Пиментел рассмеялся.

– Нена стара как мир. А девочка слишком светлокожая, чтобы быть их дочерью. Готов поспорить, что под слоем грязи она не такая уж уродина, ее просто надо отскрести как следует.

– Она останется на кухне, – резко сказала сеньора Пиментел. – Если с возрастом станет выглядеть поприличней, пусть прислуживает за столом.

Сеньор Пиментел взял жену за руку. Она ответила на его пожатие с той же утомленной скукой на лице, с какой инспектировала дом. Они принялись обсуждать будущее усадьбы. Мебель из верхних комнат предстояло перенести вниз. Ковры выбросить. Занавеси поменять. Провести водопровод и устроить ватерклозет, а значит – прорубить толстые стены дома.

У меня за спиной раздались шаги. Я не успела спрятаться и тут же почувствовала боль – кто-то с силой выкрутил мне кожу на руке. Девочка с пробочными глазами щипала меня за локоть. Я сердито стряхнула ее руку.

– А Марта всегда визжала, когда я ее щипала, – сообщила девочка.

– Марта? Кто это?

– Посудомойка еще в одном моем доме, в Ресифи. Настоящий особняк, уж получше этого свинарника.

– Такого дома нет больше ни на одной плантации, – сказала я.

Девочка пожала плечами:

– Ты, наверное, со скуки здесь помираешь.

– Я что, похожа на мертвеца?

– Это выражение такое. Ну ты и дура.

– А ты дважды дура.

– Как ты со мной разговариваешь?! – У девочки округлились глаза.

Она была права: я рисковала своим местом в господском доме. Возможно, причиной моей наглости были несколько месяцев свободы. И моей наглости, и того, что случилось дальше.

– Я теперь тут хозяйка, – заявила девочка.

Моя ладонь звонко шлепнула по ее щеке. Девочка открыла рот. Я бросилась бежать.

В кладовке при кухне было пусто и прохладно. Я забилась туда и принялась ждать. Ладонь пульсировала. Мне было страшно от мысли о том, какую трепку задаст мне Нена, когда найдет меня. Или того хуже: сеньор Пиментел обыщет кухню и вышвырнет меня из единственного дома, где у меня был свой угол. Кажется, я просидела в кладовке целую вечность, потом послышались шаги, голоса, снова взревел автомобиль, и новые хозяева отбыли, пообещав вернуться и приступить к ремонту.

Девочка не нажаловалась родителям, от этого она в моих глазах была и сносной, и опасной одновременно. Чего она захочет за свое молчание? Что я буду ей должна? Я мучилась этими вопросами несколько недель, пока плотники, каменщики и водопроводчики, нанятые новыми Пиментелами, пилили, стучали молотками и просовывали медные трубы в стены особняка.

Много лет спустя я напомнила Грасе о нашей первой встрече, она лишь рассмеялась. Ты все не так запомнила, сказала она. Это я тогда дала тебе пощечину.

Я знала каждый пыльный угол господского дома, каждый пустой гардероб, каждый большой буфет, в котором можно было спрятаться. Новые Пиментелы обосновались в Риашу-Доси. Теперь я дожидалась, когда Нена отвлечется, и убегала из кухни. Спрятавшись где-нибудь, я подсматривала, как Граса одевает и раздевает своих кукол, как покусывает прелестную розовую губку, когда не может подобрать передник к платью. Я смотрела, как горничная расчесывает волосы Грасы, пока они не станут блестящими, как расплавленная шоколадная глазурь, которой Нена покрывала пирожные для хозяйских трапез. Я смотрела, как Граса обедает в столовой и ее маленькие пятки колотят по ножкам стула, пока мать коротко не прикажет ей прекратить. Граса носила носочки с кружевами, нижние юбки и платья с кружевными передниками. К концу дня ее накрахмаленный наряд увядал от жары. Однажды я пробралась в прачечную и нашла ее грязную одежду. Я приложила одно из ее платьев к себе, потом поднесла к лицу. Прачка застала меня на месте преступления, ухватила растрескавшейся ладонью за локоть и потащила к Нене. Прачка заявила, что я пыталась надеть платье барышни, хотя это была неправда.

– Не нужны мне ее дурацкие платья, – сказала я, излагая свое дело перед Неной-судьей. – Я хотела знать, чем пахнет ее пот.

– И чем же? – рассмеялась Нена. – Розами?

– Просто потом.

Нена покачала головой, а потом отлупила меня старым ремнем.

Однажды днем, вскоре после инцидента в прачечной, Граса прокралась на кухню. Я была там одна – сидела возле кладовки и чистила картошку. Граса дернула меня за косу. Я обрадовалась ей, но не улыбнулась.

– Пошли ко мне, – велела она. – Вставай и пошли.

– Я работаю.

– Ты должна мне подчиняться.

Я прижала сырую картофелину к ее безупречно вздернутому носу.

– Я подчиняюсь Нене.

Граса отступила, стерла с носа картофельный сок и убежала.

Я почувствовала дрожь тайного восторга от своей победы, но тут же пожалела. Соперничество было неравным: Граса – барышня, хозяйская дочка, она легко могла наказать меня, а я не могла ничего. Или все же кое-что могла – отказать Грасе в своем обществе?

На следующий день на кухню явилась сеньора Пиментел. Она неуверенно обошла столы, задерживаясь возле каждого и делая вид, что проверяет нашу работу. Строгость была не в ее природе. Все мы, прислуга, с младых ногтей исполняли свои роли, с самого детства учились приспосабливаться к нравам и привычкам хозяев, так что нерешительность сеньоры Пиментел мы учуяли еще до того, как она успела отдать первый приказ, и многие пользовались этой слабостью. Нена не позволяла никому из кухонной прислуги манкировать своими обязанностями, но на горничных из господских комнат ее власть не распространялась. Горничные не выметали пыль между гардеробами, оставляли отпечатки пальцев на серебре и сидели в креслах, когда никто не видел, – настоящая хозяйка заметила бы такое поведение и наказала бы нахалок. Сеньору Пиментел, как многих женщин ее времени, учили быть кроткой и любезной со всеми, кроме прислуги, – с ними, напротив, следовало быть суровой и решительной. От нее ждали, что она будет двумя женщинами сразу, – вероятно, это и стало причиной ее хрупкого здоровья.

Думая о сеньоре сейчас, не могу вспомнить ее лица. Глаза у нее были карие или голубые? Кривыми или прямыми и ровными, как расческа, были ее зубы? Когда я думаю о сеньоре Пиментел, я вспоминаю фаду – музыку печальную, но столь глубокую и чувственную, что невольно хочется закутаться в нее. В фаду нет лукавства, свойственного блюзу, его печаль болезненно искренна. Поэтому не все любят фаду – иных отвращает его ранимость. А другие стремятся защитить его.

Я уверена, что в наши дни врач диагностировал бы у сеньоры Пиментел «депрессию», или «повышенную тревожность», или «заниженную самооценку», или еще какое душевное недомогание из тех, что нынче столь популярны. Ей прописали бы таблетки, велели читать книги о том, как сделать свою жизнь гармоничнее, она платила бы кому-нибудь за возможность поговорить о своих чувствах. Вероятно, это все даже помогло бы сеньоре Пиментел, но в ее время ни таких врачей, ни таких книг не существовало. В Риашу-Доси наведывались доктора, и каждый ставил сеньоре Пиментел диагноз «нервическая слабость». Модная по тем временам хворь у женщин ее круга.

Если новая хозяйка Риашу-Доси была воплощением фаду, то хозяин являл собой ее противоположность, он был песенкой из рекламной заставки. Такая музыка создана не для того, чтобы задевать в нас потаенные струны, а чтобы сбить, охмурить и заставить купить какую-нибудь ерунду, – мелодия зачаровывает, заставляет поверить в ее безвредность, хотя на самом деле вгрызается в самое твое нутро и принуждает признать: ты хочешь именно то, что она велит тебе хотеть, ты должен открыться ей, позволить застолбить участок в твоем сердце. Истинные намерения рекламной музыки ты обнаруживаешь слишком поздно. Из ее лап невозможно вырваться даже десятилетия спустя, как бы ты ей ни противился.

Сеньор Пиментел прекрасно выглядел для женатого мужчины его положения – он не позволил себе расплыться от хорошей еды и отменных напитков. Каждое утро он заставлял Старого Эуклидиша начищать сапоги для верховой езды до зеркального блеска, после чего даровал старику удовольствие натянуть сапоги на хозяйские ноги; потом сеньор Пиментел взбирался на лошадь и объезжал тростниковые поля в сопровождении своего управляющего, выглядел он при этом заправским промышленником. Он часто целовал жене руку, обихаживал ее за столом. Если сеньора сказывалась утомленной и не спускалась в столовую, он отправлялся к ней в комнату. Сеньор Пиментел относился к жене так, словно она была старшей и могущественной родственницей: вел себя с ней заискивающе-любезно, но стоило ей скрыться, как он испускал короткий вздох облегчения. Служанки шептались, что именно капиталы сеньоры держат семейство на плаву и позволили спасти Риашу-Доси от разорения. Но главой семьи был все же сеньор Пиментел, именно он держал в руках бразды управления плантацией. Улыбка у него была припасена даже для меня, а уж для горничных… Не раз и не два я замечала, как сеньор болтает с самыми молоденькими – деревенскими девочками лет тринадцати-четырнадцати, которых приводила в восторг его элегантная одежда, а еще больше – его интерес к ним. От его слов девчонки хихикали и краснели.

– Держись от сеньора подальше, – наставляла Нена.

Я считала, что она просто повторяет то, что уже вколотила мне в голову: молчи и не попадайся никому на глаза. Когда сеньора Пиментел настояла, чтобы служанки работали парами, постарше и помоложе, я подумала, что она просто пытается показать нам, кто здесь главный.

В день, когда сеньора Пиментел явилась на кухню, мы, не поднимая головы, чистили, скребли, месили и мыли. И при этом следили за ее неуверенными передвижениями между плитами и разделочными столами; наконец она остановилась возле меня. Сеньора, кажется, целый час наблюдала, как я перебираю сушеную фасоль, выискивая камешки и сморщенные фасолины. А потом неожиданно потянулась и взяла бледной рукой мою косу, будто решив измерить длину.

Я замерла. До этого момента самой большой нежностью в моей жизни были тычки деревянной ложкой, которыми награждала меня Нена. То, что сеньора не дернула меня за волосы, было странно и даже пугало.

– Прямые, как у индианки, – сказала сеньора, поглаживая пальцами кончик косы. – Девушки в Ресифи заплатили бы за такие волосы целое состояние.

Сеньора Пиментел отошла от меня, заговорила с Неной.

– Ослица! – позвала Нена, когда сеньора Пиментел удалилась. – Вымой руки, вымой за ушами и надень хорошее платье. Сеньора хочет, чтобы ты прислуживала в комнатах.

Я затеребила косу.

– Зачем?

– Никаких «зачем». Сеньора хочет, чтобы ты поднялась наверх. Всё.

– Она хочет украсть мои волосы? – выпалила я.

Посудомойка закашлялась. Девушки захихикали. Нена покачала головой. Я никогда особо не думала о своих волосах, но они были мои, и я хотела, чтобы так оставалось впредь.

– Иди же, пока я не отдубасила тебя и не обстригла сама! – гаркнула Нена.

В господских комнатах было тихо. Служанки переговаривались шепотом. Еще в холле я слышала, как Старая Тита взбивает подушки в гостиной. Увидев меня в дверях, Тита вздохнула, отложила работу и повела меня еще выше, в детскую. Граса с мрачной решительностью раздевала кукол с фарфоровыми головами.

– На, – она бросила мне куклу, – переодень ее.

Я первый раз в жизни держала в руках куклу. Нарисованные глаза широко распахнуты, красный рот глуповато приоткрыт словно в благоговейном восторге.

– Почему тебя зовут Ослица? – спросила Граса.

– Потому что я лягаюсь и кусаюсь. – Я в упор посмотрела на нее.

Граса тоже уставилась на меня, как будто мои слова не произвели на нее никакого впечатления.

– Дурацкое имя. Глупее не слышала.

Я опустила взгляд на куклу, чтобы Граса не заметила моей улыбки.

– Ты любишь кукол?

– Нет, – ответила Граса. – Мне нравится играть в мамином будуаре. Примерять ее вечерние платья. Диадемы. Но здесь она не надевает ничего красивого.

Я положила куклу на пол и направилась к двери:

– Пошли.

– Куда?

– На улицу.

Граса встала.

– Не выйдет.

– Это почему?

– Потому что я не сказала «пошли на улицу».

– Ну так скажи. Пошли на улицу – говори давай.

Граса долго смотрела на тряпичную куклу, которую держала в руках, потом подняла глаза на меня:

– Сначала скажи, как тебя зовут по-настоящему.

Когда я подросла настолько, чтобы запомнить свое имя, Нена открыла мне его тайну. Перед смертью мать успела сказать повитухе, как она хочет меня назвать. Только имя она мне и дала – не считая самой жизни.

– Мария даш Дориш, – сказала я.

Граса швырнула куклу в кучу игрушек.

– Мне скучно, Дориш. Идем на улицу.

К своему удивлению и к удивлению Грасы, я взяла ее за руку. Рука была мягкой и теплой, как дрожжевое тесто, что так легко проходит между пальцами.

Она была Мария даш Граса, а я – Мария даш Дориш. Возьмите любое имя, на любую букву алфавита, добавьте перед ним «Мария» – и вы получите имя, какое носили три четверти девочек моего поколения, богатых, бедных… Мария Эмилия, Мария Августа, Мария Бенедита, Мария ду Карму, Мария даш Невиш и так далее и тому подобное. Марий было столько, что никто и не называл их Мариями. Нас звали нашими вторыми именами. Поэтому Граса была Грасой, пока не стала Софией Салвадор, а я была Ослицей, пока Граса не назвала меня Дориш.

Иностранцы рифмуют мое имя с «морось» или «Борис». Они безнадежны. Я пытаюсь научить людей выговаривать мое имя правильно, так, как оно произносится по-португальски. «До-риш», говорю я, как «до-о». А потом «риш», как в «ришелье», только мягче. Когда они спрашивают, что означает мое имя, я не уклоняюсь от объяснений. «Страдание», говорю я, «боль». И получаю в ответ хмурые гримасы. Я понимаю почему – люди хотят, чтобы имя означало что-нибудь приятное. Как будто твое имя – это твоя судьба.

Граса и Дориш – «милость» и «страдание», идеальная пара. Плантации были нашим царством. Я научила Грасу забираться на плодовые деревья в саду, швыряться в лакеев гнилыми ягодами барбадосской вишни, научила тайком таскать овес осликам и гладить их мягкие морды. Граса научила меня играть в камешки, завязывать бант и сидеть прямо, скрестив лодыжки. Мы влезали на большие бочки и заглядывали в окна сахарного завода, там мужчины с блестящими от пота торсами резали тростник. От плантаций мы держались подальше, потому что листья тростника по остроте не уступали ножам Нены; у всех рабочих руки были покрыты шрамами. Но после сбора урожая поля стояли коричневые, голые, как торт без глазури, и мы с Грасой шатались где хотели. Иногда мы удирали к реке, чтобы тайком поплавать; обгоревшие на солнце, потные, мы возвращались в господский дом, где сеньора Пиментел уже ждала нас на заднем крыльце (мне не позволялось заходить через главный вход).

– Где вы были? – спрашивала Грасу сеньора. – Тебе нельзя долго играть на солнце! Вот загорит у тебя лицо, и ты никогда не выйдешь замуж.

Эту угрозу сеньора Пиментел часто использовала в своих безуспешных попытках призвать дочь к порядку. Не грызи ногти, а то не выйдешь замуж! Не лазай по деревьям, а то расцарапаешь ноги и не выйдешь замуж! Не забывай о хороших манерах, а то не выйдешь замуж!

Граса была барышней, а судьба барышни – выйти замуж за какого-нибудь сеньора и стать хозяйкой в доме мужа. Господский дом в Риашу-Доси, равно как и плантации, предназначались не Грасе – они должны были отойти ее брату, который, к великому разочарованию сеньора Пиментела, все никак не появлялся. Во время ссор с женой сеньор Пиментел вопрошал, почему она, проведя столько месяцев на свежем воздухе, в спокойствии загородной жизни, все еще больна. Сеньора отвечала, что их переезд в Риашу-Доси был затеян не ради нее и она хотела бы, чтобы муж прекратил притворяться – они покинули столицу ради него и его глупой мечты заделаться сахарным бароном. Останься они в Ресифи, кричала сеньора, Граса ходила бы в приличную школу, у нее были бы приличные подруги, она усвоила бы хорошие манеры, носила бы шляпки и перчатки, а потом вокруг нее стали бы увиваться десятки молодых женихов из приличных семей.

– Она из семьи Пиментел, – раз за разом отвечал сеньор. – Юнцы встроятся перед ней шеренгой, даже если она будет глупа как пробка. Какая разница, что у нее в голове, querida[12].

– Моя дочь не пробка! – отвечала сеньора.

Сеньор Пиментел считал Грасу – из-за того, что она девочка, – никчемной и потому незаметной, а вот сеньора полагала своей обязанностью сделать дочь видимой, настоящей. В те времена быть настоящей женщиной значило быть очаровательной, но не кокеткой, остроумной, но не фривольной, уметь нравиться, оставаясь равнодушной, быть благочестивой, но не ханжой, а самое главное – если тебе недостает красоты – быть любезной и грациозной. Желательны также хорошее происхождение и сундук с деньгами, но этому нельзя научиться, это дается от рождения. У меня, разумеется, ни происхождения, ни денег не было, но это не помешало сеньоре Пиментел учить меня наравне с собственной дочерью. Сеньора ожидала, что мы обе добьемся успехов в учении, но наши успехи означали для нее разное: Граса станет хозяйкой, я (если окажусь достаточно сообразительной) сделаюсь при ней экономкой.

Сеньора Пиментел устраивала для нас троих шуточные, но при этом до мельчайших деталей продуманные приемы, раскладывая и расставляя такое количество столовых приборов и посуды, что голова шла кругом, и заставляла нас запоминать, какая вилка для рыбы, а какая – для устриц, какая рюмка для хереса, а какой бокал – для воды. Иногда мы все втроем совершали долгие прогулки. Чтобы защитить кожу, сеньора Пиментел и Граса надевали огромные соломенные шляпы, отчего становились похожи на работниц с плантации. Во время этих прогулок сеньора учила нас с Грасой английским словам, называя все, что попадалось нам на глаза: птица, сахар, человек, дерево, нож, ослик, мельница, дым.

В те дни от молодых дам из приличного общества требовалось знать и английский, и французский. Бразильцы из круга сеньоры Пиментел считали все европейское вершиной хорошего вкуса. В Ресифи, столице нашего штата, англичане управляли компанией железнодорожных перевозок, руководили бесчисленным множеством текстильных мануфактур, у них даже был собственный клуб и свое кладбище. В юности сеньора Пиментел посещала английскую школу и сносно, хоть и с некоторыми затруднениями говорила по-английски. Английские слова, которым она нас учила, проникли в мой ум и остались там, словно я поймала их в расставленные ловушки. Зато они без труда ускользали из памяти Грасы, и в конце наших прогулок Граса и сеньора Пиментел дулись друг на друга и раздраженно вздыхали.

Когда сеньора неважно себя чувствовала (что случалось все чаще), мы с Грасой приходили к ней в комнату; лежа в постели, сеньора читала нам сказки из книги, которую держала на прикроватном столике. Вскоре мы с Грасой уже разыгрывали их. Я была лесорубом, принцем, мерзкой старухой, лягушкой и чудовищем. Граса всегда – принцессой. Порой сеньора Пиментел заплетала нам косы, мне нравилось чувствовать, как ее прохладные бледные пальцы трогают мои волосы. Однажды, когда я принесла ей поднос с едой, она попросила меня причесать ее рыжие волосы, но пальцы у меня сделались такими скользкими, что щетка упала, напугав нас обеих.

В сказках, которые читала нам сеньора Пиментел, в историях из детства, которые она рассказывала, я слышала новые, незнакомые мне слова. Длинные слова. В них было столько слогов, что они казались заклинаниями. Вздорный. Преодолевать. Поверженный. Инспектировать. Я просила сеньору Пиментел повторить новые слова, а потом – объяснить их. Она с удовольствием делала это. По ночам, лежа напротив Нены в нашей каморке при кухне, я снова и снова шептала слова, которым научилась за день, словно твердила заклинания. Я не могла произнести эти слова нигде, кроме как в спальне сеньоры Пиментел, иначе Нена побила бы меня, объявив, что я слишком много возомнила о себе и что это меня до добра не доведет, но как же они мне нравились! Я обожала то, как они звучат и сколько мыслей, сколько чувств с их помощью можно передать: для каждого, даже самого сложного и странного, найдется свое слово! Мне хотелось собрать их все. В один прекрасный день сеньора в присутствии Грасы вручила мне записную книжечку, как раз по размеру кармана у меня на фартуке, и карандаш.

– Это тебе, Дориш. Чтобы ты записывала наши слова, – сказала сеньора.

Наши слова. Они принадлежали нам обеим.

Простенькая записная книжка в тканевом переплете. Затупившийся огрызок карандаша. Но я так вцепилась в них – боясь, что их выхватят у меня из рук, – что заболели пальцы. Говорят, ничто не сравнится с первой любовью, а я еще думаю, что никакой подарок не сравнится с первым подарком, каким бы маленьким и незначительным он ни казался дарителю.

Я опустила голову и зажмурилась, но горячие обильные слезы все же потекли по щекам. Сеньора всполошилась, прижала мягкую руку к моему лицу. В эту минуту я надеялась – глупо, по-детски – обрести власть над временем, заставить его замереть навсегда.

– Ну и скука, – буркнула Граса. – И душно.

Сеньора убрала ладонь с моей щеки и сказала:

– Попросите у Нены воды и кусок пирога.

Я без особой охоты последовала за Грасой вниз по лестнице, но она не пошла на кухню. Граса вышла из дома и направилась к реке.

На берегу мы сбросили платья и забрели в прохладную воду, но не слишком далеко – боялись, что нас унесет течением.

– Расскажи еще про привидение, – велела Граса.

Я стала рассказывать, как утопленница песнями заманивает людей в реку. Граса внимательно выслушала, а потом покачала головой:

– Ей не нужны друзья-утопленники. – Она не сводила глаз с мутной воды, которая плескала вокруг нас. – Ей нужно, чтобы ее спасли. Кто-то ужасный утопил ее, и она хочет, чтобы ее спасли, но всем на нее наплевать.

– В легенде не так, – запротестовала я.

– А я хочу, чтобы так, – ответила Граса.

– Не выйдет. Нельзя изменить историю только потому, что тебе так хочется. Так не бывает.

– Бывает! – завопила Граса, яростно шлепая руками по воде. – Потому что я так сказала! Потому что барышня я, а не ты, сколько бы дурацких слов ты ни выучила! Зачем тебе вообще записная книжка? Ты и писать-то не умеешь.

Граса училась и до приезда в Риашу-Доси. А я – нет. Но не это задело меня. Вспылив, Граса впервые назвала себя барышней при мне. До этого мы смеялись над этим титулом. Делали вид, будто барышня – это другая девочка и мы убегаем от нее, чтобы поиграть вдвоем.

Там, на реке, мы впервые подрались. Граса толкнула меня. Я толкнула ее в ответ. Мы вцепились друг в друга, наши пальцы скользили по мокрым плечам. Мы таскали друг дружку за волосы и рвали мокрые нижние сорочки. Выбираясь на берег, мы обе ревели – руки красные, кожа на голове саднит. На берегу мы сели рядышком в красную грязь, пытаясь отдышаться. Я свесила голову между колен и прикрыла шею руками – как делала, когда Нена колотила меня. Обычно в такие минуты на меня нисходило терпение, почти покой – переждать, перетерпеть колотушки. Это же состояние я пыталась вызвать в себе, сидя рядом с Грасой, но чувствовала только тоскливое одиночество. Граса объявила себя барышней, и я поняла безнадежность нашей дружбы.

Яркое солнце жгло плечи. Потом возникло ощущение другого жара, в левом боку, это Граса привалилась ко мне, ее нога прижалась к моей ноге, ее бедро – к моему бедру.

– Я тоже не умею писать, – призналась Граса. – У меня был учитель в Ресифи, но без толку. Я глупая как пробка.

Я подняла голову. Граса косилась на меня, щеки и нос у нее налились ярко-розовым.

– У тебя лицо обгорело, – сказала я. – Замуж не выйдешь.

Граса улыбнулась. Она переплела пальцы с моими, и мы крепко сжали потные ладони. А потом обе откинулись назад, закрыли глаза и сидели на солнце – вместе.

Записная книжечка, подаренная сеньорой Пиментел, так и лежала в кармане, ее страницы оставались чистыми. Мы с Грасой больше не дрались, но наши визиты в комнату ее матери стали другими. Граса вертелась и вздыхала, глазела в окно, теребила то платье, то пряжки на туфлях. Через несколько недель она объявила, что истории сеньоры Пиментел скучны, возня с косами раздражает, а в комнате воняет нафталином. Как-то раз мы все утро, как обычно, шатались по Риашу-Доси, но когда настало время идти к сеньоре, Граса объявила, что мы идем на сахарный завод.

Башня завода возвышалась над тростниковыми полями на тридцать метров – это было самое высокое строение в Риашу-Доси и, по моему мнению, самое высокое в мире. Дым из узкой кирпичной башни извергался только в первые недели после сбора урожая. Обитателям особняка запрещалось приближаться к заводу, когда там шли работы по производству сахара, и никто из нас не протестовал. В недели после сбора урожая завод работал днем и ночью, перерабатывая тростник в сахар, и даже в господском доме было слышно, как стонут механизмы, как лопаются поленья в огромных печах и как поют мужчины, работавшие сменами по четыре часа, потому что иначе выносить стоявший на заводе жар было невозможно. Рабочие наклоняли медные чаны, заполненные сиропом, и те извергали пену горячее самого огня. Иногда мы слышали крики. Потом на пороге кухни появлялись мужчины, скользкие от пота и с круглыми от ужаса глазами, – они несли своего пострадавшего товарища. С некоторыми ожогами Нена справлялась сама – при помощи трав и компрессов. Но сложные случаи отдавала на откуп врачу, а то и могильщику. Один несчастный умер прямо на кухне, у нас на глазах, – кожа его обуглилась и походила на кукурузный лист, который сунули в огонь.

В день, когда мы с Грасой отправились на завод, тростник еще шелестел на холмах Риашу-Доси. Гигантское колесо мельницы было тихим, чаны – пустыми, их медную поверхность покрывал налет нездорового зеленого оттенка. Граса пробиралась меж изношенных станков и старых на вид машин как собака, которая следует за запахом, не интересуясь человеческими изобретениями. Оказавшись у дверей отцовского кабинета, Граса не стала утруждать себя стуком. Я задумалась, не сбежать ли: проникнуть на пустой завод – одно дело, а помешать сеньору Пиментелу – совсем другое. Но сбежать я не успела – Граса шагнула через порог, и я закрыла глаза, готовясь услышать гневные крики хозяина. Однако вместо криков услышала смех. Сеньор широко раскинул руки, подхватил Грасу и посадил к себе на колени.

– Чем я обязан такой чести? – спросил он. Рукава его рубашки были закатаны, мускулистые руки обнажены.

Граса принялась рассказывать отцу, как мы бегали по саду, влезали на фруктовые деревья и высасывали карамболи, пока во рту саднить не начало. Меня в дверях они не замечали. Но через несколько минут улыбка сеньора Пиментела увяла, он поменял положение, и Граса съехала с отцовских колен.

– Вам пора, – сказал сеньор. – Девочкам можно играть целый день. А мужчинам надо работать.

– Но я не рассказала самое интересное! – Граса надулась. – Мы видели, как ярко-красная рыба выпрыгнула из реки и полетела по воздуху!

Сеньор Пиментел вскинул брови.

– Мы ее видели! Правда же видели? – спросила Граса, пристально глядя на меня.

Сеньор Пиментел наконец-то глянул в мою сторону. Не улыбнулся, не кивнул, не поздоровался, не пригласил войти. Просто посмотрел – признание, что я вообще существую.

– Скажи-ка, Ослица, барышня говорит правду?

Что есть правда? Иногда люди искренне верят, что видели то или иное. Но у другого человека, видевшего то же самое, будет другая версия. Красная рыба станет пурпурной на закате и черной ночью. Муравей назвал бы Риашу-Доси океаном. Великан сказал бы, что это тощий ручеек. Наша картина мира сильно зависит от того, какими глазами мы смотрим на мир. Рассказы о виденном могут обернуться подарком, хлебными крошками, что выведут нас из темного леса, а могут заставить нас дать ужасный крюк и завести в трясину, из которой нам не выбраться вовеки.

Мы с Грасой в то утро даже не подходили к реке, но что с того? Граса умоляюще смотрела на меня. И сеньор Пиментел смотрел – жесткая челюсть, непреклонный взгляд.

– Да, – сказала я. – Мы видели красную рыбу.

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Привет! Меня зовут Альбина Комиссарова, и я врач-диетолог, эндокринолог. Почему я решила написать эт...
Война против России – не сиюминутное историческое явление, возникающее в определенные периоды, но пе...
В монографии приведены данные о становлении психиатрии как естественнонаучной дисциплины и ее развит...
Он появился в один из самых тяжелых моментов моей жизни. Мой сводный брат, о котором я совсем ничего...
Интуитивное колдовство – это колдовство, в котором реализуются разные подходы и концепции, оно не им...