Оскорбленный взор. Политическое иконоборчество после Французской революции Фюрекс Эмманюэль

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Один из неразрешимых вопросов, который постоянно вызывает ожесточенные дискуссии, – что делать с памятниками «неоднозначным» историческим личностям. Сносить? убирать с глаз долой? оставлять на прежних местах? К единому мнению прийти практически невозможно. И вот всякий раз, когда этот спор разгорается вновь, кто-то из его участников неизбежно поминает Францию. Одни говорят: вот вы рушите памятники, а во Франции все сохраняют, включая памятник Робеспьеру1. Другие, наоборот, восклицают: вот вы все сохраняете, а во Франции рушили и рушат. Таким образом, французские примеры используются для подтверждения двух противоположных точек зрения, причем нередко и те и другие аргументы приводят люди, которые французскую историю толком не изучали и памятников, о которых говорят, лично не видели. Тут впору вспомнить ироническое замечание Жванецкого: «Давайте спорить о вкусе устриц и кокосовых орехов с теми, кто их ел».

Достоверные сведения о том, как обстояло дело во Франции в XIX веке с памятниками, портретами государей и многими другими эмблемами власти, читатель может почерпнуть из книги Эмманюэля Фюрекса.

Для начала скажу несколько слов о нем самом. Эмманюэль Фюрекс родился в 1971 году. Он окончил Высшую нормальную школу и с 2004 года преподает историю Нового времени в Университете Париж—Восток—Кретёй. В 2003 году под руководством Алена Корбена, одного из основоположников исследований повседневности во Франции, Фюрекс защитил диссертацию на тему «Смерть и политика в Париже при цензитарных монархиях: мизансцены, культы, конфликты, 1814–1835», которая легла в основу его монографии «Франция в слезах: политический траур в романтическую эпоху, 1814–1840» (2009). Уже в этой первой монографии Фюрекс избрал тот ракурс исследования, которому остался верен и в книге о политическом иконоборчестве. Сам он пишет, что изучает «альтернативные способы заниматься политикой» (с. 38); можно было бы также назвать объект его внимания «идеологизированным бытом». Политическое иконоборчество Фюрекс исследует уже несколько лет: в 2014 году под его редакцией вышел сборник статей разных авторов «Иконоборчество и революции с 1789 года до наших дней»2, на который он не однажды ссылается в своей книге.

«Оскорбленный взор» полон колоритнейших эпизодов.

В разделе о распространении портретов государей на самых разнообразных носителях приводится среди прочих такой пример:

Нередко приходилось мастерить правителей из подручного материала: так, в шалонской Школе художеств и ремесел накануне приезда Луи-Филиппа в 1831 году обнаружили, что нужного бюста не найти, и наскоро сотворили нового короля из старого, прибавив недавно свергнутому Карлу Х кок и бакенбарды! (с. 53).

Еще более пикантный подарок получил этот самый свергнутый Карл Х задолго до изгнания и даже до восшествия на престол, в ту пору, когда он именовался графом д’Артуа:

В 1814 году рабочие марсельской мыловаренной фабрики на полном серьезе поднесли графу д’Артуа кусок мыла с портретом его брата, короля Людовика XVIII, и с поразительной надписью, в которой политические мотивы (искупление прошлых грехов) смешались с гигиеническими: «Смывает все пятна»! (с. 60).

И это не единичный случай: «Производство мыла с изображениями монархов или политиков продолжалось в течение всего XIX века» (с. 60).

Между тем ситуация с мылом – сравнительно невинная. Бывало и хуже:

В эпоху, когда власти начали наводить порядок в борделях и туда регулярно наведывались комиссары полиции, некоторые владельцы этих заведений, стремясь улучшить свою репутацию, сочли за лучшее вывесить у себя портреты государя. Меж тем дела, речи и жесты в подобных заведениях далеки от пристойности, и это нередко провоцирует на иконоборческие поступки, засвидетельствованные в полицейских и судебных архивах. При Второй империи гравированный портрет императорского семейства украшает фасад камина в лиможском доме терпимости. Проститутки обслуживают клиентов под пристальным взором Наполеона III… В 1859 году два клиента, чего-то не поделившие со жрицей любви, принимаются бранить портрет императора и даже раздирают его на части. Один из них, работник фарфоровой мастерской, обращается к только что порванному портрету со следующими словами: «Мне на него начхать, попадись он мне собственной персоной, я бы сделал с ним то же, что с его портретом». В эпоху Реставрации похожая сцена произошла в Ла-Рошели: отставной капитан осыпал «грязными словами» установленный в борделе бюст герцогини Ангулемской, дочери Людовика XVI, а затем пририсовал ему усы, использовал его как подставку для подсвечника и угрожал вообще разбить (с. 68–69).

Другой источник скандалов – несоответствие политических знаков изменившемуся политическому режиму. В 1815 году Бурбоны во второй раз, и уже окончательно, свергли Наполеона, и на смену наполеоновским орлам вновь должны прийти королевские лилии, но промышленность не поспевает за политикой:

В Лионе в первой половине августа 1815 года жандармы выходят на улицу в мундирах, на которых – за отсутствием новых пуговиц с лилиями – по-прежнему красуются пуговицы с орлами, и разъяренные ультрароялисты набрасываются на них, нарушая таким образом общественный порядок; в результате жандармам предписывают оставаться в казарме вплоть до присылки правильных пуговиц с лилиями (с. 128).

В этом случае бдительность проявляют обычные граждане; но не менее бдительно, разумеется, ведут себя представители власти, они тоже постоянно готовы почувствовать себя оскорбленными, и дело иногда доходит до настоящей паранойи:

Показательный пример: в 1822 году полицейский комиссар конфискует на ярмарке в Куси (департамент Эна) «возмутительные» рукоятки ножей; ему показалось, что на них изображено лицо Людовика XVI, а гвоздик нарочно вбит «прямо в шею злополучного государя, дабы напомнить о роде его смерти». Больше того, на рукоятках обнаружился мартиролог всего августейшего семейства: изображение герцога Беррийского было подобным же образом осквернено гвоздем, вбитым на уровне груди, а изображение герцога Энгиенского – на уровне головы. Судебное следствие пришло к выводу, что в данном случае для иконоборческой тревоги не было ни малейшей причины: на рукоятках не нашли никаких изображений, а гвозди были вбиты без всякой злокозненности; иначе говоря, имел место семиотический бред… (с. 167–168).

В кризисные эпохи политизируется все, включая животных:

В марте 1815 года при известии о «прилете Орла» (возвращении императора) один ветеран наполеоновских кампаний принимается расхаживать по улицам Тулузы в обществе собаки с крестом Святого Людовика на хвосте; несколькими неделями позже сцена повторяется в Драгиньяне, только теперь на хвосте красуются лилия и белая кокарда; а в Мюлузе заводчики в знак раскаяния привязывают «к гривам и хвостам лошадей кресты Святого Людовика, которыми наградили их самих». В начале Второй реставрации в Париже в квартале Сен-Марсо из одного кабака в другой водят свинью с лилией на хвосте, а в это время фрондеры-бонапартисты иронически пьют за здоровье «толстого папаши» [Людовика XVIII, которого часто уподобляли свинье]. <…> в Сен-Жилле (департамент Гар) служанка-роялистка, вдова Гине, разгуливает по городу с белой кокардой на голове, а своему псу, которого именует «бонапартистом», нацепляет кокарду красную и тем самым разыгрывает поединок с собственным домашним животным. Комментирует она это следующим образом: «Я-то роялистка и ношу белую, а вот пес мой, чертов бонапартист, разбойник, красную напялил; но как придем домой, я ему голову отрублю, вот бы и всех бонапартистов туда же». В октябре 1830 года в том же департаменте Гар, в деревне Сен-Кантен-ла-Потери легитимисты, желая высмеять революционные цвета, которые новая власть сделала государственными, прогуливают по улицам осла с трехцветными кокардами в ушах и носу (с. 137–138).

Подобных примеров, почерпнутых в основном из муниципальных и департаментских архивов, в книге огромное количество. Но глубоко ошибочно было бы считать, что «Оскорбленный взор» – просто сборник анекдотов.

Нет, это умное и продуманное исследование, автор которого приводит многочисленные случаи охоты на политические знаки не ради колоритной экзотики, а ради того, чтобы показать, насколько распространенным и разнообразным было во Франции XIX века то явление, которое он называет политическим иконоборчеством, и предложить в результате его классификацию и «грамматику».

При слове «иконоборчество» в голову прежде всего приходят, разумеется, византийцы VIII–IX веков, а также деятели Реформации и многие другие верующие, которые осуждали и запрещали поклонение иконам, считая его идолопоклонством. Однако в современной культуре иконоборчество уже давно трактуется шире – как борьба против произведений искусства, в частности для выражения собственной политической позиции. Фюрекса интересует именно это последнее, политическое иконоборчество, каким оно существовало во Франции с 1814го по 1871 год, в период между низвержением статуи Наполеона с вершины Вандомской колонны и сносом самой Вандомской колонны. Но книга его безусловно шире, чем рассказ о борьбе со знаками. Вся ее первая глава посвящена номенклатуре тех политических знаков, против которых выступали французские иконоборцы.

Номенклатура эта чрезвычайно богата. XIX век был, так сказать, периодом повышенной семиотической чувствительности, когда значимо становилось все: флаги, перевязи, кокарды, статуи и бюсты, цветы в петлице или в руке, домашние животные, изображения на монетах, печатях и штемпелях, мелкие предметы повседневного обихода: «бритвы, ножи, настольные игры, игральные карты, полотенца, фигурные трубки, табакерки, медальоны, женские украшения, брошки и брелоки, веера, рукоятки тростей, стаканы, расписные тарелки, вазы, стеклышки волшебных фонарей, формы для вафель, этикетки для ликеров и духов, мыло, конфеты, пряники и гостии», украшавшиеся «картинками, эмблемами, надписями и портретами с более или менее явным политическим смыслом» (с. 140). Все перечисленное извещало понимающих зрителей о политической ориентации «контрагентов». А понимающими были все; можно сказать, что в рассматриваемый период все французы интуитивно, еще не зная этого термина, пускали в ход «уликовую парадигму», описанную в классической статье Карло Гинзбурга (на которую Фюрекс, разумеется, ссылается). Но поскольку речь идет о политических знаках, «улики» указывали не на черты характера и даже не на социальное положение, а исключительно на политические убеждения. Все было значимо. Все могло служить источником информации (в первой половине века, когда официальная информация распространялась очень медленно, жители провинции узнавали о перемене власти в столице по тем флагам, которые украшали прибывшую из Парижа почтовую карету). Все могло стать аргументом и/или мишенью в политической борьбе.

Политическое иконоборчество – это «опыт рукопашной схватки с властью, ритуал осквернения, разоблачения магии знаков» (с. 28). Борьба обостряется в моменты революций, сломов, смены власти – смены, которая сопровождается, ускоряется, утверждается охотой на одни политические знаки и заменой их другими. А революций и изменений политического режима во Франции в XIX веке было очень много. В 1814 году после свержения Наполеона началась Первая реставрация, в марте 1815 года с возвращением Наполеона с Эльбы наступили Сто дней его нового правления, после чего его свергли вторично и в июле 1815 года наступила Вторая реставрация, которой положила конец Июльская революция 1830 года. Июльская монархия продлилась до 1848 года, когда Февральская революция свергла короля Луи-Филиппа и провозгласила Вторую республику, сменившуюся в декабре 1852 года Второй империей Наполеона III, которая бесславно окончилась после поражения при Седане во Франко-прусской войне в сентябре 1870 года, и была провозглашена Третья республика, в которую в марте—мае 1871 года вклинилось правление в столице Парижской коммуны. Всякий раз при смене режима одни политические эмблемы уступают место другим: на смену наполеоновским орлам приходят бурбонские лилии, трехцветный флаг сменяется белым, затем опять побеждает трехцветный, а с ним с 1830х годов начинает соперничать красное знамя. И всякий раз победители оскорбляются зрелищем эмблем побежденной власти, а взор побежденных оскорбляют эмблемы власти-победительницы. Отсюда сопротивление, борьба, тайное или явное преследование неугодных знаков. Но в некоторые периоды политическое иконоборчество обретает не только негативную, но и позитивную направленность. Борьба ведется не только против, но и за – за создание нового, идеального общественного строя, предвестием которого становятся новые политические знаки. Они призваны способствовать обновлению и возрождению жизненного пространства (rgnration). Так было, например, в короткий период между Февральской революцией 1848 года и началом Второй империи, когда «дерево свободы принимает облик демократической и республиканской Голгофы, усваивая таким образом символику – и даже сакральность – креста» (с. 101–102).

В Марселе, когда по приказу мэра в ночь на 22 февраля 1851 года убрали с пьедестала гипсовую статую Свободы, «некоторые фанатики, из числа тех, кто насмехается над католическими святынями, набожно подбирали обломки республиканского идола, носили их на груди вместо медальона или вставляли их в рамку, как это делают с портретами или с сувенирами». Мирская реликвия в данном случае сродни сувениру; она воплощает идею и одновременно напоминает о надежде, осуществление которой ожидается в ближайшем будущем. Сходным образом в Сайяне (Дром) в феврале 1850 года в ответ на закрытие демократического кружка местные «красные» сняли статую Свободы с пьедестала и отнесли ее на кладбище, на могилу ее создателя, местного скульптора, устроив некое подобие погребальной церемонии. Они угрожали «вернуть ее назад, лишь только их партия возьмет верх». Изображению Свободы суждено воскресение, как и дереву свободы, чья жизненная сила бессмертна. В Симоре (департамент Жер) к пню, оставшемуся от срубленного дерева свободы, привязывают кусок черной материи со следующей надписью: «Ты надежда, счастье; хорошо, если у тебя еще остались корни, в следующем мае ты расцветешь великолепно» (с. 196–197).

Каждая смена власти и период, следующий за переворотом, имеют свои особенности, в которые Фюрекс пристально всматривается. Но у всех разновидностей политического иконоборчества есть общие черты. Прежде всего, в этой борьбе так или иначе участвуют все французы, независимо от их убеждений. На всяком этапе французской истории в ней активны оба противоположных политических лагеря, и прогрессисты (республиканцы, коммунары), и консерваторы (роялисты, сторонники «партии порядка»). Всякий знак «оскорбляет» чей-нибудь взор. Роялисты ополчаются на деревья свободы, республиканцы уничтожают огромные кресты, установленные членами католических миссий (и деревья свободы, и миссионерские кресты Фюрекс относит к категории «гражданских семафоров» – знаков, «способных размечать гражданское пространство, сакрализировать его, но также и разделять»). В обоих лагерях сохраняется и вера в магическую силу политических знаков: люди проглатывают кусочки обожаемых изображений или эмблем, с тем чтобы впитать часть их «ауры» и отвести от себя силы зла:

После падения Империи солдаты, верные Наполеону, сжигали его эмблемы – орлов или трехцветные знамена и кокарды, – а затем подсыпали пепел в вино и выпивали эту смесь.

Прошло полтора десятка лет – и сразу после Июльской революции

тот же ритуал оживает в Марселе, на сей раз в рядах «белых». В сентябре 1830 года королевские офицеры, отказавшиеся от обязательного ношения трехцветной кокарды, собрались на корпоративную трапезу, «привязали белый носовой платок к острию шпаги вместо белого флага, воздали ему почести, а затем сожгли, собрали ппел, после чего каждый бросил пригоршню в свой стакан, залил вином и выпил, клянясь хранить верность белому знамени до самой смерти» (с. 206).

Иконоборчества, таким образом, не чуждаются ни «правые», ни «левые»: и те и другие равно готовы «оскорбляться» политическими знаками противоположного лагеря. Но этим дело не ограничивается. Иконоборчество может исходить и «снизу» – от недовольного народа как республиканских (при монархии), так и монархических (при республике) взглядов, и «сверху» – от правительства, которое, придя к власти, начинает искоренять знаки предыдущего режима и порой доходит в этом рвении до настоящего «иконоборческого террора» (термин Фюрекса), основанного на гиперинтерпретациях и доносах:

В Берге (департамент Нор) лейтенант жандармерии из числа ультрароялистов, Герар д’Увен, кавалер ордена Святого Людовика, открыто жалуется на то, что мэрия сохраняет стенные часы, украшенные орлом. Он, судя по всему, не знает – или делает вид, что не знает? – что на часах изображен Юпитер в виде орла-громовержца, причем изготовлен он еще до Революции и никакого отношения к Наполеону не имеет. Между тем подозрительный знак бросает тень на мэра, который занимает этот пост с 1803 года и, скорее всего, политически неустойчив. <…> Префект, несмотря ни на что, оставил мэра в должности, но знак, также оставшийся на своем месте, продолжает источать угрозу. Не изза своего изначального, мифологического смысла, а изза тех значений, которые к нему могут быть «примыслены»: следовательно, он должен быть уничтожен, дабы верность муниципальной власти царствующей династии не вызывала ни малейших сомнений. Итак, подозрительного Юпитера с часов убирают, чтобы он не превратился в аллегорию мэра-флюгера, пережившего множество режимов (с. 280).

Так осуществляется борьба за суверенитет, которая лежит в основе практически любого акта политического иконоборчества: вывешивая над своим окном тот или иной флаг или сажая на площади своей коммуны дерево свободы, частный человек не только оповещает о своих политических взглядах, но и хотя бы на какой-то короткий промежуток времени утверждает в этом месте суверенитет той власти, которую символизирует этот знак. При этом одно и то же явление может в зависимости от инициаторов и политической ситуации получать совсем разный смысл. Одно дело, когда пришедшие к власти уничтожают изображение бывшего правителя, другое – «мятежное иконоборчество», когда недовольные властью «оскверняют» каким-нибудь «неправильным» знаком памятник правителю нынешнему, например, когда «в руках у статуи Людовика XV в Реймсе в 1829 году обнаруживается веник» (с. 302), третье – когда старую скульптуру снабжают новым политическим знаком ради спасения ее от ярости иконоборцев:

В 1830м, затем в 1848м, а затем в 1870–1871 годах многие скульптурные портреты старых королей были спасены от уничтожения сходным способом: им давали в руки флаг, прикрепляли кокарду, надевали на голову фригийский колпак и тем не просто изменяли облик памятников, но доводили ситуацию до абсурда. В 1830 году в Париже восставшие вручают трехцветные флаги статуям Генриха IV на Новом мосту, Людовика XIII на Вогезской площади и Людовика XIV на площади Побед (с. 484).

Такое обращение с памятниками Фюрекс называет заимствованным у Бруно Латура термином «iconoclash» («действие, относительно которого без дополнительных указаний невозможно понять, разрушительно оно или созидательно» – например, когда статую убирают из публичного пространства, для которого она была создана, или укрывают полотном, чтобы ее никто не мог увидеть).

А нередко на ситуацию влияет борьба кланов в той или иной коммуне, уходящая корнями в революцию конца XVIII века, и охота на знаки символически замещает охоту на соперников-конкурентов.

В рассматриваемый в книге период (1814–1871) манифестация политических убеждений происходила прежде всего с помощью изображений; в конце века визуальность уступила место письменности, на смену изобразительным манифестациям убеждений пришли манифестации словесные (в виде граффити). Этот период в книге только упоминается, но не рассматривается – это уже другая история. Впрочем – хотя об этом Фюрекс не пишет, – в наши дни визуальные политические знаки вновь обрели силу, вполне достойную XIX века; вспомним хотя бы судьбу бело-красно-белого флага в Белоруссии.

«Герои» книги, как уже было сказано, очень внимательны (и даже бдительны) по отношению к визуальным проявлениям политической позиции:

На свадебном балу в Семюре (департамент Кот-д’Ор) в 1818 году брат новобрачной, известный своей ненавистью к Бурбонам, задевает танцора, «слывущего роялистом», городского сборщика косвенных налогов, у которого в петлице красуется белый нарцисс, именуемый «жаннетой». Он «иронически поздравляет его с красотой этого цветка», а затем с презрительным видом вырывает цветок из петлицы и «хвалится тем, что посбивал пыльцу с грубияна, а тот и пикнуть не успел». Другой молодой человек, «ничуть не меньший повеса», согласно полицейскому донесению, идет дальше: он хватает жаннету, обрывает белые лепестки и, оставив только красную сердцевину, гордо вдевает цветок в петлицу: в соответствии с понятным всем присутствующим цветовым кодом королевская эмблема превратилась в наполеоновскую. Поскольку подавляющее большинство танцоров взяло сторону иконоборцев, никто не посмел подать жалобу, и скандальные выходки остались безнаказанными (с. 338–339).

А описывающий все это автор не менее внимательно вглядывается в приводимые им эпизоды и порой в схожих фактах видит проявление разных тенденций. Например, в XIX веке во Франции теологическое тесно переплеталось с политическим (в особенности в 1824–1830 годах, в царствование Карла Х, когда главенствовал так называемый «союз трона и алтаря») – поэтому борьба с миссионерскими крестами и разграбление дворца архиепископа не обязательно означают дехристианизацию (каковая имела место во время Французской революции конца XVIII века). В определенные периоды, борясь с религиозными символами, люди на самом деле борются с позицией государства, которое эту религию поддерживает и с ней «сливается».

Политический контекст объясняет очень многое не только в покушениях на религиозные символы, но и в атаке на те монументы, которые невнимательному наблюдателю могут показаться «просто» парижскими достопримечательностями. Казалось бы, снос Вандомской колонны при Парижской коммуне – варварство, «вандализм». Но если вспомнить, что для парижан мая 1871 года колонна символизировала имперский милитаризм, связанный не только с первым Наполеоном, но и с Наполеоном Третьим, который полгода назад бездарно проиграл войну с пруссаками, – тогда можно представить хотя бы примерно, какую ненависть вызывал этот символ двух империй, и если не простить этот страшный иконоборческий жест, то хотя бы его понять.

Оттенков и нюансов в книге очень много, и я, разумеется, не претендую на их исчерпывающее перечисление. Главное, надеюсь, уже ясно. Книга Фюрекса напоминает тем, кто забыл, и подтверждает тем, кто в этом и так уверен: в политике символы имеют значение. Причем, хотя Фюрекс предпочел ограничить свое исследование родной страной, не только во Франции.

Вера Мильчина, ведущий научный сотрудник ИВГИ РГГУ и ШАГИ РАНХиГС

ВВЕДЕНИЕ

Рабочие на лесах смотрят в объектив фотоаппарата. В самый разгар Парижской коммуны, 18 мая 1871 года, они, насколько можно понять, заняты тем, что методически сбивают с фасада Ратуши бронзовый горельеф, изображающий Генриха IV3. Один из них занес кувалду над шеей короля и явно намерен его обезглавить. Явились ли братья Леотте, фотографы, по воле случая сделавшиеся репортерами, на Ратушную площадь специально для того, чтобы увековечить гибель статуи? Судя по всему, да; об этом свидетельствует и вид рабочих, позирующих перед фотоаппаратом, и тот факт, что фотографы, по всей вероятности вначале получили разрешение на съемку4. Внимательный наблюдатель заметит также, что на этой фотографии, вскоре включенной в альбом «Париж в эпоху Коммуны»5, лицо одного из рабочих тщательно выскоблено.

Фотография эта очень много говорит нам об иконоборчестве XIX века, а также об образах, им порождаемых, и о противоречивом их использовании. Кажется, в ней воплощено мессианское время революции, когда одно движение уничтожает и деспотизм, и его изображения. А между тем… Фото, о котором мы говорим, – постановочное; в действительности никто не стал уничтожать скульптурное изображение короля, его просто перенесли внутрь Ратуши. Благодаря этому оно пережило и правление Коммуны, и пожар во время Кровавой недели6, и в конце концов оказалось в музее Карнавале, где его можно увидеть и сегодня со следами пуль и кувалды. Фотографировать этих рабочих в мае 1871 года означало удовлетворить тягу к иконоборчеству, которую при Коммуне никто не скрывал. Таким образом, сам памятник сохранился неповрежденным, но знак монархической власти был убран из публичного пространства. Во время гражданской войны постановочное иконоборчество превращалось в коммуникативный акт. Рабочие трудились под звуки «Марсельезы» и «Походной песни», а «Крик народа» мог торжественно объявить: «Фасад Ратуши осиротел: у него отняли короля с курицей в горшке»7. Та же самая фотография спустя короткое время, после подавления и разгрома Коммуны, обрела уже иное содержание. Этот образ мнимой руины занял место в ряду других, вполне реальных руин – разрушенных Ратуши, Вандомской колонны или дворца Тюильри и стал частью единого иконического повествования. Подпись под фотографией, сознательно искажающая факты, гласит: «Уничтожение статуи Генриха IV, воздвигнутой в 1838 году». В то время Коммуну демонизировали и всячески подчеркивали ее преступный характер. Не оттого ли на фотографии лицо одного из рабочих выскоблено, что он не хотел быть узнанным?8 Предположение вполне вероятное.

Чей же взор оскорблен этим изображением? Того рабочего-иконоборца, что после падения Коммуны был объявлен «вандалом»? Фотографов и зрителей, явившихся взглянуть на свержение статуи короля, которая в обстановке гражданской войны стала выглядеть оскорбительно, коль скоро ее пришлось удалять с фасада? Или наш собственный, потому что мы сделались сверхчувствительны к любому разрушению памятников?

В самом деле, глядя на эту фотографию, мы не можем не вспоминать недавние эпизоды, отпечатавшиеся на сетчатке наших глаз. Читатели наверняка помнят чудовищные сцены, заснятые в 2015 году в Мосуле: на экране люди из ИГИЛ9 громят отбойными молотками гипсовые копии ассирийских статуй. Намеренно запечатленная иконоборческая акция, направленная, на первый взгляд, против языческого идолопоклонничества, в реальности метила в западный культ памятников. В конечном счете иконоборцы стремились не столько утвердить ваххабитскую концепцию образа, сколько добиться вирусного распространения скандального ролика. Запад был пойман в ловушку этим террористическим актом: если бы он заступился за камни, ему бы тотчас поставили в вину равнодушие к участи людей. Вот другой эпизод, совсем недавний: 1 декабря 2018 года разрушение простого гипсового муляжа «Марсельезы» Рюда внутри Триумфальной арки, без конца демонстрировавшееся в социальных сетях и на телеэкранах, превратилось в медиатическую аллегорию Республики, оскорбленной внутренними врагами.

Всякий иконоборческий жест, разумеется, встраивается в долгую историю, состоящую из повторяющихся якобы одинаковых явлений. Он концентрирует в себе значения и образные системы, которые подчиняются разным режимам темпоральности и порой сменяются скачкообразно. На жесты по видимости традиционные могут наслаиваться новые практики – например, массовое производство иконоборческих изображений, меняющее их восприятие. Значительную эволюцию претерпевает также порог терпимости к разрушениям. В этом отношении французский XIX век представляет богатейшую почву для исследователя. В эпоху демократических революций и технической воспроизводимости изображений иконоборчество обретает новые формы и новые функции.

По сути дела, речь, в отличие от византийского VIII века или европейского XVI века в эпоху религиозных войн или даже 1793 года с его дехристианизацией, больше не идет о том, допустимо или нет демонстрировать зримый образ Бога. Не идет речь и о теоретическом обсуждении природы образа. Речь идет о том, что время от времени люди начинают борьбу с разнородным набором визуальных эмблем и знаков, по большей части секулярных и политических. Процесс этот тесно связан с осознанием исторических перемен; он сопровождает резкие политические сломы, а также перераспределение власти. В 1814, 1815, 1830, 1848, 1870 годах победители уничтожают изображения побежденных властителей. Другие знаки, менее очевидно связанные со свергнутыми режимами, такие как кресты католических миссий или Искупительная часовня, тоже попадают в зону риска: первые в 1830–1831 годах, вторая – при Коммуне в 1871м. При каждом политическом сломе или кризисе набор того, что допустимо представлять на всеобщее обозрение в публичном пространстве, обсуждается заново.

Политическая история XIX века так прерывиста и так богата резкими переменами, что политические знаки в этот период становятся очень уязвимыми. Легитимность всякой новой власти делается все менее очевидной, и потому ее зримым образам постоянно грозит опасность. Если власть мыслится общедоступной и легко поддающейся манипулированию, это меняет отношение со сферой визуального. Секуляризация права на политические изображения делает гораздо менее преступным покушение на них: политическое иконоборчество перестает приравниваться к цареубийству и превращается просто-напросто в выражение противозаконных мнений. Кроме того, рост уважения к культурному наследию10 изменяет качество и направленность иконоборческих жестов: иконоборчество миниатюризируется, и объектами борьбы становятся не памятники, а микрознаки. Революционный «вандализм», разом и изобретенный, и осужденный аббатом Грегуаром в 1794 году, выходит из моды.

Поэтому наше исследование не ограничивается простым перечислением забытых, опровергнутых, вытесненных поступков, совершенных в прошлом. Наша цель более широкая – показать, что история XIX века неразрывно связана со страстным, часто насильственным, неизменно конфликтным отношением к политическим образам и знакам. Изучение иконоборчества позволяет показать участие объектов с большим символическим потенциалом в социальных и политических интеракциях, которые при другой оптике ускользают от взгляда исследователя.

Способы рассматривать окружающие нас артефакты и взаимодействовать с ними стали центральным предметом размышлений антропологов, историков и искусствоведов в рамках того, что принято называть visual studies. Изучать иконоборчество – значит прежде всего понять, как, сталкиваясь с подозрительными изображениями, люди стремятся сделать их невидимыми или насильственно нейтрализовать. Для этого следует отнестись серьезно к социальной магии, которая окружает в определенных ситуациях определенные предметы и изображения. Люди XIX века были к этому в высшей степени чувствительны. Бодлер, разочарованный свидетель и участник революции 1848 года, обнажил с помощью горького сравнения магическую связь народа-иконоборца со знаками власти. В очерке 1853 года он приравнивает «метафизические» действия ребенка, который терзает свою игрушку, чтобы обнаружить ее душу, с разрушениями, которые произвели повстанцы в феврале 1848 года во дворце Тюильри: «Ребенок вертит свою игрушку так и этак, царапает, трясет, бьет ею об стены, бросает оземь. <…> И чудесная жизнь останавливается. Ребенок, как народ, осадивший Тюильри, делает последнее усилие; наконец он вскрывает игрушку – ведь он сильнее. Но где же душа? Вот тут начинается ошеломление и уныне»11. Иначе говоря, политическое иконоборчество – это опыт рукопашной схватки с властью, ритуал осквернения, разоблачения магии знаков. Ритуал разом и славный, и горький, поскольку он ведет в пустоту и возвращает повстанцев в детство – по крайней мере в глазах Бодлера, разочарованного событиями 1848 года.

Этот вопрос о социальной магии знаков, об их мощи и власти уже несколько десятилетий занимает ученых, действующих в рамках visual studies. Так, историк искусства Дэвид Фридберг задался целью показать, что некоторые изображения «в самом деле обладают свойствами и мощью, позволяющими им выходить за пределы повседневного быта»12. Вотивные изображения, эротические изображения, изображения, позорящие изображенных людей, – все они, какова бы ни была их эстетическая ценность, способны вызывать мощные эмоциональные реакции и создавать иллюзию реального присутствия изображенного объекта. По поводу уничтожения портрета филиппинского диктатора Маркоса в 1986 году Фридберг замечает: «Народ, ненавидевший его, проникся такой же ненавистью к его портрету, как если бы этот портрет и был сам Маркос; точно так же это происходило и с византийскими императорами начиная с эпохи Юстиниана и даже раньше»13. «Власть изображения» коренится, по всей вероятности, именно в этом «как если бы», историческое измерение которого до сих пор не становилось предметом исследования.

Со своей стороны, антрополог Альфред Гелл рассматривает изображения как «агентов» и предлагает антропологии искусства обратить внимание на совокупность социальных отношений и интеракций, окружающих предмет искусства, понимаемый в самом широком смысле14. С точки зрения Гелла, произведение искусства есть не только источник сигнификации, но и «система действий, призванная изменять мир». Возможно, оно является даже «социальным агентом», аналогичным живому существу и способным порождать событие, в котором пересекаются автор (художник), знак-индекс («физическая, видимая вещь»), изображенный прототип и адресат(ы). В результате артефакты оказываются втянуты в «сети интенциональности». Гелл демонстрирует функционирование этой модели на примере знаменитого иконоборческого жеста английской суфражистки Мэри Ричардсон, впоследствии получившей прозвище «убийца Мэри». В марте 1914 года она несколько раз ударила ножом картину Веласкеса «Венера с зеркалом», выставленную в Лондонской национальной галерее. Свой поступок она объяснила публично: «Я попыталась уничтожить портрет прекраснейшей мифологической героини в знак протеста против правительства, которое уничтожает миссис Панкхёрст, прекраснейшую героиню современной истории». В самом деле, Эммелина Панкхёрст, лидер радикальных суфражисток, в это время томилась в лондонской тюрьме, где ее унижали и даже били. По мнению Гелла, иконоборческий жест действует здесь как колдовской ритуал наизнанку: «Страдания, причиненные жертве [миссис Панкхёрст], изменяют вид изображения [картины Веласкеса]». В данном случае тот, кто покушается на изображение, не просто метит в его прототипа; иконоборец, превращая Венеру в миссис Панкхёрст, становится «художником» или, выражаясь современным языком, творцом «перформативного искусства». В результате прототип раздваивается на Венеру и миссис Панкхёрст, а предмет искусства становится участником скандала, обнажающего, делающего видимым социальное угнетение. Такая интерпретация наслаивается на другую, исходящую от самой Мэри Ричардсон. Она позднее утверждала, что ее иконоборческий жест был направлен на другой прототип, женское тело как объект мужского господства и мужских фантазмов: «Мне не нравилось, что мужчины, приходящие в галерею, подолгу торчали перед ней [Венерой], разинув рот»15.

Хорст Бредекамп, со своей стороны, предлагает теорию «действующего изображения» (Bildakt) и рассуждает о «мощи, на которую способно изображение, той мощи, которая позволяет ему, когда на него смотрят или к нему прикасаются, перейти от латентного к зримому влиянию на ощущения, мысли и поступки»16. Благодаря иконоборцу изображение, замещающее прототип, как раз и становится действующим, превращается в полноценное тело. При этом Бредекамп отмечает, что в эпоху модернизма и даже постмодернизма учащаются такие покушения на произведения искусства, при которых изображение остается просто изображением и никакого тела не замещает.

Эти интерпретации, вообще чрезвычайно плодотворные, наделяют, однако, предметы такими свойствами и намерениями, которые проявляются только благодаря совершенно определенным социальным и историческим апроприациям. Предметы, пишет Бернар Лаир, «не существуют в социальном отношении независимо от индивидов, групп и институций, их себе присваивающих»17; «всякий раз, когда предмет попадает в новый контекст или получает новый статус, он производит новые эффекты и приобретает новые социальные сигнификации»18. Конечно, интеллектуальная история иконоборчества, начиная с ветхозаветных запретов, дает некоторое представление о тем «рамках», в которых посягательства на изображения могли быть произведены, а главное, истолкованы19. Но если мы станем ограничивать иконоборчество интеллектуальным и/или теологическим спором об образах и их статусе, мы рискуем упустить из виду не только вышеупомянутые социальные апроприации, но и целые пласты из истории иконоборчества20. Это особенно верно применительно к XIX веку, когда иконоборческие жесты не подкрепляются никаким четко определенным учением об образах. Понять, почему иконоборцы покушаются на изображения вообще или по крайней мере на определенные изображения, можно только снизу, изучая участников событий: как они строят отношения с самими собой, как рассчитывают строить отношения с социальным миром и властью.

Такой подход замечательно продемонстрировал Оливье Кристен в своем исследовании гугенотского иконоборчества XVI века. В число «борцов с изображениями» входили и простолюдины, и нотабли, и судейские, и офицеры, причем деятельность их невозможно свести к простым грабежам. Конечно, случалось, что иконоборцы просто-напросто стремились поправить свое материальное положение. Но нередко они действовали в рамках своеобразного «процедурного легализма» и подвергали присвоенное имущество тщательной инвентаризации. Иконоборчество этого периода обнажило подспудные политические конфликты и спровоцировало настоящие «символические революции»: так, в Руане в 1562 году иконоборцы, свергнув «идолов», захватили власть над городом. Протестантские иконоборцы освоили также теологию в действии. Нанося увечья отдельным изображениям, допрашивая их и устраивая над ними пародийные судилища, а порой даже обрекая их на казнь, иконоборцы стремились доказать ничтожность фетиша. Они подвергали иконы показательным допросам, чтобы убедить всех, что «дерево – это не более, чем дерево, камень – не более, чем камень». Таков был главный итог этих жестов, направленных прежде всего против изображений Христа, Богоматери и святых, против благословений и Креста. Иконоборцы отвергают идолопоклоннические верования, равно как и зримые образы Бога. В Ангулеме в 1562 году, когда иконоборцы швырнули в огонь распятие, один из них, по имени Камбуа, обратился к сжигаемому предмету со следующими словами: «Гляди, какой красавчик! Если ты Господь, вставай, твори чудеса!» Своими театральными, показательными действиями иконоборцы стремились «умиротворять» верующих, напоминая им о забытых евангельских истинах21. Зато когда оскверненные пространства возвращались под власть Католической церкви, священникам приходилось производить очистительные обряды.

Относительно подробно изучено также иконоборчество периода Французской революции; логика действий тогдашних борцов с изображениями подверглась тщательной дешифровке. Впрочем, произошло это далеко не сразу, поскольку много лет продолжались бесплодные споры по поводу «революционного вандализма». Неологизм этот, изобретенный аббатом Грегуаром в 1794 году, подразумевает, что во время Революции происходило добровольное и продиктованное патологическими импульсами разрушение «памятников искусства». В трех «Отчетах о вандализме» 1794–1795 годов Грегуар толкует это понятие как «уничтожение или осквернение шедевров, созданных великими гениями», как плод борьбы с «фанатизмом», которая переродилась в этот самый фанатизм. Рожденное на свет в эпоху Термидора, понятие «вандализм» имело оглушительный успех и очень скоро обрело международный характер. Оно позволяет гневно обличать «Террор» и Робеспьера и по этой причине вот уже два столетия служит предметом пылких историографических дискуссий. Противники Робеспьера, смешивая в одну кучу жесты иконоборцев, разрушения, сопровождавшие распродажу национальных имуществ, и грабительские рейды «черных банд», осуждают всеобъемлющее революционное насилие, направленное и против памятников, и против собственности. Насилие это, по мнению некоторых интерпретаторов, возбуждается «взрывами зависти и ненависти», «навязчивой идеей», заключающейся в стремлении «уничтожить прошлое, как если бы прошлое, живущее внутри каждого из нас, могло быть уничтожено одним росчерком пера»22. С другой стороны, историки, симпатизирующие Революции, подчас пытались минимизировать разрушения, выдвигая на первый план защитные меры, которые предпринимали Комиссия по делам памятников (основанная в 1790 году), а затем Временная комиссия по делам искусств, Центральный музей Лувра и Музей французских памятников.

Во время празднования двухсотлетия Революции спор сделался более конкретным. С одной стороны, исследования на местах уточнили картину «вандализма», набросали географию разрушений, подчеркнули иконоборческие импульсы, исходившие от народных обществ23. С другой стороны, историки искусства показали диалектическую связь между революционным иконоборчеством и революционным же стремлением к защите культурного наследия. Ведь именно отбор, произведенный иконоборцами, способствовал автономизации искусства и определению его пределов24. 10 августа 1793 года, в годовщину падения монархии, в Лувре открылся Центральный музей, и в то же самое время на площади Революции в гигантском костре, увековеченном на картине Пьера-Антуана Демаши, были сожжены знаки феодальной и монархической власти25. Музейная педагогика Революции, неотъемлемые составляющие которой – описи, классификации и таксономии, неразрывно связана и с иконоборчеством, и с тягой к обновлению. Эта «революция видимостей» включает в себя целую гамму гибридных жестов, делающих иконоборчество менее разрушительным, как то: подкрашивание, подчистка, маскировка, отправление в запасники и проч.26 Итак, от обсуждения масштаба разрушений и повреждений историки постепенно перешли к «феноменологии иконоборца»27, изучаемой параллельно с историей охраны наследия.

В недавнее время эту феноменологию обогатили семиотические исследования, в которых иконоборчество толкуется как одна из разновидностей «трансформации знаков»28. За короткий период Революции значения, приписываемые визуальным знакам в публичном пространстве, претерпевают радикальные изменения, и это порой вдохновляет людей на их разрушение и замещение. Парижских санкюлотов гораздо сильнее, чем эстетическая и историческая ценность памятников, волнует политическая вредность предметов, их способность оскорбить взор гражданина. Если мы изучим эволюцию отношения парижан к статуям королей в период с 1770го по 1792 год, это позволит нам лучше понять переход к иконоборческим жестам в августе 1792 года. Аналогично, если в начале Революции коммуны завладевают реликвиями святых, то в пору «дехристианизации» 1793–1794 годов на смену этим жестам приходят иконоборческие движения большого размаха. Однако иконоборчество не сводится к изменениям означаемых. Оно связано также с социальными интеракциями, с системой власти и с конкретными переговорами. Это касается в особенности начального этапа Революции: вспомним, например, гибкое применение в 1790 году декрета об отмене таких знаков феодализма, как гербы и ливреи29. Муниципальные власти, станционные смотрители, скульпторы, владельцы особняков, бдительные граждане, члены парижских секций обсуждают, как далеко может зайти терпимость по отношению к знакам, извещающим о знатном происхождении. Так эмпирически устанавливаются границы открытого публичного пространства, принадлежащего всем, более эгалитарного, но бережно охраняющего «украшения» и «памятники».

Следует ли называть те жесты, которые мы только что упомянули, и другие, о которых пойдет речь в этой книге, иконоборчеством? Существительное iconoclasme, напомним, вошло во французский язык гораздо позже (в 1832 году), чем прилагательное iconoclaste (оно образовалось в XVI веке от византийского греческого eikonoklasts, «разрушители икон»). Изначально оно обозначало истребление икон вследствие религиозного запрета. Запрещено было изображать Бога и даже сотворенный им мир, а также поклоняться изображениям, поскольку это граничит с идолопоклонством. Между тем возможны и другие толкования иконоборчества. Под ним можно понимать также уничтожение или осквернение мирских изображений по мотивам не религиозным, а политическим, патриотическим, социальным и т. д. Именно в таком, очень широком смысле мы говорим в этой книге об иконоборчестве; мы понимаем под ним намеренное покушение на изображение или визуальный знак, вне зависимости от того, является ли он иконическим знаком, знаком-индексом или знаком-символом30. В таком понимании это понятие интересно по меньшей мере по четырем причинам: оно распространяется на широкую гамму жестов и мишеней, в полном соответствии с практикой XIX века, когда все визуальные знаки были перемешаны; оно вписывает изучаемые жесты в глубокий исторический контекст (в частности, в историю Реформации и Французской революции), который деятели XIX века прекрасно помнили и из которого исходили в своем восприятии; оно сосредоточивает внимание на переходе к акту уничтожения; оно подчеркивает основополагающую связь иконоборчества со святотатством и скандалом. Для понимания некоторых жестов, располагающихся в серой зоне между разрушением и сохранением, важно также другое понятие, изобретенное социологом Бруно Латуром, – iconoclash. «Iconoclash, – пишет Латур, – это действие, относительно которого без дополнительных указаний невозможно понять, разрушительно оно или созидательно; действие, которое вызывает сомнения и смущение»31. В эту серую зону попадают, например, те случаи, когда статую покрывают полотном или убирают с глаз долой: ущерба изображению не наносится, но оно исчезает из обозримого пространства, и по этой причине те, кто им дорожит, чувствуют себя оскорбленными. К той же категории iconoclash следует причислить и насильственное перемещение спорного памятника, который убирают в надежное место, но тем самым лишают публику возможности его увидеть.

Понятые таким образом, иконоборчество и iconoclash в XIX веке носят по преимуществу политический характер. Они принадлежат политической сфере, во-первых, потому, что их объектами становятся прежде всего те знаки, референты которых имеют откровенно политическую природу: таковы портреты монархов, кокарды и знамена, лилии и орлы, монеты, марки и печати, предметы, украшенные изображениями, деревья свободы, некоторые статуи и коммеморативные монументы и т. д. Во-вторых, они принадлежат политической сфере потому, что представляют собой альтернативные способы заниматься политикой. «Намеренные, значимые, выстроенные»32, они показыают, чем была в XIX веке политика в действии, точно так же как применительно к XVI веку они показывают, чем была теология в действии. Даже нападение на некоторые не вполне политические знаки может благодаря своему воздействию на социальную жизнь становиться политическим: оно ставит под сомнение самые основания власти, помогает присваивать суверенитет и изменять характер политического представительства. Так, осквернение религиозных знаков в определенных теолого-политических контекстах – и в 1831м, и в 1871 году – имеет также политическое измерение. Обсуждать это приобщение к сфере политического можно, лишь если прислушиваться к голосам участников событий, «кадрировать» их действия и всесторонне оценивать последствия их иконоборческих жестов33.

Для этого требуется сначала выделить иконоборческие жесты из «густой» архивной массы, в которой их следы чаще всего разрозненны и труднонаходимы. Затем требуется определить те, относительно которых имеется хотя бы минимальная информация, помогающая понять логику действия иконоборцев. Вписать иконоборческие жесты в ближайший темпоральный контекст, зафиксировать их всплеск и угасание. А главное, понять их смысл настолько, чтобы можно было составить грамматику этих жестов. Когда и что истребляют иконоборцы, в кого они метят, борясь с изображениями? В их референта, в их заказчика или даже владельца или в способы их материального использования? Как объясняют иконоборцы свое поведение? Что они делают, истребляя изображения? Присваивают себе, пользуясь неопределенностью настоящего момента, частицу власти? Выплескивают в момент максимального эмоционального напряжения долго сдерживаемую ненависть? Наносят оскорбление сообществу, обозначаемому той эмблемой, которую они уничтожают? Унижают владельцев знака в ходе непосредственного контакта с ними? Как они оправдывают свои поступки, совершаемые в контекстах порой полностью противоположных (еще один вопрос, на который вовсе не легко отыскать ответ)? Как воздействуют эти поступки на окружающее пространство и, шире, на социальный мир? Влияет ли уничтожение знаков, пусть мимолетно и символически, на статус власти? Как иконоборческие жесты «кадрируются», интерпретируются современниками? Какой политический образный фонд они отражают или формируют?

Применительно к XIX столетию все эти вопросы встают особенно остро: ведь это век многократного изменения политических режимов, интенсивной политизации, повторяющихся революций, век разнообразных форм гражданственности (не только электоральной, но также фрондерской, бунтарской, мятежной, мстительной, агонистической), век новых форм визуальности, порождаемых широким тиражированием и распространением изображений, наконец, век повышенной чувствительности ко всему, что связано с национальным культурным наследием.

Мы уделили преимущественное внимание периоду, для которого характерны напряженная борьба вокруг политических знаков и образов, постоянные нападки на них и наличие связанных с ними эмоциональных реакций и специальных верований. Иконоборчество вселяет в тех, кто вступает на путь борьбы с изображениями, ощущение собственной политической мощи. Есть у него и моральный аспект: знаки, на которые нападают иконоборцы, воспринимаются ими как оскорбление, как покушение на общее благо, каким они его себе представляют; это оскорбление смывается действием. Наша книга начинается с момента, когда рушится Империя и наступает пора реставраций – Первой, а затем Второй; этот период – война красок, орлов и лилий, а также искупительное истребление знаков революционного и имперского прошлого. Книга заканчивается периодом Парижской коммуны 1871 года, которая отпечаталась в визуальной памяти разрушением Вандомской колонны. В дальнейшем политические знаки начинают уже функционировать в другом режиме, и если отношение к ним не становится полностью примирительным, все же их мощь и жизненная сила постепенно угасают34.

Наше исследование основано на внушительном массиве документов, порой фрагментарных, хранящихся в административных и полицейских архивах, на судебных решениях (весьма немногочисленных, поскольку иконоборческие жесты чаще всего не подвергаются рассмотрению в суде), на статьях из местной и парижской прессы, на изображениях иконоборческих актов и на эго-документах. Самыми ценными оказались свидетельства тех, кто смотрит на политику взглядом достаточно отстраненным: не самих политиков, в сущности достаточно равнодушных к этим жестам, которые не вызывают у них ничего, кроме презрения, но мужчин и в особенности женщин, проявляющих повышенное внимание к окружающим их предметам, в которых запечатлевается ежедневный ход истории. Авторов, которые создают визуальную хронику времени и отмечают мельчайшие трансформации зримого мира, очень немного: назовем марсельскую жительницу Жюли Пеллизон или безансонского библиотекаря Шарля Вейсса в эпоху цензитарных монархий, а применительно к 1870 году – писательницу Жюльетту Адан. Следуя практике, сегодня сделавшейся вполне банальной, мы старались работать, постоянно меняя масштаб. С этой целью мы обследовали не только фонды Национального архива, но и десяток архивов департаментских и муниципальных в местах политически, социально и антропологически несхожих, не преследуя, однако, цели представить всеобъемлющую квантификацию и картографию: на нынешнем этапе это не представляется возможным35. Мы ведем речь преимущественно о явлениях французских, хотя иногда обращаемся к иностранному материалу; однако распространить исследование за пределы Франции было бы задачей не только чересчур амбициозной, но, возможно, и неверно поставленной: в отличие от баррикадной борьбы иконоборчество – способ действия не транснациональный, он не заимствован из других стран и не оказывает на них влияния. Конечно, в 1848 году схожие явления происходили по всей Европе, но ни о подражании, ни об аккультурации здесь говорить не приходится.

Книга делится на три главы. Цель первой – понять, как политические знаки влияют на социальную жизнь: как они распространяются в публичном и частном пространстве, как инкорпорируются индивидами, как используются обществом, а также какие чувства с ними связываются, каким образом их прочитывают, исследуют, расшифровывают, какую сакральную мощь и действенность им приписывают. Эта «власть знаков» создает условия для рождения иконоборчества. Затем, во второй главе, мы рассматриваем первый этап иконоборчества, пришедшийся на Первую и Вторую реставрации; в этой главе три главных предмета: смена власти, искоренение знаков революционного прошлого и протестное иконоборчество. Наконец, в третьей главе ряд революций с 1830го по 1871 год рассмотрен сквозь призму иконоборчества и в тесной связи с богатым образным фондом народного суверенитета.

Во всех трех главах с особенным вниманием будут рассмотрены действия в контексте. Речи и оправдания иконоборцев, в тех случаях, когда они сохранились, будут сопоставлены с теми интерпретациями, которые давали их поступкам современники. Иначе говоря, мы будем не только описывать события, но и давать слово действующим лицам: только так можно пробиться к утраченным смыслам, не подменяя их нашими собственными прочтениями. В результате мы предложим общую грамматику политического иконоборчества в XIX веке.

Глава первая.

ВЛАСТЬ ЗНАКОВ И ИЗОБРАЖЕНИЙ

Поскольку людская власть утверждает себя с помощью внешних знаков, от них же она и гибнет.

Луи Блан. История десяти лет. 1830–184036.

В конце XVIII века революционное «обновление», сенсуалистское по своей природе, широко распространяло визуальные знаки нового порядка в повседневном быту37. Более или менее общее приятие предметов, ритуалов и телесных практик создавало условия для гипотетической «культурной революции»38. Хотя новые революционные визуальные знаки рожались стремительно, они все-таки отставали от реальности, изменявшейся еще быстрее39. Параллельно развивалась «роялистская контркультура»40, воплощавшаяся в частности в религиозных знаках – прежде всего в Святейшем Сердце Иисуса Христа. Диалектический конфликт между революцией и контрреволюцией вылился в непримиримую борьбу знаков и эскалацию иконоборчества.

Многие черты этой визуальной культуры: широкое распространение политических знаков и изображений, их внедрение в повседневный быт, изменчивость их значений, а равно их способность возбуждать конфликты и страсти, – сохранились и усовершенствовались в XIX веке. Однако сенсуализм в XIX веке вышел из моды, не шло больше речи и о полном преобразовании пространства и времени. Поэтому изменился и набор знаков, подлежащих трансформации. Знаки социальных отличий или показные свидетельства роскоши больше не находятся в центре споров; иконоборческие страсти разгораются вокруг изображений чисто политических, прежде всего знаков власти. Если же в определенные периоды (в 1830–1831 и 1870 годах) религиозные знаки вновь подвергаются осквернению, то объясняется это не дехристианизацией, как во время Революции, а другими причинами.

Зато очень многие люди продолжают по-прежнему верить в основополагающую силу знаков, в первую очередь знаков политических. Ни одна смена режима, ни один исторический слом, ни один переход власти в другие руки не происходит без насилия над визуальными знаками. В этот период всякий, кто занимается политикой, обречен уничтожать изображения другого.

Именно этому влиянию знаков на политику посвящена нижеследующая глава. Прежде всего ее задача – определить систему политических знаков и изображений, характерную для XIX столетия, по аналогии с «системой вещей», описанной Жаном Бодрийяром применительно к обществу потребления 1960х годов41. В самом деле, за грудой символических предметов, подвергавшихся уничтожению в ходе революций и контрреволюций XIX века, вырисовывается мир знаков, образующий систему. Три операции превращают эти предметы в участников политического процесса: предмет должен олицетворять суверенную власть, предмет должен маркировать гражданскую доблесть, предмет должен демонстрировать личные убеждения человека. Каждая из этих операций порождает конфликты и развязывает войну знаков. Различные способы активировать эти визуальные знаки, рассеивать их в пространстве, наделять противоположными значениями и окрашивать противоположными эмоциями, сакрализовать или лишать сакрального смысла, поклоняться им или их ненавидеть создают почву для диффузного иконоборчества.

1. Визуальный образ власти

Основные символические конфликты XIX века разворачиваются вокруг предметов и знаков, главная функция которых – обозначить, кому принадлежит власть, в этом столетии, кажется, особенно часто переходящая из рук в руки. Знаки эти возникают на тысяче разных уровней и – в эпоху технической воспроизводимости – транслируются на бесконечном числе носителей; тут и живописные или скульптурные портреты монархов, и «национальные» цвета (которые вплоть до начала Третьей республики воспринимались в первую очередь как цвета политические, цвета власти), и династические эмблемы, рассеянные в городском пространстве (орлы, лилии, монограммы и т. д.), и недолговечные декорации государственных празднеств (триумфальные арки, транспаранты, скверные гипсовые статуи и т. д.), а также печати, марки и монеты, вывески нотариусов и королевских поставщиков и многое другое. Все они размечают публичное пространство коммун Франции, сельских и городских, с разной интенсивностью и на разных условиях в разные периоды времени. Как бы ни были эклектичны эти знаки власти, они составляют систему. Их цель – принуждение людей к покорности, которая при смене власти ослабевает. В их основании лежит принцип монополии на легитимность. Всякое соперничество с действующей властью, даже символическое, карается очень строго: конкуренция знаков, например имперского орла и королевских лилий, не просто выражает плюрализм мнений или напоминает об ушедшем прошлом, она ставит под угрозу неделимость власти. Власть нуждается в единообразии и гегемонии. В этом смысле сфера власти противостоит сфере публичной дискуссии, которая, напротив, допускает конкуренцию речей и мнений. По всей вероятности, именно напряжение между этими двумя сферами и отличает XIX век (до начала Третьей республики) и придает такую страстность борьбе за уничтожение или сохранение политических знаков.

Портрет государя: распространение, тиражирование, выставление напоказ

Изображение государя – это, без сомнения, самый конкретный и самый внятный отпечаток политической власти в публичном пространстве. Оно притягивает к себе взгляды и возбуждает страсти, поэтому именно на него обращают внимание, именно его в первую очередь атакуют иконоборцы. Портрет короля или императора продолжает в XIX веке исполнять три традиционные функции, впрочем, с разной интенсивностью: репрезентация и презентификация42 монарха, легитимация его власти и демонстрация его физического и морального всемогущества43. Из этих трех функций больше всего ослабевает с течением времени, конечно, последняя. При Июльской монархии, а затем при Второй империи легитимация власти и ее оформление совершаются с помощью договора или аккламации44. В этих условиях государь по большей части перестает представляться как величественный герой, сакральное существо не от мира сего. Коды репрезентации монархов становятся более гибкими, и государь приближается к подданным, предстает чувствительным покровителем, отцом семейства и филантропом, мещанином или спасителем нации. Если этот образный фонд известен очень хорошо, о реальном распространении изображений государя в пространстве мы знаем гораздо меньше. Между тем именно от степени распространенности этих изображений зависит вся история их разглядывания, а равно и вся история покушений на них.

В XIX веке модель королевской площади, в центре которой возвышается конная статуя правящего монарха, выходит из употребления. В эпоху Реставрации на королевской площади воздвигают только статуи государей умерших, тем самым отчасти ослабляя эмоции смотрящих на них граждан. Вслед за Людовиком XVIII и Карлом Х Луи-Филипп тоже не приказывает увековечивать себя в статуях на городских площадях45. Правда, при Второй империи происходит точечное возвращение к этой традиции46, однако статуи Наполеона III встречаются на площадях несравненно реже, чем памятники основателю династии, Наполеону I, принадлежащему далекой истории47.

Тем не менее изображение живого правителя продолжает занимать центральное – и даже, пожалуй, более значительное, чем прежде, – место в публичном пространстве; однако формы его, локализации и цели изменились48. Расширение сферы действия политической и административной власти порождает необходимость демонстрировать изображение правящего государя внутри многочисленных гражданских зданий, возведенных заново или перестроенных49. Менее заметные, чем на городских площадях, а равно и менее величественные, изображения государей множатся в официальных учреждениях разного уровня, постепенно покрывая публичное пространство, но в то же время и вызывая сопротивление.

Не стоит даже упоминать в этой связи парижские здания от дворца Тюильри до Ратуши, от Бурбонского дворца до дворца Люксембургского50: все они были буквально набиты скульптурными или живописными изображениями царствующего монарха и его эмблемами, а потому навлекали на себя в критические моменты нападки коноборцев. Не стоит говорить и о более или менее «официальных» портретах, которые специальное жюри отбирало для демонстрации в ежегодных Салонах живописи и скульптуры, где они и представали взорам публики. Гораздо более показательным представляется нам тот факт, что изображения короля или императора становятся непременным атрибутом других гражданских зданий, особенно в провинции. Всякая резиденция префекта и супрефекта, равно как и мэрии в крупных коммунах (центрах округов)51, была обязана иметь как минимум один бюст государя, по возможности из мрамора или бронзы, и/или его живописный портрет. Резиденции префектов, особенно при Второй империи, отличаются роскошным декором, призванным возвеличивать роль тех, кто стоит во главе департамента, но содержат также зримые напоминания о том, чьей властью префекты поставлены на свои должности. В марсельской префектуре, выстроенной по приказу префекта Моп в 1860е годы, помимо нескольких бюстов Наполеона III имелась его конная статуя, украшавшая центральный фасад (разрушена в 1870 году), а внутри, не сразу бросающиеся в глаза широкой публике, – плафоны, изображающие путешествие императорской четы по югу Франции, отплытие в Крым, оказание помощи жертвам наводнения 1856 года и, last but not least52, аллегория Франции в облике императрицы Евгении53

В мэриях изображение государя украшает обычно залу заседаний муниципального совета. В мэрии большого города бюст дорогой, из бронзы или мрамора54. В тех же больших городах помимо бюста обычно имеется живописный портрет – в полный рост или поясной. Для мэрий городов поменьше скульпторы изготовляют по заказу префектуры более дешевые гипсовые бюсты55. При Июльской монархии в коммуне Сент-Мену (3900 жителей) два гипсовых бюста Луи-Филиппа украшают кордегардию национальной гвардии и ратушу, а в дополнение к ним имеется живописный портрет короля-гражданина56. Однако самые скромные сельские коммуны в первой половине XIX века обходятся без портретов официальных лиц. Возможно, этому способствовало весьма сдержанное отношение к центральной власти, но главная причина – отсутствие в таких коммунах муниципального дома, в эпоху Реставрации еще довольно частое57. Порой бюст государя, за неимением мэрии, устанавливали в деревенской церкви. Во второй половине века муниципальные учреждения даже в сельской местности начинают выглядеть чуть более богато, однако так происходит не везде. Обследование департамента Иль и Вилен, проведенное префектурой в 1860 году, показало, что в этом департаменте – по правде говоря, питавшем не слишком горячие симпатии к бонапартизму, – бюст императора имелся самое большее в трети коммун58.

Бюст монарха и/или его живописный и гравированный портрет украшают множество гражданских и военных учреждений и, шире, городских построек, как то: конторы по сбору налогов и ввозной пошлины, университеты, лицеи, некоторые начальные школы и приюты, дворцы правосудия, коммерческие палаты, военные казармы, кордегардии национальной гвардии, полицейские комиссариаты, музеи, академии, кружки, городские заставы, рынки, общественные фонтаны59 и т. д. Изображение государя присутствует в залах заседаний судов разной инстанции60, являя публике зримый образ того, кем «поставлены» судьи61 и именем кого они выносят свои приговоры62.

В кордегардиях, неуютных и неудобных, изображение государя – как правило, гипсовый бюст – не производит столь устрашающего впечатления. Расположенный в непосредственной доступности, гипсовый государь сопровождает гвардейцев в тяготах службы; под его взором они проводят часть ночи, а порой и целые дни, томятся скукой, играют, пьют, иногда развлекаются с девками63. Это беспорядочное времяпрепровождение бросает тень на портрет августейшей особы. Поэтому нет ничего удивительного в том, что над бюстами короля в кордегардиях довольно часто насмехаются; их пачкают, а порой даже разбивают.

Изображение государя присутствует также (или, во всяком случае, должно присутствовать) в школах, которые в первой половине века часто располагаются под одной крышей с мэрией, в муниципальных домах. После принятия закона Гизо 1833 года64 Министерство народного просвещения разработало планы, согласно которым над креслом учителя на специальной консоли следовало установить бюст короля с надписью, достойной книги Мишеля Фуко «Надзирать и наказывать»: «Каждой вещи – свое место, каждая вещь – на своем месте!»65. Впрочем, разумеется, реальной школе, во всяком случае в самых мелких коммунах, было очень далеко до школы идеальной. При Второй империи педагоги получают четко сформулированный приказ «запечатлевать образ Императора в умах детей»66, однако исполнение его зависит в первую очередь от муниципальных бюджетов67. Напротив, в имперских лицеях, превратившихся в королевские коллежи, а равно и в университетах, изображения государей начиная с эпохи Реставрации и кончая Второй империей были распространены чрезвычайно широко. Впрочем, нередко приходилось мастерить правителей из подручного материала: так, в шалонской Школе художеств и ремесел накануне приезда Луи-Филиппа в 1831 году обнаружили, что нужного бюста не найти, и наскоро сотворили нового короля из старого, прибавив недавно свергнутому Карлу Х кок и бакенбарды!68

«Официальные» портреты изготовлялись либо по заказам на местном уровне (чаще всего местными же художниками), либо на уровне национальном – живописцами из Бюро изящных искусств69, чьи творения затем отправлялись в префектуры и супрефектуры, генеральные советы, мэрии, гражданские суды, музеи и т. д. По количеству портретов государя Вторая империя оставила далеко позади предшествующие режимы (таблица 1): имперская власть легитимирует себя посредством роскоши70, отсюда производство парадных портретов, поставленное на поток.

Таблица 1. Число заказов на «официальные» портреты государей для гражданских учреждений (источник: AN, sous-srie F21, база данных Arcade)

Рис.1 Оскорбленный взор. Политическое иконоборчество после Французской революции

Повсеместное иконическое присутствие государя, характерное для XIX века, не тождественно механизмам пресуществления монарха, отличавшим Старый порядок71. Речь больше не идет о том, чтобы, сообщив зримый облик величию государя, обеспечить телесное единение подданных и короля. Изображение государя больше не стремится демонстрировать ни «фантастический образ абсолютного господства»72, ни «холодное бесстрастие „короля-машины“»73. Теперь задача гораздо скромнее: позволить власти, легитимность которой находится под вопросом, «отметиться» в пространстве. Повсеместное присутствие образа государя призвано заставить подданных забыть о непрочности и преходящем характере власти. Изображение короля или императора, которое при всякой смене режима убирают с глаз долой или, реже, уничтожают, делает зримой власть хрупкую, но теоретически неотчуждаемую, и это ощущение призван укрепить официальный герб режима или его эмблемы: лилии, петухи или орлы. Кроме того, повсеместное присутствие портрета короля (или императора) делает зримым усиление полномочий административного государства. Важно, что гражданин в XIX веке физически сталкивается с изображением государя и ловит его взгляд во время своих контактов с государством – когда он учится, голосует, участвует в судебных процессах, платит налоги, тянет жребий, чтобы узнать, призовут ли его армию, а если его призвали, проходит проверку пригодности к военной службе (которая нередко осуществляется в зале заседаний мэрии74), дежурит в национальной гвардии и т. д. «Исполнение законов» и «поддержание общественного порядка» совершаются в присутствии государева портрета и под его надзором75.

Итак, хотя постреволюционная власть, проникнутая идеей демократии, становится «пустым местом»76, государство в отношениях с гражданами по-прежнему нуждается в воплощении. Мишель Фуко полагал, что вместе с Революцией исчезает «теологическое и политическое чудо, олицетворение королевства, материальный храм власти, драгоценная кровь, очаг, источающий сияние могущества, – тело короля. Его место занимает толпа политических фигур»77. Это исчезновение (относительное) теолого-политического аспекта не означает, что политические фигуры приравниваются к монарху; речь идет о том, что изображение государя становится мирским воплощением государства. Воплощение перестало быть таинством (впрочем, тут с разными монархами дело обстоит по-разному), однако сам принцип никуда не делся. Именно это делает возможным политическое иконоборчество, хотя мотивы его усложняются: те, кто покушается на изображение государя, могут целить в административное государство или в легитимность режима, в средоточие власти или в ее сакральность.

Кроме того, благодаря воспроизводимости изображений во всех возможных формах (скульптура, живопись, литография, фотография) значительно увеличивается доступность портретов государя для обозрения как в публичном, так и в частном пространстве. Как известно, XIX век стал эпохой технической воспроизводимости изображений, а это привело не только к увеличению их числа, но и к их распространению на множестве новых носителей более или менее секулярного характера (литографии, фотографии, иллюстрированная пресса и книги с иллюстрациями), а также, благодаря декалькомании, на самых разных «иконофорах» – предметах, украшенных картинками, как то: печатные ткани, тарелки с сюжетными сценами, табакерки, безделушки и т. д.

Вдобавок процветает старая, но достигшая невиданного прежде размаха практика копирования «официальных» портретов. Она развивается независимо от механического воспроизведения, но порождается сходным желанием привести изображения государя, распространяемые в публичном пространстве, к единообразию. С целого ряда живописных портретов государей, сменявших один другого на французском престоле, было изготовлено огромное число копий для гражданских и военных заведений. Начиная с 1830х годов степень официальности портрета начинает, таким образом, измеряться числом его копий78. Практика изготовления копий дает работу целой когорте художников, мало встроенных в государственную систему, например женщинам79. Это порождает скептицизм по отношению к королевскому изображению как эстетическому объекту в глазах искушенных ценителей80. Впрочем, маловероятно, чтобы обычный зритель, менее чувствительный к эстетическим тонкостям, разделял подобные суждения.

Государственный заказ преследует и другую, не менее важную цель: повсеместное насаждение нормативного, стереотипного образа государя. Для изготовления живописных (и зачастую неточных) копий и гравюр выбирались только некоторые парадные портреты, выполненные известными художниками, как правило выставляющимися в Салоне. Для современников эти портреты сделались политическими «иконами», в том смысле, что именно они сформировали влиятельный, пусть даже не разделяемый повсеместно, образный фонд эпохи. К числу таких «икон» принадлежат, в частности, написанный Франсуа Жераром около 1814 года портрет Людовика XVIII на троне81, исполненный Винтерхальтером в 1839 году портрет Луи-Филиппа в мундире национальной гвардии рядом с Хартией и регалиями (знаками королевской власти), а позже знаменитейший портрет Наполеона III в мундире, горностаевой мантии и с регалиями, принадлежащий тому же Винтерхальтеру (1855). Все эти портреты, впрочем, транслируют весьма традиционный, чтобы не сказать анахронический образ власти, выдвигающий на первый план ее атрибуты. Этот намеренный анахронизм легко объясняет ироническое и неуважительное отношение к таким портретам, а порой и переходы к иконоборческим действиям.

Что же касается бюстов, их тиражировали в виде гипсовых слепков с мраморных оригиналов. Кроме того, в 1837 году был запатентован новый способ механического копирования скульптур в уменьшенном масштабе, так называемый способ Колл. Эта механизация вкупе с распространением рекламных каталогов открыла для скульптуры эру торгового, серийного, промышленного производства, главным деятелем которого был литейщик Барбедьен, работавший с бронзой82. Дублирование изображений достигает невиданных размеров при Второй империи; этому способствовали как индустриализация самого процесса, так и ярко выраженное желание распространить как можно больше портретов государя. Заказы на копирование бюстов принца-президента, а затем императора и императрицы, изготовленных в высшей степени официальным скульптором графом де Ньёверкерке, и тем более на копии с вышеупомянутого полотна Винтерхальтера поступали бесперебойно83.

С живописных портретов в очень большом количестве делались гравюры, а некоторые из этих гравюр потом распространялись в виде фотографий84 – впрочем, гораздо чаще, напротив, гравюры изготовлялись по фотографиям. Таким образом, портрет государя переходит с одного носителя на другой, и его повсеместное насаждение воспринимается как условие, без которого власть не может получить всеобщую поддержку. Рекомендуя правительству в 1858 году распространять в сельских коммунах гравированные портреты Наполеона III и Евгении, префект департамента Иль и Вилен не случайно берет на себя смелость утверждать: «Полагаю, что распространение литографированных портретов Их Императорских Величеств в большом числе мелких коммун будет крайне полезно <…> уверен, что с точки зрения политической может оно принести значительные выгоды»85.

Переносы изображения с одного носителя на другой существовали, разумеется, и до изобретения фотографии, причем, взрывая изнутри иерархию жанров и носителей, они одновременно изменяли статус как изображения, так и того предмета, на который его переносили. Так, в 1814 году рабочие марсельской мыловаренной фабрики на полном серьезе поднесли графу д’Артуа кусок мыла с портретом его брата, короля Людовика XVIII, и с поразительной надписью, в которой политические мотивы (искупление прошлых грехов) смешались с гигиеническими: «Смывает все пятна»!86 Производство мыла с изображениями монархов или политиков продолжалось в течение всего XIX века87. Сходным образом, когда простые граждане преподносят подарки государям (практика, имевшая широкое хождение в романтическую эпоху), они также пренебрегают нормами вкуса, выдвигая на первое место особенности референта и субъективную эмоцию. Странные сентиментальные драгоценности, украшенные прядями волос или каплями крови, соседствуют с самодеятельными вещицами, на которые нанесены изображения, знаки или слова поддержки88.

Так обстояло дело до изобретения фотографии, когда же она вошла в обиход, это бесспорно увеличило доступность политических изображений вообще и изображений государя в частности. Главное новшество состояло в том, что фотографии служили для тиражирования портретов не только императора, но также императрицы и наследного принца. Луи-Наполеон Бонапарт очень рано ощутил политические перспективы этой техники. В 1852 году он заказал Гюставу Ле Гре первый официальный фотопортрет, а затем целый ряд фотографических альбомов, демонстрировавших императора за работой (например, в Шалонском лагере) или в семейном кругу (в Компьене, Фонтенбло или Сен-Клу)89. Другой известный фотограф этой эпохи, Шарль Негр, сделал фоторепортаж из Имперского приюта в Венсенне. Кроме того, император милостиво согласился на тиражирование своего изображения в промышленных масштабах на фотокарточках – дешевых фотографиях в формате визитныхкарточек. Серийный нарциссизм, порождение новой эпохи, не обошел стороной и императора90. Он не побоялся предстать в каталогах фотоателье в одном ряду с «новейшими знаменитостями»: литераторами, актерами и дамами полусвета – представителями нового Пантеона торговой культуры91… Он позировал, чаще всего в партикулярном платье, в фешенебельной студии Дисдери на бульваре Итальянцев или в ателье братьев Майер, и фотокарточки, запечатлевшие его лицо, печатались тиражом в сотни тысяч экземпляров92. Другие фотографы печатали контрафактные портреты императора, а мастера литографского дела воспроизводили их в виде литографий.

Какой вывод можно сделать из существования всей этой многочисленной серийной и торговой продукции? Происходит ли таким образом десакрализация портрета государя, который предстает достойным в лучшем случае места в модной «галерее знаменитостей»? Становится ли изображение государя более уязвимым и оттого подверженным всевозможным «профанациям», если оно сделалось общедоступным и вульгарным? Теряет ли оно, как думал Вальтер Беньямин, свою ауру, подобно всем произведениям искусства в эпоху их технической воспроизводимости?93 В реальности механизм тут более сложный: следует учитывать ту сеть отношений, в которую включены изображения, их социальное и, главное, ритуальное использование. Больше, чем уникальность произведения или эстетическое качество его воспроизведения, значит его экспозиционная ценность, а равно и ценность ритуальная – две категории, также предложенные Вальтером Беньямином. Постоянное зримое присутствие изображения государя в публичном пространстве, а также его сильная ритуализация – например, многократное использование бюста Наполеона III в процессиях – превращают это изображение в излюбленную цель иконоборцев, каков бы ни был его эстетический статус. Политическая аура, усиливаемая ритуалом – в частности, ритуалом торжественного открытия, – в революционном контексте притягивает к изображению внимание иконоборцев. Не случайно в сентябре 1870 года были разбиты или изуродованы многие серийные бюсты императора. Зато гравированные или фотографические портреты государя, хранившиеся в частных домах, по большей части уцелели94. Иначе говоря, усиление или ослабление иконоборчества зависит не от числа изображений, но от их социального и ритуального использования, а также от порождаемых ими интеракций.

Демонстрация всеобщей поддержки – главный источник политической легитимации в XIX веке – кардинально меняет условия экспонирования портрета государя в цензитарных монархиях, а равно и при Второй империи. Единодушная аккламация, выражение энтузиазма или как минимум заверения в преданности делаются необходимыми при каждой смене политического режима; они находят выражение в целом потоке политических клятв и похвальных слов государю95. Но выражаются они также в покупке и выставлении напоказ портрета государя (гипсового бюста или гравюры), в торжественном открытии этого портрета, в его демонстрации во время ритуальных процессий и т. д. Речи, произносимые при открытии памятника новому государю, чаще всего выражают поддержку его персоне, причем говорящий обращается к скульптуре так, как если бы она была живым существом. Каждое установление нового режима, от Реставрации до Второй империи, сопровождается такой иконической аккламацией. Наиболее интенсивно этот процесс происходил сразу после плебисцита в декабре 1851 года: все коммуны бросились заказывать бюсты или портреты принца-президента96. Некоторые приурочили открытие бюста Луи-Наполеона к празднованию результатов плебисцита, состоявшемуся в январе 1852 года97. При Второй империи французы ежегодно отмечали 15 августа День святого Наполеона, и в центре этого национального праздника всегда находилось изображение государя98. Бюст императора выставляют на всеобщее обозрение на центральной площади, в окне мэрии или на вершине возведенной по такому случаю эфемерной триумфальной арки. По ритуалу, собравшиеся приветствуют бюст, как это, например, происходит на церемонии в Имперском приюте в Венсенне, запечатленной на фотографии Шарля Негра (ил. 1); порой до него дотрагиваются, его обнимают, еще чаще проносят по улицам в торжественной процессии. Он «освящает» своим присутствием мирские развлечения, публичные балы и патриотические банкеты. Его огненное изображение участвует во впечатляющих пиротехнических представлениях, как правило в сопровождении коронованного орла.

Рис.0 Оскорбленный взор. Политическое иконоборчество после Французской революции

Ил. 1. Шарль Негр. Приветствие Императора (деталь). 15 августа 1859 года

Присутствие королевского или императорского изображения в пространствах общения, по определению чуждых политике, свидетельствует об интериоризации социального и политического конформизма. Изображение государя украшает некоторые театры и оперные залы, муниципальные библиотеки и музеи, кружки, кабинеты для чтения, залы заседаний ученых и сельскохозяйственных обществ, рестораны и банкетные залы, кафе, кабаре и постоялые дворы. Никакой закон не обязывает владельцев автоматически обзаводиться августейшим портретом, но такова обыкновенная, более или менее формализованная практика демонстрации лояльности. Жест преследует сразу множество целей. Он может выражать полное приятие власти за пределами придворных кругов. Поэтому установка королевского бюста прочитывается некоторыми наблюдателями как клятва верности трону и наполняет изображение сильным эмоциональным зарядом, положительным или отрицательным в зависимости от убеждений зрителя:

Не только во всех коммунах Франции, но и во всех местных администрациях, во всех ассоциациях устанавливают бюст короля. Посредством этого истинно национального поступка все французы клянутся друг другу защищать престол, служащий им самой верной и самой естественной опорой, единственным хранителем всего, чем они владеют, единственным залогом их существования как нации, их благоденствия как граждан; они обещают друг другу не допускать на этот престол никого, кроме потомков того Генриха, что сумел покрыть свое отечество столь любезной славой99.

Очень похожим образом дело обстоит с дворянскими портретами в эпоху Реставрации: на них рядом с портретируемым в знак верности и преданности часто стоит бюст короля или принца100. Соседство портрета частного лица с изображением короля указывает на обновленную легитимность дворянства, зиждущуюся на служении государству. Не случайно частные лица, и отнюдь не только из числа придворных, хранят у себя дома гравированное или, реже, скульптурное изображение государя. Порой они выставляют его напоказ в дни королевских праздников или в том случае, если члены королевской фамилии прибывают в их департамент.

Порой публичная демонстрация королевского изображения не просто выражает приятие власти, но используется как способ добиться социального и политического признания. В Бордо в 1815 году некто Партарьё, сам себя объявивший «роялистом», ходатайствует перед префектом о назначении на должность начальника полиции и в качестве доказательства своей верности королевской власти рассказывает, каким образом он убрал фасад своего дома перед приездом в город герцога и герцогини Ангулемских 5 марта 1815 года. Он воздвиг перед домом триумфальную арку, увенчанную короной и покрытую верноподданническими надписями, а рядом установил три бюста (по всей вероятности, гипсовые): Людовика XVIII, герцога Ангулемского и Генриха IV. Здесь приятие власти неотделимо от собственных амбициозных планов, что, впрочем, не исключает и субъективной искренности101.

В других случаях демонстрация изображения государя призвана рассеять подозрения в нелояльности, обелить институции, заведомо причисляемые к числу оппозиционных. Члены множества масонских лож устанавливают у себя бюсты Наполеона, затем Людовика XVIII, затем Карла Х, а затем Луи-Филиппа как условный знак лояльности, лишенный какого бы то ни было политического значения102. Точно так же бюсты короля (вместе с тостом «Да здравствует король!») являются неотъемлемым элементом либеральных банкетов в эпоху Реставрации. Во время первой кампании банкетов (в 1829–1830 годах) зала в Ниоре, например, была украшена двумя бюстами: «бессмертного автора Хартии [Людовика XVIII] и того, кто поклялся ее соблюдать» [Карла Х]»103. Соседство изображения монарха и зрителей, настроенных по отношению к нему скорее враждебно, легко может спровоцировать иконоборческие жесты. Так, во время либеральных банкетов весны 1830 года были разбиты бюсты Карла Х104, а в 1834 году бюст Луи-Филиппа был разбит вдребезги на собрании масонской ложи в Ле-Мане105. Поднимают руку на бюст короля и члены песенных кружков, собирающихся в кабачках: это, например, произошло на улице Золотой Капли в коммуне Ла-Шапель в 1832 году106.

Распространяясь очень широко, изображение монарха попадает в пространства, совершенно для него не подобающие, и это легко объясняет подобные нападения. В эпоху, когда власти начали наводить порядок в борделях и туда регулярно наведывались комиссары полиции, некоторые владельцы этих заведений, стремясь улучшить свою репутацию, сочли за благо вывесить у себя портреты государя. Меж тем дела, речи и жесты в подобных заведениях далеки от пристойности, и это нередко провоцирует на иконоборческие поступки, засвидетельствованные в полицейских и судебных архивах. При Второй империи гравированный портрет императорского семейства украшает фасад камина в лиможском доме терпимости. Проститутки обслуживают клиентов под пристальным взором Наполеона III… В 1859 году два клиента, чего-то не поделившие со жрицей любви, принимаются бранить портрет императора и даже раздирают его на части107. Один из них, работник фарфоровой мастерской, обращается к только что порванному портрету со следующими словами: «Мне на него начхать, попадись он мне собственной персоной, я бы сделал с ним то же, что с его портретом». В эпоху Реставрации похожая сцена произошла в Ла-Рошели: отставной капитан осыпал «грязными словами» установленный в борделе бюст герцогини Ангулемской, дочери Людовика XVI, а затем пририсовал ему усы, использовал его как подставку для подсвечника и угрожал вообще разбить108. В борделях, тавернах и кабаках августейшему образу постоянно грозит опасность. Хмель, возбуждение, споры, драки и напускная «бравада» создают почву для иконоборческих покушений.

Не следует думать, что республиканская форма правления полностью отказалась от обыкновения олицетворять государство в неких портретах, распространять эти портреты по всей территории страны и демонстрировать посредством их экспонирования приятие новой власти. Карикатура времен Революции 1848 года под названием «Умный префект» прекрасно иллюстрирует эту преемственность в отношении к образам власти. На ней префект, получивший телеграфическую депешу, извещающую о Февральской революции, предусмотрительно убирает бюст Луи-Филиппа в шкаф, где уже хранятся бюсты Карла Х, Людовика XVIII и Наполеона. Достает же он оттуда аллегорический бюст Свободы-Республики, у которого на цоколе значится дата 1792. Сцена полностью вымышленная: после чисток в эпоху Реставрации ни одного такого бюста в резиденциях префектов, скорее всего, не сохранилось. Но она показывает, что и при республике форма олицетворения власти и суверенитета остается прежней: так рождается «визуализация анонимного государства»109. Зато темпоральный режим подобного олицетворения меняется радикально: теперь оно мыслится беспрерывным, свободным от превратностей истории, не зависящим от «смены высших должностных лиц»110. Мечта о постоянстве, которой, как выяснилось очень скоро, не суждено исполниться…

Удовлетворить эту потребность в олицетворении, «установленном раз и навсегда», были призваны знаменитые конкурсы на создание символической фигуры Республики – живописной, скульптурной и в виде памятной медали. Условия конкурса предполагали, что живописное изображение, которое победит в первом конкурсе, будет размножено и заменит изображения короля «в залах государственных собраний и муниципалитетов»111. Как известно, из этого ничего не вышло – изза неудачного окончания конкурса (за живописное изображение премию не присудили никому), а главное, изза политического поражения Второй республики. Характерный знак времени: в 1850 году один из участников конкурса живописи 1848 года, Жалабер, предложил превратить написанную им Республику в Правосудие112.

Что же касается 1848 года, в этот период республика воплощалась чаще всего в живых аллегориях (новоявленных «богинях свободы» из плоти и крови, чрезвычайно популярных среди простого народа), в недолговечных скульптурах, изготовлявшихся для публичных празднеств, или в революционных бюстах113. В провинции республиканские аллегории возникали и распространялись по инициативе местных жителей, а не под влиянием государства. Массового копирования официальных живописных или скульптурных изображений, аналогичных портретам государей, не происходило114. Зато провинциальные скульпторы охотно отвечали на запросы местных властей и предлагали им свои услуги115. Поэт Виктор Желю иронически описывает этот скульптурный раж, охвативший весной 1848 года жителей Марселя: «Ваятели изготавливали колоссальные статуи великой Святой 89го года из гипса, суля позже отлить их в бронзе»116. Случалось также, что бюсты и даже статуи Республики делались специально для социал-демократических банкетов, таких, например, как банкет в Дижоне в октябре 1848 года, который прошел под сенью двухметровой Республики: ее изваял скульптор, сочувствующий делу революции117.

Аналогичный бриколаж характерен и для «страшного года» (1870–1871): тогдашние обстоятельства (Франко-прусская и гражданская война) не располагали к установке монументальных скульптур. На сей раз никаких конкурсов на лучшее изображение Республики не проводилось, но кое-где люди проявляли частную инициативу, порой не лишенную изобретательности: назовем хотя бы статую Республики из снега бок о бок с другой, под названием Сопротивление, которую солдаты одного из батальонов, числившего в своих рядах двух скульпторов, Фальгьера и Шапю, воздвигнули в декабре 1870 года118. Но в основном республиканцы 1871 года обходились теми изображениями Республики 1848 года, которые не были уничтожены при Второй империи: их извлекали из чуланов и Мраморного хранилища119.

Флаги, перевязи, кокарды: цвета власти

Еще один способ, с помощью которого власть в XIX веке объявляла о себе, – это флаги, висевшие даже в самых глухих деревнях. Более того, можно сказать, что в смутные времена флаги представляли собой знак самый обыкновенный, самый заметный и привлекающий самое большое внимание – но и самый открытый для атак иконоборцев. Флаги украшают главные гражданские и военные здания, а также здания религиозные. В поселках и деревнях одно-единственное знамя развевается над колокольней, и ход современной истории можно изучать по смене его цвета. Ален Корбен пишет в книге, посвященной простому нормандскому сапожнику Луи-Франсуа Пинаго, что смена флагов давала этому «социальному атому» редкую возможность приобщиться к национальной политике120. В самом деле, язык цвета был без лишних слов понятен всем, включая даже тех, кто имел ограниченный доступ к письменным документам и официальным прокламациям или вовсе не имел такого доступа. В то же время он составлял неотъемлемую часть политического образного фонда и потому оказывал мощное воздействие на граждан.

Цвета флага и кокарды официально именовались «французскими» или «национальными», но эти слова не должны вводить в заблуждение. В XIX веке официальные цвета обозначают только власть, легитимность которой регулярно ставится под сомнение. Каждый политический слом сопровождается полной или частичной переменой флага, сменой его цвета и/или эмблематики. Новая власть объявляет о себе одновременно цветом флага, его украшением или надписью на нем, а также венчающим его навершием (орел, лилия, петух или наконечник копья). В 1814 году сине-бело-красный триколор сменяется белым флагом с бурбонскими лилиями, во время Ста дней он возвращается, чтобы в начале Второй реставрации опять уступить место «незапятнанному стягу». В 1830 году флаг вновь становится трехцветным, а венчает его петух. В период между 1848 и 1870 годами «национальные» цвета постоянно служат предметом бурных дискуссий и характерных исправлений: в 1848 году к трехцветному знамени прибавляют красную розетку, но она очень скоро попадает под подозрение; в 1852 году наконечники копья уступают место орлам, которые исчезают с наверший флагов в 1870м; в том же 1852 году с флагов исчезает надпись «Свобода Равенство Братство» и т. д. Все эти перемены цветов и эмблематики затрагивают одновременно армию и национальную гвардию (кокарды, флаги и штандарты), государственных чиновников и представителей политической власти (перевязи мэров) и, более опосредованно, обычных граждан. Кроме того, они, подобно бюстам государей, обретают ритуальное значение на празднествах, закладывающих основы новой власти, во время торжественного поднятия флагов над официальными учреждениями, раздачи флагов солдатам и национальным гвардейцам; если духовенство сочувствует новой власти, его представители эти флаги освящают.

Перемена флага визуализирует в публичном пространстве уже совершившуюся или готовящуюся перемену власти. Флаг – первый официальный симол, подлежащий распространению на территории государства (теоретически на всей территории без исключения). Однако распространение это может занять несколько недель или даже месяцев, если речь идет о коммунах строптивых или безразличных. Центральные политические и административные власти очень внимательно следят за тем, насколько быстро на местах сменяют флаг. Ведь на кону стоит ни больше ни меньше как неделимость суверенитета. В 1814–1815 годах, точно так же как в 1830м, префекты строго выговаривают мэрам тех коммун, которые не торопятся водрузить у себя новый государственный флаг. Упорядочить зримый облик власти становится требованием важнейшим, но редко исполняемым, особенно в деревнях, не желающих принимать новый порядок вещей. Некоторые мэры – так, например, происходило в департаменте Буш-дю-Рон в 1830 году – вывешивают «национальные» флаги только по воскресеньям, а в будние дни их снимают. Между тем в смутные времена такое поведение может повлечь за собой серьезные последствия. «Подобное обращение с флагами, – пишет префект 24 августа 1830 года, – иногда порождает нелепые предположения, а недоброжелатели спешат их распространить, чтобы подвергнуть сомнению прочность нового порядка вещей»121. Из-за спешки местным властям приходится прибегать к разнообразному бриколажу. Во время Ста дней мэры некоторых сельских коммун заказывают трехцветные флаги местным портным или обращаются за помощью к частным лицам, прятавшим у себя триколоры во время Первой реставрации122. Напротив, другие коммуны, не приветствующие возвращение Императора, бесконечно откладывают покупку трехцветного флага. В «белом» роялистском департаменте Морбиан, насколько можно судить, две трети сельских коммун в течение всех Ста дней отказывались вывешивать триколор123.

Со своей стороны, оппозиционеры тайно изготовляют конкурирующие флаги и демонстрируют их как знаки неповиновения в моменты безвластия и тем более во время восстаний. В первые годы Реставрации трехцветные флаги постоянно служат для провокаций и призывов к бунту. Власти относятся к таким эскападам очень серьезно. После Ста дней подобное выставление напоказ «мятежного» флага расценивается как преступление, которое согласно исключительному закону от 9 ноября 1815 года карается высылкой из страны124 (некоторые ультрароялисты ратовали даже за смертную казнь). Начиная с 1819 года это действие квалифицируется уже не как преступление, а как проступок. Во время Июльской революции триколор уже 28 июля 1830 года внедряется «снизу», хотя представители либеральных элит, принявшие сторону повстанцев, эту инициативу не поддерживают125. Все происходит стремительно. Честь изготовления первого триколора Июльской революции приписывает себе Пьер Дешан, молодой торговец шелком из Пале-Руаяля; он принялся за дело в тот момент, когда по улицам проносили первую жертву и парижан призывали взяться за оружие126.

В 1830е годы постепенно роль главного сигнала, призывающего к уличной войне и бунту, а также эмблемы суверенного народа начинает играть красное знамя, которое с 1789 года служило знаком военного или чрезвычайного положения. Это знамя превращается, по словам Марка Анжено, в «абстрактное указание на полный разрыв с существующим режимом, знак „антиобщества“ со своими законами и ритуалами»127. Именно этим объясняется присутствие красного знамени, массовое, хотя и встречающее сопротивление, в первые революционные дни в феврале 1848 года в Париже, а также в провинции, например над лионской ратушей 26 февраля128. Сходным образом и во время июньского восстания 1848 года красное знамя появляется на вершине Июльской колонны и развевается над высокой баррикадой у входа в Сент-Антуанское предместье129. В Провансе в декабре 1851 года колонны повстанцев идут под красными знаменами и под барабанный бой, причем некоторые знаменосцы – женщины, одетые в красное. В сентябре 1870 года красное знамя во многих провинциальных городах становится – не очень надолго – сигналом к республиканской революции. В феврале 1871-го, еще до провозглашения Коммуны, его поднимают над Июльской колонной, которая со времени своего открытия в 1840 году служит памятником народному неповиновению, и знамя это развевается там вплоть до Кровавой недели; за его неприкосновенностью бдительно следят парижские граждане130. Вослед парижанам жители некоторых провинциальных городов также используют красное знамя для демонстрации своей солидарности с Коммуной: например, в Ниме 18 мая участники демонстрации сжигают синюю и белую части триколора131. Во время «страшного года» значение красного знамени изменяется, точнее, переиначивается. «Красный призрак», призрак революционного насилия, вызывает откровенное осуждение, и «красный» теперь подается как цвет «трудящихся»132, а также символ «всеобщего мира, знамя наших федеративных прав»133.

Сегодня нам трудно представить себе, насколько сильно люди той эпохи были привязаны к этим знаменам, насколько остро ощущали их сакральное значение. Знамена были разом и частью политического образного фонда, и знаком соотношения сил. Знамя, которое повстанцы поднимают над баррикадой и защищают до последней капли крови, служит знаком того, что в данном квартале установлена власть народа. А красное знамя вдобавок несет в себе обещание, нарушающее линейность времени. Оно, говорит Марк Анжено, «преображает мир» и «внезапно переносит повстанцев в уже наступившее будущее, преобразует обычный мир в утопическую реальность»134. В Валнсе в 1851 году тайное общество социал-демократов вывешивает листовку с революционной программой из восемнадцати пунктов, которая начинается так: «1. Поднять красное знамя, потому что это эмблема демократии и свободы»135. Поднятие знамени, таким образом, воспринимается как первая достижимая политическая цель (более доступная, чем все вытекающие из этого утопии). Во время Парижской коммуны федераты136 маршируют перед красным знаменем, присягают ему, клянутся «умереть за красный стяг»137, приветствуют его пушечными выстрелами. В речах коммунаров к упоминаниям красного знамени примешивается религиозная лексика: 31 мая 1871 года по просьбе федератов члены Коммуны в Ратуше «освящают» (слово, переходящее из уст в уста и в толпе зрителей, и среди самих федератов) это знамя, «стяг будущего»138.

Вообще весь XIX век можно счесть гигантским балом красок; в каждом историческом периоде цвета заново образуют пару противоположностей священное/святотатственное: триколор против белого, красный против триколора и т. д. По этой смене цветов можно судить не только о свершившихся исторических переменах, но и о событиях грядущих. Цвет привлекает внимание к проблеме суверенитета, становится более или менее эксплицитным паролем, сигналом к восстанию, призванным изменить ход истории139. В июле 1830 года повстанцы поднимают над баррикадами трехцветное знамя с криком «Да здравствует Нация! Да здравствует свобода!»140 В феврале 1848го знаменитый риторический спор о красном или трехцветном знамени, который ведут в Ратуше Луи Блан и Альфонс де Ламартин, в концентрированном виде воплощает конфликт не только между двумя возможными Республиками: демократической и социальной, с одной стороны, и консервативной, с другой, – но также и между двумя восприятиями времени. Луи Блан отстаиват красное знамя во имя нарушения непрерывности: «Новым установлениям нужны новые эмблемы»141. Напротив, Ламартин выступает за непрерывность национальной славы, какой она ему представляется, и тем самым деполитизирует знак.

В 1870–1871 годах современники Парижской коммуны и коммун провинциальных также строят свои рассказы вокруг конкуренции красного и триколора. Дневник рабочей поэтессы Мальвины Бланшекот, не принявшей Коммуну, содержит любопытное свидетельство на этот счет: по нему видно, как в цвете выражается неопределенность истории – и прошлой, и будущей. 28 марта 1871 года Мальвина приходит в Ратушу на праздник в честь учреждения Коммуны и с удивлением констатирует одновременное присутствие на церемонии двух противоречащих один другому флагов: «Мне это не примерещилось, я своими глазами видела сегодня в самый разгар праздника в Ратуше перед завешенной покрывалом статуей покойного Генриха IV остатки старых трехцветных флагов вперемешку с новыми красными. <…> Красное знамя, за которое одни так сильно держатся и против которого другие протестуют, явилось еще до 18 марта (взять хоть Июльскую колонну) и – следует признать – намерено развеваться даже после Коммуны»142. Автор дневника, называющая себя «по счастью, свободной и от знамен, и от политики», прочитывает эту сцену в свете воспоминаний о 1848 и 1830 годах и их цветах. После этого она переходит от знамен к зрителям; в эту самую минуту, пишет Мальвина, она встретила певца свободы и трехцветного флага Огюста Барбье – того самого, который в 1830 году воспевал Свободу как «женщину с упругой, мощной грудью», женщину, у которой «трехцветная повязка чрез голое плечо»143. Мальвина беседует с Барбье, и оба приходят к выводу, что столкновение в одном пространстве двух цветов – повторение ситуации 1848 года. «Вспоминаем Ламартина», – пишет она об этой же сцене, а это означает, что она мечтает о победе трехцветного флага. Рассказ, таким образом, охватывает разом настоящее, прошлое и будущее. 28 марта победа Коммуны не кажется Мальвине окончательной, и смешение цветов знаменует в ее глазах возможность иного исхода. Цвета флагов в буквальном смысле слова воплощают борьбу за власть в творящейся здесь и сейчас истории.

Отпечатки власти

Монеты, печати и официальные марки, вывески магазинов, владельцы которых имеют патент, и нотариальных контор, молотки для клеймения деревьев, гербы почтовых карет, почетные знаки отличия – эти многочисленные знаки, разнородные и по качеству носителей, и по способам распространения, имеют одно общее качество: все они должны обозначать неделимость (теоретическую) власти144. Поэтому в век регулярных политических сломов они становятся предметом особого внимания не только властей, но и граждан, которые умеют извлекать из них сообщения об исторических переменах, уже свершившихся или вот-вот готовых совершиться. По этой же причине именно эти знаки особенно часто навлекают на себя атаки иконоборцев, стремящихся опровергнуть легитимность тех, кто претендует на обладание всей полнотой власти, и присвоить эту власть, якобы никому не принадлежащую, самим себе.

Монета, материальное воплощение королевской власти, – бесспорно, самый древний знак суверенитета. Для всякого, кто берет монету в руки, изображение монарха, гравированное на лицевой ее стороне, делает эту власть зримой. Монеты постоянно участвуют в ежедневных обменах, но можно ли сказать, что граждане и гражданки видят в ней в первую очередь знак политического суверенитета? В обыденных ситуациях – разумеется, нет; политический смысл монеты заслоняется ее стоимостью. Участие в денежном обмене делает изображение короля на монете практически невидимым: восприятие монет можно назвать «непосредственным и автоматическим»145. Однако, судя по архивам полиции, случается, что изображения на монетах становятся предметом комментариев, что их обвиняют в грехах, портят, кромсают, оскверняют – или, напротив, целуют от избытка чувств. Иконоборец может, в частности, уничтожить или изуродовать лицо государя, стереть его на колесе точильщика или действовать менее открыто: шилом или резцом нанести на монету уничижительное клеймо; сегодня такие монеты можно увидеть в нумизматических коллекциях, однако для нас это просто любопытные диковины, смысл которых утерян. Во время Революции подобные клейма наносились на экю с изображением Людовика XV и Людовика XVI: сохранились монеты со стертыми лилиями, с фригийским колпаком вместо лица короля, с процарапанной шеей и проч.146 Цареубийство и отсечение головы – самые частые сюжеты, используемые для осквернения монет. При Консульстве по рукам ходили пятифранковые монеты с изображением Бонапарта, у которого была сделана «царапина на шее» – намек на то, что первый консул должен быть обезглавлен147. В течение XIX века, начиная с эпохи Реставрации и кончая первыми годами Третьей республики, эти единичные случаи повторяются все чаще, наибольшего же развития достигают, бесспорно, в начале и особенно в конце царствования Наполеона III, после поражения при Седане148. Они лишний раз свидетельствуют о миниатюризации иконоборчества. XIX век, считают нумизматы, стал апогеем порчи монет по политическим причинам149. Испорченные монеты, сохранившиеся в частных коллекциях, частично стерты, а значит, они имели широкое хождение150. Во Франции эта порча монет была распространена гораздо шире, чем у европейских соседей, в Италии, Испании или Германии151. Свержение государя создает особенно богатую почву для монетного иконоборчества, расцветающего параллельно с публикацией тысячи карикатур на свергнутого правителя. Так, в 1815 году появляется множество наполеоновских монет с добавленными изображениями тигра; сходным образом карикатуры того времени часто изображают свергнутого тирана в виде кровожадного хищника с завязанными глазами152.

Сходным образом в 1830 году монеты с изображением Карла Х украшаются слезами, позорной каторжной цепью или надписью «индюк», как на тогдашней же гравюре Филипона153. В 1870 году еще чаще порче подвергаются монеты с изображением Наполеона III: ему на голову водружают шлем с пикой или процарапывают рядом с его лицом напоминающее о позорном поражении слово «Седан»154. В отличие от «сатирических медалей»155, которые имеют ту же форму, что и монеты, но изготавливаются заново и содержат новые, независимые изображения, монеты с надписями или порочащими клеймами – плоды жеста откровенно иконоборческого, покушающегося на сакральность государя.

Вдобавок ко всему смены политических режимов нарушают четкое соответствие между монетами и действующим государем. Изображение на монетах, имеющих хождение в государстве, не обязательно совпадает с тем правителем, который находится у власти, пусть даже все остальные следы предыдущего государя были тщательно уничтожены. Тем самым визуальный образ власти лишается четкости. Поэтому всякий новый правитель считал своим долгом немедленно позаботиться о чеканке монеты со своим изображением. В 1814 году главный гравер Тиолье еще 29 апреля, то есть за четыре дня до въезда короля в Париж, поспешил отправиться навстречу Людовику XVIII, чтобы набросать его профиль. Первые оттиски новой монеты были показаны королю 31 мая156. Через несколько дней ее начинают чеканить на парижском Монетном дворе, а затем и в провинциальных мастерских. Но и монеты с изображением Наполеона не выходят из обращения157, равно как и некоторые монеты Старого порядка158 – и этот монетный плюрализм, порождающий странное ощущение анахронизма, смущает умы современников.

Только массовая чеканка новых золотых и серебряных монет – миллиард франков в течение царствования Людовика XVIII – позволяет немного потеснить монеты предшествующих правлений, украшенные изображениями конкурентов, однако полностью они из обращения все равно не выходят. Так, в 1815–1816 годах, в разгар иконоборческой кампании, которую Бурбоны ведут повсеместно против любых изображений Наполеона, монеты с профилем свергнутого императора ходят во Франции совершенно законно. Еще чаще встречаются мелкие медные или биллонные монеты со старыми изображениями, поскольку в эпоху Реставрации их заново не чеканили. Поэтому свободное хождение по-прежнему имели монеты времен Революции: десимы с изображением Свободы-Республики или су с весами и фригийским колпаком159… Таким образом, мелкая монета оставалась главным зримым пространством, где сохранялись знаки Революции, избежавшие систематического уничтожения при Реставрации. Это особенно важно потому, что мелкие монетки были в ходу прежде всего у простого народа: именно они использовались в повседневном быту, для покупки хлеба, табака или соли160. Вызывавшие презрение у административных элит, грязные, омерзительные и зачастую фальшивые, они участвовали в параллельной монетной системе, где соседствовали десятисантимовики с инициалом N, республиканские десимы и дореволюционные лиарды. Закон о демонетизации, предписывавший их изъятие из обращения, был принят только в 1845 году.

В обществе, где на легитимность притязают разом две соперничающие власти, не могут не ходить монеты, отчеканенные тайно и украшенные изображением «параллельного» правителя. Меновая стоимость таких монет практически нулевая, но зато они имеют большую ценность как возмутители спокойствия, производящие скандал или сеющие сомнения. К фальшивомонетчикам из корысти, которые изготовляют точные копии государственных монет и деятельность которых сурово карается законом161, прибавляются фальшивомонетчики из бунтарства, заменяющие изображение одного государя изображением другого по причине своих оппозиционных взглядов. Нумизматы называют такие монеты «фиктивными»162, а между тем воздействие на реальность они оказывали весьма существенное. В эпоху Реставрации кое-где имеют хождение монеты с изображением герцогини Пармской Марии-Луизы163 или Наполеона II164, а затем, в 1830е и 1850е годы – золотые монеты с изображением Генриха V165. Не то чтобы люди, их распространявшие, всерьез верили в реальный переход власти в другие руки; могущество таких монет заключалось в ином: они вселяли надежду на возможность такого перехода. «Хождение этой монеты [с изображением Марии-Луизы] в нынешних обстоятельствах, – пишет префект Ла-Манша в 1822 году, – способно подать большие надежды людям, которые не любят правительство короля». Суверенный порядок нарушается посредством визуального хаоса. Власти в подобных случаях предписывают неумолимо «карать преступление, способное так сильно смутить общественное спокойствие» и немедленно уничтожать фальшивые монеты, «из чьих бы рук они ни были изъяты»166.

Аналогичная ситуация складывается нередко с печатями, марками, штемпелями и другими отпечатками верховной власти, утверждающими административные акты, видимые в публичном пространстве. Революция сообщила этим отпечаткам сугубо временный характер: «изобретение свободы» привело к тому, что они стали постоянно изменяться и приспосабливаться к новой повестке дня167. Все представители власти – включая власти неформальные, как то: секции, клубы, народные общества – внесли свой вклад в возведение этого здания визуальности, отчего оно сделалось настоящей Вавилонской башней. При Империи, а затем в эпоху Реставрации были предприняты попытки хотя бы частично упорядочить этот хаос. Власти Реставрации методически и публично уничтожают марки и печати наполеоновского (и революционного) времени и заменяют их новыми, теоретически единообразными. Все марки, используемые различными ветвями администрации (Министерством внутренних дел, юстиции, Почтовым ведомством и т. д.), должны печататься на парижском Монетном дворе и действовать на всей территории государства168. Принцип этот остается в силе до конца XIX века, причем каждой ветви администрации предлагается заказывать гравировку марок одному определенному мастеру169. Визуальное единообразие отпечатков власти становится одной из главных забот государства; репликация одних и тех же знаков призвана гарантировать их подлинность.

Однако здесь, как и в случае с монетами, время промежутка, отделяющего смену политического режима от введения в действие и принятия новых знаков, нарушает порядок. Официальная государственная печать входит в употребление не синхронно с виньетками, которые используются местными администрациями, и это порождает странные смешения. Проходит полгода, прежде чем окончательно утверждается рисунок большой и малой печати Людовика XVIII170. В течение этих шести месяцев многие администрации используют в лучшем случае временные марки и виньетки с гербом Франции – тремя лилиями, увенчанными королевской короной. Администрация Луи-Филиппа, учтя этот опыт, действует быстрее. При Июльской монархии власти утверждают рисунок государственной печати уже 13 августа 1830 года, через несколько дней после провозглашения Луи-Филиппа королем французов171. В 1848 году печать Республики, нарисованная Барром, вводится в действие только в октябре, больше чем через полгода после революции. Напротив, в 1852 году новая печать с имперским орлом появляется прямо в день провозглашения Империи, 2 декабря.

Между тем до официального утверждения новых марок и печатей одни местные администрации безмятежно продолжают пользоваться знаками свергнутой власти, другие ограничиваются тем, что их перечеркивают, а третьи изготовляют собственные, временные. Благодаря этому отсутствие преемственности и неуверенность в завтрашнем дне делаются зримыми, сеют смуту и тревогу. В департаменте Марна при Первой реставрации главенствует инерция: супрефект Реймсского округа сообщает в ноябре 1814 года, что лишь у ничтожного меньшинства коммун в ходу печать с бурбонскими лилиями, остальные же имеют в своем распоряжении только имперские печати с орлом172… А при Ста днях большинство коммун используют виньетки с гербом Франции, просто-напросто перечеркивая его. Перечеркивание, однако, вместо того чтобы стереть следы ближайшего прошлого, невольно его воскрешает. Оно обнажает неопределенность настоящего момента, в котором соперничают разные власти. Эта визуальная путаница доходит порой до смешного. Когда весной 1831 года префект департамента Эро просит убрать с публичных зданий королевские лилии и кресты католических миссий, администрации некоторых коммун отвечают ему на бумаге с лилиями, просто перечеркнув их одним штрихом173, а то и оставив в неприкосновенности!174 Скорость замены одного знака на другой зависит от политического усердия той или иной администрации и от соотношения сил в подведомственной ей местности. Кристиан Эстев, картографировавший ритм приобретения новых марок с изображением императора при Второй империи в департаменте Канталь, смог уточнить на этой основе географию сопротивления Наполеону III175. В 1860 году коммуны на западе департамента так до сих пор и не приобрели новую имперскую марку; в свое оправдание они ссылались на нехватку средств. Даже если знаки власти узаконены в административных актах, в этой сфере все равно остается простор для манипуляций.

Что касается обычных граждан, им, как и в случае с монетами, нарушить монополию власти было нелегко, но не невозможно: они либо изготовляли альтернативные штемпели, марки и печати (узурпация суверенитета, очень строго караемая Уголовным кодексом176), либо просто-напросто стирали или заштриховывали оттиски гербовой печати на административных документах. Некоторые даже осмеливались перечеркивать или закрашивать гербовые оттиски на афишах или тайком заменять их любопытными коллажами177. Особенно часто это происходило в 1814–1815 годах, когда символическая борьба выражалась прежде всего в противостоянии орла и лилии: вырезать или уничтожить ненавистную эмблему были готовы многие178. Письма коммерсантов с перечеркнутыми оттисками – еще одно свидетельство более или менее открытого проявления инакомыслия. В 1871 году один противник Коммуны, администратор «Комеди Франсез», получает письмо, в котором шапка «Придворный штат императора» исправлена на «Придворный штат суверенного народа». Факт, так сильно поразивший адресата, что он отметил его в своем дневнике179.

Некоторые вывески лавочек, магазинов и трактиров, гораздо более заметные в публичном пространстве, также могли читаться не только как обычные торговые марки, но и как знаки власти. Политизация вывесок началась в эпоху Революции, когда изображения святых покровителей и прочие «феодальные знаки» постепенно начали уступать место изображениям «обновленным»180. На лето 1792 года, когда с вывесок исчезают упоминания короля, и год II181, когда с вывесок убирают изображения феодальные или религиозные, приходится апогей подобных чисток, результат которых со временем все меньше подвергается сомнению. В XIX веке основные конфликты разгораются вокруг вывесок, выставляющих напоказ знаки суверенитета: в 1814 году это орлы, в 1815м – лилии, в 1851м – аллегории Республики, в 1870 году – снова орлы и т. д. В смутные времена такие вывески приобретают повышенную значимость и, по сути дела, рассматриваются прежде всего как эмблемы суверенной власти и как таковые подлежат уничтожению, точно так же как и вывески нотариальных контор. Во время революционных дней и сразу после них эти спорные знаки делаются предметами раздора и источниками смуты.

Действия полиции, ведавшей установкой вывесок – так называемой городской дорожной полиции, – поощряли такую интерпретацию. В самом деле, в Париже вывески с гербом Франции были разрешены только тем торговцам, которые числились официальными поставщиками двора, или же гражданам, которые желали таким образом «объявить о своих убеждениях»182, да и то после тщательного изучения их политического и морального облика. Иначе говоря, использование торговцем государственного герба трактовалось как милость, которой это самое государство удостаивает подданных, признанных политически благонадежными. Если происходят гражданские столкновения или революция, милость эта оборачивается против того, кто ею пользовался, поскольку его отождествляют со свергнутой властью или с двором, порождающим множество нежелательных ассоциаций. Вывеска с гербом правителя не только служит в городском пространстве напоминанием о том, кому принадлежит власть, но и свидетельствует о личных убеждениях того, кто под этой вывеской торгует. Поэтому неудивительно, что торговые вывески возбуждают гнев иконоборцев и в 1814–1815, и в 1830–1831 годах, а затем в 1870м.

Медали, государственные награды и другие почетные знаки отличия также служат воплощениями суверенной власти; они свидетельствуют об «уважении со стороны государства»183. Некоторые из них, такие как орден Святого Духа или орден Святого Людовика, воскрешенные в эпоху Реставрации, несут в себе ярко выраженную память о Старом порядке; к ним добавляется знак отличия в виде лилии, которым Людовик XVIII щедро награждал французов, сохранивших верность Бурбонам, в частности королевских добровольцев после 1815 года184. Другие награды, например крест ордена Почетного легиона, основанного в 1804 году, отмечают прежде всего гражданское или военное мужество. Медалью Святой Елены, учрежденной при Второй империи (в 1857 году), награждали ветеранов войн времен Революции и Империи; всего было роздано 350 000 таких медалей. Июльский крест вручали тем, кто отличился во время Трех славных дней в июле 1830 года; эта награда была аналогична той, какую прежде получали «участники взятия Бастилии». Она поощряла гражданское сопротивление и тем самым подтверждала, что «революционный протагонизм»185 – поступок, достойный подражания. Один из участников апрельского восстания 1834 года в Париже, тридцатитрехлетний краснодеревщик Фриц, не случайно носил на лацкане своего редингота июльский крест. Из протокола, описывающего его окровавленную одежду, явствует, что это был единственный ценный предмет, с которым Фриц не расставался на баррикаде до самой смерти186. В 1871 году другой знак отличия, который раздавали менее широко, так называемый треугольник Коммуны, тоже имел целью поощрить «граждан, способствовавших победе дела 18 марта» (по дате первого дня восстания): коммунар Эдуард Моро назвал эту награду «дипломом о принадлежности к революции, об увековечении подвига»187.

«Неумеренное пристрастие к лентам и побрякушкам»188 характерно для всего столетия, включая эпохи всеобщего стремления к равенству. Награды свидетельствуют, что и в демократическом обществе тяга к отличиям ничуть не ослабевает. Постреволюционное понятие чести включает в себя такие добродетели, как гражданская доблесть и образцовое гражданское поведение. Но по целому ряду причин современники воспринимали все эти награды не только и не столько как свидетельства признания и одобрения, сколько как знаки политические. Это связано в первую очередь с тем, что награды раздает власть. Правительство Реставрации очень рано застолбило свою монополию в этой сфере189. Впрочем, и при следующих режимах правительства действовали точно так же; складывается впечатление, что «при любом образе правления способность вознаграждать заслуги оставалась в течение всего XIX столетия прерогативой королей»190. Наградные знаки чаще всего несут на себе визуальный отпечаток действующей власти. Так, на крестах Почетного легиона при Первой и Второй империях выгравировано изображение «Императора Наполеона», при Второй республике – «Бонапарта, Первого консула», в эпоху Реставрации и при Июльской монархии – Генриха IV. На июльском кресте мы видим июльского же петуха, на медали Святой Елены – императора Наполеона I. Добавим, что присуждение этих наград очень часто – особенно при Июльской монархии – провоцирует обвинения в политике фаворитизма, поощрении тщеславия и даже в злоупотреблениях.

Таким образом, почетные награды в XIX веке представляют собой знаки в высшей степени наглядные и постоянно порождающие конфликты. Выставляемые напоказ, они политизируют тело того, кто их носит. И именно их публичная демонстрация наталкивается на сопротивление, противодействие, упреки в бесчестии: так, в эпоху Реставрации граждане, носящие знак отличия в виде лилии, нередко получают угрозы, а порой лилию с них даже грубо срывают; в ту же эпоху ветераны наполеоновской армии, несмотря на строгий запрет, нарочно показываются на пблике с крестом Почетного легиона, украшенным изображением их героя. Кроме того, с наградами порой происходит то же, что и с монетами или марками: их используют либо для протеста против олицетворенной в них власти, либо для ее узурпации. 16 апреля 1824 года король издал специальный ордонанс с целью «прекратить злоупотребления и скандалы, порожденные множеством лент самого разного цвета, крестов, наградных знаков разной формы и названий, которые незаконно и без всяких на то оснований носят подданные Его Величества». В самом деле, среди простого народа были в употреблении грубо исполненные медали и знаки отличия частного производства, призванные вознаградить гражданскую доблесть, не замеченную государством191. Апогея эта практика достигает при Второй республике, когда было введено в обиход более 2700 медалей и наградных знаков, предназначенных для ношения на ленте, на булавке или вместо кокарды192. В глазах некоторых современников эти грубо сделанные медали, «гротескные и бесформенные произведения свободного искусства, кишащие в эпохи социального распада, точно черви внутри трупа»193, свидетельствовали о слабости власти, отступающей перед напором демократии.

Иначе говоря, оказывается, что визуальный облик суверенной власти, в теории монополистический и неоспоримый, зыбок, лишен единообразия, чреват конфликтами: каждая из конкурирующих властей стремится продемонстрировать себя, а подданные проявляют двурушничество или лицемерие. Маниакальное стремление властей заполнить все зримое пространство знаками своего суверенитета наталкивается на непокорность времени и пространства, а также на сопротивление и многочисленные браконьерские вылазки тех из подданных, кто способен использовать эту слабость власти в своих интересах.

2. Гражданские семафоры: разметить (и разделить) общественное пространство

Иконоборцы XIX века атаковали также и другую категорию политических знаков, которые мы назовем гражданскими семафорами. Мы подразумеваем под этим знаки, видимые всем (а следовательно, достаточно монументальные), способные размечать гражданское пространство, сакрализовать его, но также и разделять. Если суверенитет теоретически неделим и неотчуждаем, то гражданская доблесть множественна и противоречива, а значения ее способны меняться. Гражданские семафоры проливают свет на окружающее пространство, и кто-то себя с ними отождествляет, а кто-то их отвергает или им сопротивляется. Будучи предметами раздора, они разделяют общее публичное пространство на разные части. Границы между этими частями, до определенного момента лишь подразумеваемые, становятся очевидными, когда в дело вступают иконоборцы.

В XIX веке роль гражданских семафоров могли играть деревья свободы, кресты католических миссий, статуи «великих людей» с наиболее дискуссионной репутацией, некоторые мемориальные и/или погребальные колонны и сооружения. Порождаемые ими конфликты не связаны напрямую с захватом власти; все дело в том, что в какой-то момент спорные знаки, служащие для разметки пространства, становятся невыносимыми для части общества. В связи с этим их могут подвергать иконоборческим атакам, их могут скрывать, чтобы уберечь взор гражданина от оскорблений, наконец, могут самыми разными способами изменять их облик. Причем темпоральный режим этой борьбы, как правило, не совпадает с темпоральным режимом той борьбы за знаки суверенитета, о которой шла речь в предыдущем разделе. Здесь дело не столько в трансфере власти, сколько в повседневных конфликтах по поводу завоевания публичного пространства.

Гражданский семафор создает спорное пространство, пространство ритуалов и сражений, паломничеств и праздников, а также антипаломничеств и антипраздников. В этом смысле он радикально противоположен «монументу-зрелищу», обычному элементу исторического наследия, который сводит роль зрителя до пассивного потребителя194. Гражданский семафор – это не просто совокупность застывших знаков, он определяется еще и «тем, что может произойти рядом с ним, а что произойти не может и не должно»195. Он может подавлять (ситуационисты недаром утверждали, «что памятники не бывают нейтральны»196) или, напротив, освобождать, но в любом случае делит пространство на две соперничающие части, и неважно, идет ли речь о столице или о крохотном поселке.

Деревья свободы против миссионерских крестов

Деревья свободы – гражданские семафоры, наиболее часто присутствующие в публичном пространстве XIX века и в городах, и в деревнях. Они же, впрочем, наиболее недолговечные и чаще всего разрушаемые. Между тем если их сажали официально, они получали юридический статус «государственного памятника»197. Сегодня эти знаки кажутся неполитическими и внеисторическими: кто помнит о тысячах деревьев свободы, посаженных в честь двухсотлетия Французской революции? Однако в XIX веке деревья свободы вызывали бурные эмоции, прежде всего благодаря своему революционному происхождению198. По этой причине начиная с эпохи Реставрации и кончая первыми годами Второй империи они постоянно навлекают на себя атаки иконоборцев.

Революционное дерево свободы рождается в 1790 году; первоначально это знак восстания в виде шеста. Он вписывается в две системы смыслов: магическую (обновление) и социальную (свобода и равенство на марше). Затем в ходе Революции шест заменяют живым деревом: его сажают в землю, и оно на этом основании считается государственным памятником. Массовое распространение деревьев свободы начинается летом 1792 года, а в году II они приобретают официальный характер и проникают в самые отдаленные коммуны Франции199. Дерево свободы образует вокруг себя сакральное пространство – пространство естественных прав. Сажают его, как правило, в таком месте, где оно может бросать вызов конкурирующей власти или той, которая главенствовала в прошлом: напротив приходской церкви или напротив имения дворянина, ныне считающегося узурпатором. В результате дерево свободы разделяет жителей на два лагеря: одни поклоняются ему с рвением почти религиозным, другие, особенно на западе и на юге, ненавидят его лютой ненавистью200. В XIX веке деревья свободы полностью сохранили эту способность порождать конфликты201. Из упомянутых выше политических знаков дерево свободы самое заметное: тысячи таких деревьев были посажены на всей территории Франции весной 1831 года, после Июльской революции202, многие десятки или даже сотни тысяч – весной 1848 года, несколько сотен в 1870–1871 годах; в то же время дерево свободы – самое изменчивое в своих значениях и в своих отношениях с сакральным.

В самом деле, семиотика дерева свободы эволюционирует в бешеном темпе. В 1830–1831 годах оно противостоит католическому кресту, который, как и в 1793 году, становится его противоположностью и соперником. Церемония посадки такого дерева чаще всего превращается в этих обстоятельствах в настоящий агонистический ритуал; добиться этого очень легко: довольно напомнить о том, что революционный процесс (начатый Тремя славными днями конца июля 1830 года) продолжается, а если этого недостаточно, указать на опасность контрреволюции. По мнению Мориса Агюлона, в департаменте Вар эта возродившаяся популярность дерева свободы в 1830–1832 годах отражает одновременно «возвращение к обычаям революции, воскрешение фольклорного майского дерева и торжественный реванш за установку крестов католических миссий в 1820е годы»203. Место, выбираемое для посадки дерева свободы в пространстве коммуны, всегда значимо. В Баное (департамент Нижние Альпы) в июне 1831 года дерево свободы пятнадцатиметровой высоты сажают под звуки «Марсельезы» и барабана прямо напротив креста католической миссии, увенчав, к великому негодованию префекта, красным колпаком и ружьем поперек ствола, так что оно образовало своего рода крест204. В Тарасконе 22 мая 1831 года, в Троицын день, набожные католики устраивают процессию с мощами святой Марты; местные «патриоты» замышляют антиклерикальную провокацию и с этой целью сажают дерево свободы, которое им удается отстоять, несмотря на присланный в город отряд военных численностью 900 человек205. В Лорьоле (департамент Дром) посадка дерева свободы имеет целью «отразить повторяющиеся атаки святош, которые торчат у ворот своих домов и насмехаются над национальными гвардейцами»206.

В 1848 году деревья свободы распространяются с невиданным прежде размахом. Вот свидетельство столичного жителя: «Мы впадаем в древоманию. Это настоящая страсть, истинное помешательство. Я сегодня был в городе и видел деревья свободы повсюду: большие, маленькие и средние, уже посаженные, готовые к посадке или как раз сейчас опускаемые в землю. Париж того и гляди станет лесом»207. В пору «Христа на баррикадах» дерево свободы принимает облик демократической и республиканской Голгофы, усваивая таким образом символику – и даже сакральность – креста. Может показаться, что в этот период оно скрепляет единство, маскирует социальные противоречия до такой степени, что предстает воплощением всего гражданского общества повсюду, вплоть до мелких сельских коммун. В 1848 году с его помощью также – менее систематически – воздают почести старым и новым покойникам: сержантам из Ла-Рошели, маршалу Нею или участнику февральского восстания – на месте их гибели208. Однако это показное единодушие обманчиво. Посадка деревьев свободы, особенно многочисленных в больших городах, прежде всего в Париже и Лионе, – составная часть напряженной борьбы простонародья за господство над гражданским пространством и утверждение собственных прав. Так, в Лиллебонне близ Гавра 31 марта 1848 года рабочие текстильной мануфактуры тщетно пытаются посадить дерево свободы в знак протеста против новых тарифов для рабочих; силы охраны порядка подавляют эту попытку; итог: убиты четверо мужчин и две женщины209. Порой в одной и той же деревне появляются два конкурирующих дерева, посаженных членами конфликтующих групп: «муниципалами» и «революционерами»; такая ситуация сложилась, например, в Гамаше (департамент Сомма)210. Кроме того, очень скоро дерево свободы начинает выражать гнев, фрустрацию и обиду, особенно после введения правительством молодой Республики нового налога «45 сантимов»211. Дерево свободы вновь превращается в призыв к восстанию, виселицу, указующую на нынешних врагов: где-то это «белые», где-то – «крысы» (сборщики налогов) и вообще все граждане, которые согласятся платить новый налог; им грозят крюками и веревками212.

В последующие месяцы и годы деревья свободы собирают вокруг себя «красных», чьи праздничные и коммеморативные ритуалы выглядят все более провокационными по мере того, как в стране устанавливается «Республика порядка»213. Семафор превращается в живую картину, выражающую разочарование и злобу. 24 февраля 1849 года празднование первой годовщины революции происходит вокруг деревьев свободы, украшенных по такому поводу либо колпаками и лентами красного цвета, либо иммортелями и черными креповыми лентами – в знак траура по Республике чаемой, но не состоявшейся214. В Пузене (департамент Ардеш) в сентябре 1850 года к дереву свободы привязали белый манекен с надписью «Вот что надо сделать с белыми, и да здравствует Республика!»; весной 1851 года в нескольких коммунах этого же департамента на деревья свободы вешают кресты215. Подобные сигналы извещают об исключении «партии порядка» из гражданского общества, эмблемой которой призвано служить дерево свободы. С этих пор деревья свободы наделяются огромной подрывной силой: в глазах консерваторов всех сортов они, равно как и красные колпаки, венчающие их верхушки, отныне обозначают раздор, «анархию» и «коммунизм». Семиотическая трансформация, происшедшая с весны 1848 года, оказалась резкой и радикальной, и это создало предпосылки для массового иконоборчества.

Кресты католических миссий – тоже семафоры, но представляющие собой полную противоположность семафорам революционным216. Очень высокие и потому видные издалека, устанавливаемые на площадях или перекрестках, они сделались неотъемлемой частью сельского пейзажа послереволюционной Франции. Особенно же важную роль они стали играть в эпоху Реставрации217, когда около полутора тысяч миссий, действуя с «необарочной» театральностью218, предприняли религиозную «реконкисту», включавшую в себя проповеднические кампании, публичные покаяния и публичные исповеди, процессии и наконец – в виде апогея – воздвижение крестов. В течение долгих недель миссии призывали к покаянию, а заканчивался этот процесс воздвижением креста. Происходило оно на глазах у целых толп верующих: в Авиньоне на церемонии присутствовало 40 000 человек, в Шербуре – 25 000 и т. д. Поколение спустя после Революции, особенно в тех областях, где были сильны конфронтации на религиозной почве, крест, воздвигнутый на публичной площади, означал в глазах убежденных католиков символическое отвоевывание общественного пространства219. Но у этой процедуры имелись и другие коннотации: искупление грехов Революции и прославление христианнейшей, «евхаристической»220 монархии. Фигуры Христа-Царя и Короля – мученика Революции смешивались в общей покаянной атмосфере. Одновременно миссионеры призывали к покорности законной власти, а именно монархии Бурбонов. Присутствие на крестах, которые воздвигали миссионеры, бурбонских лилий довершало эту смесь политики с религией. Как бы настороженно ни относились гражданские власти (в частности, префекты) к миссиям221, миссионерские кресты, выставленные на всеобщее обозрение, укрепляли миф о «союзе престола и алтаря»222. Поэтому нападения на кресты, в конце Реставрации происходившие лишь изредка, в первые годы после Июльской революции становятся массовым явлением – своего рода продолжением революционного процесса. Зачастую место крестов, резко вырванных из земли или аккуратно перемещенных в безопасные места – в церкви или на кладбища, занимают деревья свободы. Напротив, после 4 сентября 1870 года атаки на кресты не повторяются, хотя при Второй империи их было воздвигнуто не так уж мало. Кресты убрали позже и без шума, в ходе секуляризации публичного пространства в период с 1880го по 1914 год, то есть вне всякой связи с революционными переменами223.

Статуи великих людей, искупительные памятники и могилы: тотемы или табу?

Не странно ли, что, ведя речь о столетии, характерной чертой которого была названа «статуемания»224, мы только сейчас заговорили о статуях великих людей? Разве поэт Огюст Барбье уже в 1850 году не высмеивал «фальшивый этот вкус и гипса обожанье, влюбленность в алебастр и бронзы лобызанье»: все это он как раз и окрестил «статуеманией»?225 Все дело в том, что в данном случа слово сильно опередило реальность. В первой половине XIX века статуи великих людей – которые не следует путать со статуями государей – во французских городах еще довольно редки. В Париже с 1814го по 1870 год было установлено всего 18 статуй великих людей, зато с 1871го по 1914й – 159226. Такой крупный город, как Лион, к концу Июльской монархии располагал всего тремя подобными памятниками (составлявшими компанию конной статуе Людовика XIV), а к концу Второй империи – шестью227. В Лиможе первая статуя великого человека, памятник маршалу Журдану, появилась только в 1860 году и до 1890 года оставалась в городе единственной ростовой статуей; в Валансе первым стал бронзовый памятник генералу Шампионне, установленный в 1848 году рядом с другим – «Свобода, разбивающая свои цепи»; впрочем, этот второй памятник простоял здесь лишь до конца Второй республики. Примеры можно умножать до бесконечности. В большинстве городов Франции пик заказов на статуи великих людей совпадает с республиканизацией гражданского пространства в 1880–1910е годы. Нормы демократического величия, возникшие в XVIII веке вместе с культом великих людей, находят в это время полное воплощение в «патриотически-граждански-республиканских» изваяниях228. Статуи эти, призванные устанавливать и распространять критерии гражданской доблести, созидали в указанный период общий республиканский мир, принимаемый большинством французов. Это не означает, что они не становились предметами обсуждения и даже очень резких споров. Разве их создатели не отступали от традиций «благородной» скульптуры, предписывавших изображать исключительно святых, королей или полководцев? Разве не платили дань вульгарному помпезному реализму, достойному «промышленного искусства»? Разве их творения не выглядели фальшиво, не напоминали «дурных комедиантов»229? Разве «либеральный гуманизм, которому <…> демократия служит естественным продолжением» не заводил их слишком далеко230?

Нил Мак-Уильям справедливо напомнил о том, какие бурные страсти разгорались в конце XIX столетия вокруг республиканских памятников, когда их воздвигали героям Революции, считавшимся слишком радикальными (Марат), или когда они слишком откровенно выражали антиклерикальные и вольнодумные убеждения, как, например, статуи Этьенна Доле, установленная в Париже в 1889 году, и шевалье де ла Барра, открытая там же в 1905 году, или памятник Ренану в Трегье, открытый в 1903 году в обстановке религиозной войны231, или, наконец, статуя Поля Берта, появившаяся в Осере в 1889 году232. В начале ХХ века разгорелась даже настоящая иконоборческая кампания против республиканских статуй, увековечивающих дрейфусаров; ее развязала в 1909 году «Аксьон франсез»233. «Война статуй» обрушилась на памятники Золя, Трарьё, Шерера-Кестнера (в Париже) и Бернара Лазара (в Ниме): его отбитый нос вручили Шарлю Моррасу в качестве трофея234. Мак-Уильям делает из всего этого очень справедливый вывод: «Статуемания конца века представляет собой продолжение борьбы против сил, которые не готовы были уступать без боя символические и идеологические пространства публичной жизни»235. Вывод вносит существенные уточнения в концепцию Мориса Агюлона, который полагал, что в конце века статуи, воздвигнутые на площадях, становятся частью исторического и культурного наследия: «Отныне никто больше не разрушает памятники, выставленные в публичном пространстве; теперь их сохраняют, причисляя к истории и тем самым сужая их значение. Иначе говоря, в статуе теперь видят прежде всего элемент национального наследия, ценный в историческом и эстетическом отношении, полемический же ее смысл отходит на второй план»236. Не станем пытаться примирить эти два подхода (что вряд ли возможно); как бы то ни было, очевидно, что в конце XIX века большая часть конфликтов вокруг людей или аллегорий, запечатленных в бесчисленных статуях, разрешалась с помощью речей или граффити, а не посредством ударов молотка237.

Великий человек, изваянный в камне, становится достойным сохранения только при условии, что его воспринимают в первую очередь как памятник, а не как политическую эмблему или даже сигнал к гражданской войне. Это диалектическое соотношение между двумя подходами к памятникам постоянно изменяется в зависимости от соотношения сил в данном жизненном пространстве. А следовательно, приобщение памятников к национальному наследию – процесс отнюдь не линейный. Это особенно ясно проявляется в наши дни, когда встает вопрос о необходимости снести памятники рабовладельцам и колонизаторам, а «желтые жилеты» в ходе демонстрации 1 декабря 2018 года наносят урон Триумфальной арке на площади Звезды, прежде, кажется, пользовавшейся единодушным одобрением.

В памятнике гораздо больше, чем эстетическое совершенство – вдобавок всегда спорное, – ценится его способность служить знаком, который маркирует пространство, но не разжигает гражданской войны. С этой точки зрения важный поворот совершается после 1830 года. В эпоху Июльской монархии и при Второй империи выбор кандидатур для увековечивания в камне стремится нейтрализовать конфликты; предпочтение отдается военным (особенно при Второй империи), ученым, изобретателям, более или менее общеизвестным художникам и писателям, порой героям далекого национального прошлого (Жанна д’Арк, Верцингеторикс и проч.). Выбор этих великих людей вдохновляется расплывчатыми представлениями о военной славе, всеобщем благе, научном, техническом или моральном прогрессе, а еще больше местным патриотизмом; одновременно происходит частичная деполитизация выбранных кандидатур238. Правда, правительство Второй империи несколько раз рискнуло установить памятники государственным деятелям, напрямую ассоциировавшимся с политическим режимом и его превратностями, например министрам Бийо и Морни в Нанте и Довиле: их снесли в 1870 году. Но был в XIX веке режим, который не сумел, а вернее, не захотел деполитизировать гражданское пространство; мы, разумеется, имеем в виду режим Реставрации. В это время, помимо памятников королям, предпочтение отдавалось статуям, воскрешающим память о контрреволюции, от Кателино до Шаретта и Пишегрю (в Безансоне и Лоне-ле-Сонье)239; не забыт был и Мальзерб, причем не столько как реформатор права и друг просветителей, сколько как адвокат Людовика XVI. Статуи, пробуждавшие животрепещущие, провокативные воспоминания о совсем недавних событиях, слишком недвусмысленно утверждали триумф тех, кто одержал победу в 1815 году, и потому вокруг них кипели политические страсти. Примерно так же обстояло дело с некоторыми памятниками, увековечивавшими основание режима, такими как «пирамида 12 марта» в Бордо240, разрушенная в 1830 году, или колонны в честь Бурбонов в городах Кале и Булонь-сюр-Мер, вызывавшие резкое неприятие после Июльской революции. Колонна в Булони первоначально была посвящена Наполеону; в памятник славе Бурбонов ее превратили при Реставрации, увенчав земным шаром с лилиями.

К иконоборческим настроениям особенно сильно располагали памятники, возведенные в эпоху Реставрации и носившие откровенно искупительный характер. Их создатели преследовали разом несколько целей: защитить поруганную память – память о жертвах Революции; заново провести границы прошлой гражданской войны; пробудить коллективное раскаяние. Неотделимые от проекта политико-религиозной «реконкисты», эти памятники начиная с 1820х годов вызывали жаркие споры, а в 1830е особенно часто подвергались разрушению или порче. Большая часть этих памятников – заонченных или нет – увековечивала память о жертве цареубийства; в Париже, Ренне, Бордо, Монпелье, Нанте, Лору-Боттеро они имели форму либо часовни, либо статуи «короля-мученика» Людовика XVI, поставленной на городской площади241. Другие искупительные памятники прославляли жертв более заурядных, но зато более многочисленных: в Кибероне по подписке был возведен памятник 900 жертвам высадки 1795 года, павшим «за Господа, за короля»; в Лионе часовня в квартале Бротто призвана была увековечить память о жертвах осады города в 1793 году, а часовни в коммуне Фёр и городе Оранж – память о тех, кто был гильотинирован в году II. Наконец, жертву цареубийства более недавнего – герцога Беррийского, зарезанного в 1820 году, – увековечивали памятники, стоявшие на городских площадях (в Париже, Кане, Шербуре, Лилле), и/или скульптуры внутри церквей (в Версале, Осере и Лилле)242. Искупительная цель во всех этих случаях оставалась неизменной: очистить пространство, оскверненное «преступлением», и «поведать самому отдаленному потомству о гибельных следствиях просвещения века сего»243. Казалось, что правительство вечно будет призывать к покаянию и эта повестка всегда останется актуальной. Однако общество не было готово терпеть подобные призывы, что ретроспективно сформулировал Шатобриан: «По нынешним временам впору опасаться, что памятник, возведенный ради того, чтобы внушить боязнь народных крайностей, возбудит желание им подражать: зло соблазнительнее добра; желая увековечить скорбь, зачастую увековечивают только преступление»244. С этой точки зрения было отнюдь не все равно, где устанавливать памятник – на городской площади или на кладбище, и в какой форме – в виде гробницы или ростовой статуи. Терпимость или нетерпимость общества к знакам очень сильно зависит от того, какой отпечаток они накладывают на гражданское пространство.

Сакральность, какой наделяли в начале XIX века пространство, отведенное мертвым, в основном уберегала покойников, даже вызывавших самые противоположные оценки, от иконоборческих надругательств. Порог толерантности по отношению к «насилию над гробницами» значительно эволюционировал в течение позапрошлого столетия. Это юридическое понятие, не раскрытое в Уголовном кодексе245, подразумевало как порчу надгробных памятников, так и осквернение человеческих останков. Во время Французской революции, особенно в 1793–1794 годах, имели место обе эти формы насилия. «Борьба с фанатизмом» в публичном пространстве в этот период означала порой истребление реликвий святых: их сжигали в огне или топили в воде, доказывая тем самым их ничтожность246. «Борьба с феодализмом» в обществе проходила везде вплоть до кладбищ: роскошь аристократических могил оскорбляла взор революционеров247. «Борьба с королевской властью» шла в усыпальнице Сен-Дени: из великолепных гробниц в октябре 1793 года вышвырнули кости королей248.

В XIX веке такое происходило крайне редко249. Тем не менее некоторые гробницы сделались полноценными политическими знаками, оказывающими мощное аффективное воздействие. Порой надгробные памятники оппозиционным деятелям, установленные по подписке, даже служат заменой статуй на публичной площади, на установление которых власти никогда бы не дали разрешения, и фрондирующие граждане совершают к ним паломничества; таковы могилы студента Лаллемана, генерала Фуа или депутата Манюэля250 на кладбище Пер-Лашез в эпоху Реставрации или могила депутата Бодена на Монмартрском кладбище начиная с 1868 года. Вокруг этих могил в романтическую эпоху образуются либеральные микротерритории бонапартистского или республиканского характера251. С другой стороны, за редкими исключениями никто не нападал ни на надгробные памятники, ни тем более на останки покойных. В феврале 1831 года, в самый разгар иконоборческой кампании, монастырь Голгофы на горе Мон-Валерьен, обиталище миссионеров, был атакован мятежной толпой, и три установленных там креста были опрокинуты, но тамошнее кладбище, место упокоения многочисленных ультрароялистов, осталось нетронутым. В 1871 году Вандомская колонна и венчавшая ее статуя Наполеона, как всем известно, пострадали, но могила императора в соборе Инвалидов, несмотря на провокационные заявления Жюля Валлеса и Феликса Пиа252, сохранилась в полной неприкосновенности. Сходным образом и некрополь в Сен-Дени во время революций XIX века больше не становился предметом тех надругательств, какие обрушились на него в 1793 году253, а некрополь Орлеанского семейства в Дрё уцелел в 1848 году. В XIX веке выбор между тягой к разрушению знаков и уважением неприкосновенности могил разрешается в пользу священного культа мертвых. Только осквернение мощей и могил во время Коммуны 1871 года нарушило эту господствовавшую норму, но оно совершалось совсем не по той логике, какой руководствовались деятели Французской революции; мы к этому еще вернемся.

3. Политические знаки и «личные фасады»

Существуют и другие пространства, где почти ежедневно и гораздо более интенсивно ведется война знаков и цветов и создается питательная почва для иконоборчества. Это пространства на границе приватного и публичного, где люди (и мужчины, и женщины) объявляют – добровольно или вынужденно – о своей политической принадлежности. Транспарант или полоса материи, вывешенные в окне частного дома, лилия или гвоздика в петлице, трехцветная, белая, зеленая или красная кокарда на шляпе, пояс или лента значащих цветов, палка с выгравированными на ней политическими эмблемами – все эти предметы вплоть до ничтожных мелочей политизируют «личный фасад»254 индивидов, их тело или жилище, выставленные на обозрение окружающих255. Историки «атлантических» революций не раз подчеркивали, как широко распространились эти практики экспозиции собственной политической позиции начиная с конца XVIII века256. Это объясняется несколькими более или менее совпадающими факторами, как то: ощущение индивидуации, политизация новых граждан, тяга к обновлению, насаждаемая сверху, производство политических сувениров в промышленных масштабах, новые формы потребления и материальной культуры257 и т. д. В XIX веке эти практики продолжаются, даже усиливаются, в том числе в классах, отлученных от политики, а порой и приобретают международный характер. В Великобритании в 1810е годы радикалы носят красные колпаки258; во Франции в 1820е годы появляются веера, прославляющие революцию в Пьемонте, и подтяжки с портретом президента Гаити; в 1848 году либералы в Анконе носят шляпы la Робеспьер с трехцветной кокардой259; в 1850е годы предметы повседневного обихода, изображающие итальянских революционеров, пользуются популярностью среди английских рабочих, сочувствующих движению гарибальдийцев260.

Что же касается Франции, здесь выставление напоказ политических знаков, возмутительных или нет, безусловно достигает своего апогея в эпоху Реставрации. Во всяком случае, такой вывод можно сделать, исходя из обилия следов, которые этот процесс оставил в политических и судебных архивах. Подтверждается это и тогдашними механизмами политической коммуникации: публичное пространство, как официальное, так и оппозиционное, полнилось микрознаками: кокардами, лентами, украшениями и т. д., которые служили римыми воплощениями политических убеждений. Эта практика, своего рода изнанка или копия выборов в палату депутатов, продолжалась с перерывами до начала Третьей республики. Смысл и социальное использование этих экспонируемых знаков многообразны: это и публичное оповещение о своих взглядах или принадлежности к некоей партии, и театральное выставление напоказ самого себя, и поддержка властей, более или менее подневольный конформизм или, напротив, провокативная оппозиционность, вызов или бравада. Как бы там ни было, в моменты сильной политизации публичное пространство превращается в арену, где сталкиваются носители знаков, получающие таким образом неформальное гражданство. Это столкновение знаков – как законных, так и запрещенных – в публичном пространстве превращается в полицейскую и политическую «проблему» для всех сменяющих друг друга правительств, поскольку оно, как кажется, может представлять опасность разом и для общественного порядка, и для незыблемости границ гражданства формального.

Одежда: политические цвета и аксессуары

Практика выбора настоящего, подлинного «политического костюма» оставалась во Франции XIX века социально и пространственно ограниченной. Конечно, некоторые парижские либералы в начале 1820х годов носили шляпу и одежду la Боливар261; фрондирующие студенты щеголяли в фуражках la Мина или плащах la Кирога (в честь двух либеральных испанских генералов) либо в шляпах la Манюэль (в честь либерального парижского депутата)262. Молодые республиканцы в начале 1830х годов надевали шляпу «бузенго»263 и алый жилет la Робеспьер; в то же самое время «апостолов» сенсимонизма можно было узнать издалека по их «братскому» наряду: синяя туника, красный берет и белый жилет с застежкой на спине264. Однако эта манера одеваться, присущая людям оппозиционных взглядов, – исключительная привилегия публики городской и элитарной. Французский XIX век не знал политики костюма, сравнимой с революционным периодом265. Не знал он и «мелодраматических» эффектов, наблюдавшихся в районе 1848 года в Италии: по другую сторону Альп намеренно архаическая патриотическая мода, «наряд в итальянском духе, шляпы калабрийские или la Эрнани» получили по-настоящему широкое распространение; итальянцы исходили в выборе одежды из языка мелодрамы266. Во Франции же открыто объявляемые или предполагаемые политические симпатии или принадлежность к той или иной группе выражались не столько в костюме, сколько в мелких аксессуарах, украшениях или оттенках цвета; смуту сеяли именно эти миниатюрные знаки. Господствовала, насколько можно судить по письменным источникам, уличная театральность, составленная из «аффектации» и «бравады», которые и в городе, и в деревне вдохновлялись не столько кодами мелодрамы, сколько народной системой жестикуляции. Именно эта манера выставлять напоказ свою политическую принадлежность порождает конфликты и влечет за собой иконоборческие поступки – в том широком смысле, какой мы вкладываем в это понятие…

Кокарды, унаследованные от эпохи Революции, – самые явные из этих знаков на одежде мужчин и, гораздо реже, женщин. Они массово распространяются в начале эпохи Реставрации, когда начинается соперничество кокард белых и трехцветных. Эти цветовые конфликты вспыхивают повсюду, вплоть до самых глухих деревень, причем не только на юге, жители которого считаются более импульсивными. Например, в департаменте Шер процесс этот касается даже самых простых рабочих, таких как тот чесальщик, который осенью 1815 года отказался убрать со старой трехцветной кокарды синюю и красную полоски, приведя убийственный аргумент: «Я такую всю жизнь ношу»267. Конфликты по поводу кокард, особенно в эпоху Реставрации, часто заканчиваются криком, взаимными оскорблениями, а также собственно иконоборческими агрессивными жестами: противники разрывают кокарды, сжигают их, топчут ногами, оскверняют и т. д. В результате возникает иконоборчество «врукопашную», когда люди выставляют друг против друга свои «личные фасады». При этом насилие легко переходит со знаков на человеческие тела. В 1814–1815 годах в войну кокард вступает зеленая – или бело-зеленая – кокарда, эмблема контрреволюционной «реконкисты». Заимствованная у ливреи графа д’Артуа и у «зеленых» герцога Ангулемского – вооруженных волонтеров, принимавших участие в Белом терроре на юге Франции, а если погрузиться в историю более глубоко, у Католической лиги конца XVI века, – зеленая кокарда служит отличительным признаком «партии, открыто противостоящей правительству короля; по мнению дворян [которые ее носят], это правительство – якобинское»268. Появление такой кокарды свидетельствует о раздвоении законной королевской власти. В основном ее носят в западных и южных департаментах, но с сентября 1815 года она обнаруживается и в Париже, где распространяется отнюдь не только среди дворянской элиты и порождает волнения269.

Гораздо чаще мужчины и женщины всех социальных слоев афишируют свои политические пристрастия с помощью чепцов, лент, галстуков, поясов, подтяжек, носовых платков, шарфов и перьев; менее откровенные, чем кокарды, все эти аксессуары предоставляют «зрителям» бльшую свободу интерпретации, а владельцам – средство защиты в случае судебного преследования. Цветные ленты, обычно использовавшиеся в ритуалах компаньонажа, в частности в «проводах»270, а также в те моменты, когда призывники тянули жребий271, или на свадебных церемониях, при определенных обстоятельствах тоже могли обретать политические коннотации как для того, кто смотрит, так и для того, на кого смотрят.

Эти знаки, попадая в публичное пространство, пробуждают или обнажают тлеющие конфликты. Так, изза фиолетовых лент, появившихся в 1815 году в честь «папаши Фиалки» (Наполеон во время Ста дней), в Сен-Реми-де-Прованс выяснять отношения собрались целых четыре сотни человек272. В эпоху Реставрации зелено-белые ультрароялистские ленты заполонили средиземноморский юг, обнажая агонистический характер тогдашнего гражданского общества. 2 августа 1815 года, на следующий день после убийства маршала Брюна в Авиньоне, жители коммуны Лорьоль (в окрестностях города Карпантр), дабы «отпраздновать» кровавое событие, «плясали фарандолу, причем девицы были в белых платьях с зеленой лентой вместо перевязи»273. После Революции 1830 года зелено-белые ленты вновь получают широкое распространение, на сей раз для указания на преданность графу Шамборскому, «Генриху V»274.

В эпоху Реставрации среди мятежных цветов первое место бесспорно занимает триколор. Произведенные промышленным образом или в домашних условиях трехцветные кокарды распространяются тайно, возможно, сотнями тысяч, – особенно интенсивно в начале нового правления. Протоколы обысков свидетельствуют о большой изобретательности сторонников триколора: трехцветные кокарды обнаруживаются в свертках табачных листьев275, в сундуках или внутри шляп276, в задних комнатах лавочников, торгующих одеждой или старым тряпьем и т. д. Кроме того, их намеренно оставляют в публичном пространстве: разбрасывают на площадях и посреди улиц, привязывают к столбам и вывескам, закидывают на верхушки деревьев, а порой кладут к подножию какого-нибудь памятника, чтобы поднялся шум, собрался народ, возникла смута – результат всегда гарантирован277. В ту пору три цвета связываются не только с воспоминаниями о революционном есятилетии и даже не только с памятью о национальной славе, но и с мессианскими надеждами на лучшее будущее – возможное возвращение Наполеона, повторение Ста дней278.

О другой возмутительной эмблеме, красном колпаке, вспоминают – поначалу с большой робостью – только в 1820е годы. Впрочем, красный колпак ассоциируется с «якобинским Террором», именуется «признаком террориста»279 и поначалу вызывает настороженность и страх280. По одному этому можно судить о масштабах слома, происшедшего в 1830 году: отныне воинствующие республиканцы не колеблясь появляются на публике с красными кокардами и в красных колпаках; более того, они ждут этого от других. В Дижоне в ноябре 1832 года во время театрального представления (играли пьесу «Портной и фея») на сцене появилась богиня свободы в трехцветном колпаке, но зал остался этим недоволен и свистом и криками потребовал, чтобы «колпак был весь красный»281. Мэру изза этого шума пришлось приказать опустить занавес, а фрондирующие зрители между тем затянули «Походную песню»… Возвращение красного цвета совпадает с оживлением в начале 1830х годов памяти о Революции. Источник, к которому историки обращаются слишком редко, книга записей парижского морга, сообщает на этот счет несколько драгоценных деталей. Одежда повстанцев, которые погибли в 1832, 1834 и 1839 годах и тела которых были выставлены в морге, подтверждает наше первоначальное утверждение: политический костюм в полном смысле слова отсутствует, его заменяют точечные знаки принадлежности к революционерам. Никола-Ашиль Серен, шестнадцатилетний помощник мясника, погибший на баррикаде в 1832 году, носил «греческий фригийский колпак»; седельщик Огюстен Том, участник апрельского восстания 1834 года, или Франсуа Синьон, двадцатилетний шоколадник, павший в мае 1839 года, сражались на баррикадах в красных фуражках.

Наиболее интенсивным использование красного цвета становится при Второй республике: тут к традиционным красным колпакам и кокардам прибавляются красные галстуки, жилеты, ленты или банты, шейные платки, шарфы и тканые пояса. После Февральской революции за красный цвет никого не преследовали; лишь после июньского восстания он превратился в тайную эмблему социальной республики, тем более священной, что ее потопили в крови парижских баррикад. Предметы красного цвета массово распространяются среди рабочих как в провинции, так и в Париже, однако теперь, в особенности на юге, от Вара до Восточных Пиренеев, этот цвет «маскируют» народными обычаями282. Амбивалентность знаков в очередной раз сообщает некоторым атрибутам двойной смысл: каталанская барретина, нечто среднее между беретом и колпаком красного цвета, или колпак рабочих из Аннон (департамент Ардеш) могли восприниматься одновременно и как местные головные уборы, и как знаки социал-демократической провокации283. «Угнетенные» охотно шли на хитрость284 и ссылались на эти местные традиции, чтобы ускользнуть от преследований полиции, и иногда им это даже удавалось.

Красный цвет на любых носителях подвергается очень жестким преследованиям, особенно после 1849 года и победы «партии порядка»: сильные префекты в эту пору стараются истреблять красные колпаки, ленты и пояса повсюду: от праздников местных святых покровителей до возмутительных фарандол и карнавалов, не говоря уже о верхушках деревьев свободы или вывесках кабаков285. Тем не менее «красные социалистические фарандолы»286 не прекращаются вплоть до переворота 1851 года. В мае 1850 года дольские булочники в честь праздника святого покровителя их корпорации устраивают шествие по городу с участием «мальчика, одетого Республикой и увенчанного красным колпаком»287 и, несмотря на запрет, повторяют эту провокационную прогулку несколько раз. В марте 1851 года кровельщик из Кондома (департамент Жер) вышел на улицу в красном пальто, и это сочли провокацией, а он со своей стороны отстаивал естественное право свободно выбирать себе одежду, поскольку законы против роскоши, принятые при Старом порядке, больше не действуют: «Я не знаю закона, который бы диктовал нам, какие костюмы носить и какого цвета… Граждане имеют неоспоримое право одеваться по своему усмотрению и по своим средствам»288.

В преддверии 1852 года красный становится и напрямую, и метафорически предметом коллективной фобии (знаменитый «красный призрак»289). С ноября 1850 года на юго-востоке Франции ходят слухи о всеобщем восстании и о том, что «банды из сотни или двух сотен человек с красными лентами бродят по департаменту Ардеш и бросают вызов белым»290. Декабрьское восстание 1851 года, участники которого избрали красный цвет своей эмблемой, в определенном смысле укрепляет эту фобию. Многие повстанцы надевают красную нарукавную повязку и/или красный галстук или пояс, призывают к оружию с помощью темно-красных занавесок на окнах или шествуют в мятежных колоннах под красными знаменами. Эта патологизация знака идет параллельно с иконоборческими атаками.

При Второй империи красная кокарда уходит в тень, чтобы вновь возникнуть во время лионской революции в сентябре 1870 года, а затем при Парижской коммуне. В Лионе начиная с 4 сентября эту эмблему надевают граждане, которые штурмуют ратушу и провозглашают там республику291. Она становится отличительным знаком парижских федератов, а также – наряду с красными лентами и перьями – борющихся за свои права гражданок, в частности школьных учительниц из светских школ292. Но после подавления Коммуны красный, точно так же как и после переворота 1851 года, вновь патологизируется: «При Коммуне в Париже все помешались на всем красном: одежде, флагах, идеях, даже языке. <…> Красный для многих сделался смертельной болезнью; это самая настоящая болезнь, которую теперь надо изучить, чтоб избежать ее возвращения, точно так же как изучают чуму или холеру»293.

Символический язык одежды использует и другие миниатюрные эмблемы. Пуговицы на мундирах, жилетах и рубашках также становятся носителями политических знаков; порой на пуговицах помещают портреты, более или менее заметные с первого взгляда. В эпоху Реставрации орлы и лилии соперничают среди прочего и на пуговицах. В эту пору изготовление, распространение и в еще большей степени выставление пуговиц на продажу, особенно у старьевщиков, происходят под бдительным надзором властей, стремящихся конфисковать возмутительную эмблему. В лагере побежденных эмблематические пуговицы, реальные или воображаемые, пробуждают самые безумные надежды. В октябре 1814 года в Живоре (департамент Рона) продажа мундиров, украшенных пуговицами с орлами, порождает скопления людей и «возмутительные новости» о возможном возвращении Наполеона294. Напротив, в лагере победителей вид запрещенных знаков возбуждает гнев и желание мести, вплоть до физической расправы с теми, кто эти знаки носит. В Лионе в первой половине августа 1815 года жандармы выходят на улицу в мундирах, на которых – за отсутствием новых пуговиц с лилиями – по-прежнему красуются пуговицы с орлами, и разъяренные ультрароялисты набрасываются на них, нарушая таким образом общественный порядок; в результате жандармам предписывают оставаться в казарме вплоть до присылки правильных пуговиц с лилиями295.

Язык растений

Растения также используются для политизации внешнего облика, порой за счет их цвета, а порой за счет мблематического значения, почерпнутого из геральдики или независимого от нее. Лилии, фиалки, розы красные и белые, гвоздики, иммортели, ромашки, тимьян – самые разные цветы в букетах, петлицах или на шляпах конкурируют друг с другом и становятся элементами политического языка. Языка, рождающего конфликты: выставление напоказ растений, воспринимаемых как политические, часто приводит к спорам, потасовкам, волнениям и даже насилию. Одни растения обретают политическое значение лишь пунктирно, время от времени, другие, напротив, сохраняют его очень долго. Лилия остается эмблемой роялистов в течение всего XIX века, а вот бонапартистская красная гвоздика не пережила первых лет эпохи Реставрации и лишь позже начинает отождествляться с социализмом. Политическое использование растений проникает в социальные ритуалы, казалось бы априорно чуждые всякой политизации, как то: воскресная прогулка по городу, в ходе которой мужчины и женщины часто носят цветы в петлицах или на шляпах; праздники святых покровителей или гражданские торжества, традиционно украшаемые цветами; гражданские банкеты; религиозные процессии, особенно в честь праздника Тела и Крови Христовых, в ходе которых девушки надевают цветочные венки; похороны и паломничества на кладбища296. «Зрители» могут понять политическую коннотацию выставленных напоказ цветов, только исходя из контекста и социальных интеракций, да и то с большим риском недоразумений и гиперинтерпретаций. В 1831 году на рынке в Монпелье белые с зелеными прожилками листья капусты вызвали скопление народа, а затем и вмешательство полиции, явившейся разоблачить и конфисковать «капусту Генриха V»297!

С первых дней Реставрации лилии – или, за неимением таковых, любые белые цветы – в массовом порядке использовались для публичной демонстрации преданности режиму Бурбонов. Благодаря цветам в такой демонстрации могли принимать участие, не нарушая при этом правил поведения, приличествующего их полу, даже женщины-роялистки. Порой, при определенном соотношении сил в данной местности, их жесты становились перформативными. Так, в Бордо 12 июля 1815 года, после того как власть вновь перешла в руки Бурбонов, женщины, согласно полицейскому отчету, «явились на террасе театра с белыми букетами (у одной из них лилия была бумажная), вокруг них собралась толпа, потребовавшая возвращения белого флага. Тотчас трехцветный флаг сняли, а белый занял его место»298. Впрочем, носить лилию не всегда безопасно: порой это провоцирует рукоприкладство со стороны иконоборцев. В Марселе 15 мая 1815 года, когда власть Наполеона начинает шататься, цветочницы, предлагающие прохожим «лилии и другие белые цветы», вызывают негодование непреклонных «бонапартистов»: они разбивают вазы и топчут ногами неугодные растения299. В Семюре в 1818 году во время свадебного бала два «повесы», оказавшиеся бонапартистами, задирают танцоров, носящих в петлице «жаннеты» – белые нарциссы, и, недолго думая, отвешивают этим «сторонникам Бурбонов» пощечины300.

Легитимистская репутация закрепляется за лилиями очень надолго и сохраняется, даже когда их использование, казалось бы, уже утратило политическую актуальность. Начиная с 1830х годов лилии, отныне считающиеся знаком мятежа, вызывают бесконечные споры в самые неожиданные моменты, например во время религиозных церемоний. По случаю процессий в честь праздника Тела и Крови Христовых украшением балдахинов и временных алтарей служат букеты лилий, и в 1830е годы это зрелище рождает вопросы относительно возможного скрытого смысла подобных украшений. А вдруг они сообщают зрителям о карлистском заговоре, задуманном священниками-легитимистами? Подобные семиотические сомнения порой приводят к иконоборчеству. Так, в Плуэре (департамент Кот-д’Армор) в 1834 году, когда «карлистские дамы» возлагают букеты лилий на временный алтарь, моряки-«патриоты» не только требуют убрать букеты, но и швыряют их в лицо присутствующим при сем «карлистам»301. Одно поколение спустя, при Второй империи, повторяются, казалось бы, аналогичные конфликты, однако теперь «лилиям» приписывается значение не столько политическое, сколько социальное. В 1868 году в ходе антиклерикальных и бонапартистских кампаний в Перигоре и Шаранте букеты лилий и пшеницы, украшающие алтари, интерпретируются как знаки скорого восстановления церковной десятины. Они рождают множество слухов и очень серьезные волнения в полутора десятках кантонов: вооруженные палками и вилами, крестьяне врываются в церкви, требуют от кюре, чтобы те убрали подозрительные букеты, а затем сами их сжигают302.

Сторонники Наполеона довольно широко использовали для демонстрации своих симпатий фиалку и гвоздики, а затем, после кончины их кумира в 1821 году, иммортели, или бессмертники. Эти растительные эмблемы, конечно менее известные, чем орел или пчела, тем не менее не раз служили в эпоху Реставрации причиной волнений. Фиалка начиная с 1815 года стала цветком наполеоновского мессианизма: напоминавшая о надеждах тогдашней весны, она обозначала для тех, кому хотелось в это верить, неизбежность нового возвращения императора. Те, кто сожалел о крушении империи, украшали себя букетиками фиалок, а их противникам это представлялось «бравадой» и они стремились букетики сорвать. Тот же смысл, хотя и с меньшей очевидностью, вкладывался и в красную гвоздику. Этот цветок «в петлице или во рту» воспринимался властями как «сигнал сбора», и в течение всей эпохи Реставрации его старательно изгоняли из публичного пространства. И в Париже, и в провинции гвоздика служила причиной многочисленных потасовок и превращала гражданина, ее носившего, в «нарушителя общественного порядка», за которым нужно следить и которого нужно карать особенно строго303.

Другие растения возводятся в ранг политических знаков на основе местных обычаев и конфликтов, более ограниченных во времени и пространстве. Так, на юге, в Провансе, тимьян, или чабрец (на местном наречии farigoule), при Второй республике указывает на социал-демократических монтаньяров, наследников монтаньяров революционных304. Массовое использование его в качестве политического символа зафиксировано в целом ряде департаментов Прованса, от Ардеша до Дрома и Воклюза, от Буш-дю-Рона до Вара. Передовые республиканцы видят в нем «символ народа» и Горы: «серый горный тимьян, который презирают, топчут ногами, но он не сдается»305. Участники «красного» банкета, состоявшегося в мае 1850 года в Буше (Дром), прогуливаются с букетами чабреца в руках, распевая «Расцветет Гора опять»; так же поступают и 750 подписчиков «красного» банкета в Лурмарене (Воклюз) в 1849м306.

«Соцдемы» часто носят тимьян вместе с красными лентами или кусочками ткани; тимьяном украшают «красные кофейни», в частности во время избирательной кампании 1849 года. Пара тимьян/красный цвет может при этом приобретать и более грозные коннотации. 1 мая 1849 года во время «красной» фарандолы в Шабасе республиканцы, носящие эти эмблемы, восклицают: «Да здравствуют красные и смерть белым! Мы их поджарим с тимьяном!»307 Намек понятен: провансальскую кровяную колбасу готовят с веточками тимьяна; тимьян воспринимается как пряность, которая в качестве эмблемы народного карательного правосудия будет сопровождать политическое кровопускание. Во время Второй империи «красный» тимьян уходит в тень, чтобы вновь возникнуть в средиземноморском публичном пространстве в начале Третьей республики308.

Животные демонстративные и искупительные

С животными из плоти и крови, превращающимися в символы, дело обстоит не совсем так, ка с растениями. Домашнее животное не только воплощает в себе политические симпатии и антипатии хозяина, но и служит тотемным воплощением его врага. Этот процесс, плохо документированный применительно к XIX веку, вписывается в историю более длительную, одним из эпизодов которой стало в XVIII веке «великое кошачье побоище», сделавшееся знаменитым благодаря Роберту Дарнтону и предложенной им социальной интерпретации происшествия. Избиение котов, принадлежащих хозяину парижской книгопечатни на улице Сен-Северен, которого ненавидели его подмастерья, американский историк интерпретировал как социальный протест с сексуальными коннотациями: «перебивая хребет „серенькой“ [любимой кошке хозяйки], они, с одной стороны, обзывали супругу хозяина ведьмой, а с другой – превращали хозяина в дурака-рогоносца»309. Но политизация животных в XIX веке вписывается и в противоположный процесс; мы имеем в виду становление и укрепление «зоофильских» тенденций, постепенную антропоморфизацию домашних животных: разрыв между человеком и животным, наделенным чувствительностью, сужается, что, впрочем, вызывает сильный протест310.

При Второй республике в департаменте Восточные Пиренеи некоторые социал-демократы с совершенно сознательным политическим намерением украшают рога своих быков красными лентами; в коммуне Арль-сюр-Теш активист по фамилии Батль пользуется праздником местного святого покровителя, чтобы выпустить на улицу быка с красными лентами и тем бросить вызов землякам: Батль «объявил во всеуслышание, что бык будет принадлежать тому, кто сумеет его покорить»311. Сходным образом в 1850 году группа социалистов-республиканцев нарочно прогуливает между двумя деревнями близ пика Канигу, в том же департаменте Восточные Пиренеи, козленка в красном колпаке312. В обоих случаях животное наравне с гражданами снабжается политической эмблемой, в результате чего размывается граница между человеческим и нечеловеческим. В обществах – и сельском, и городском, – где животное присутствует всегда и повсюду, оно используется не только как метафора, но и как продолжение взглядов своего хозяина. В знак сопротивления Реставрации лошадей украшают трехцветными лентами313, а голубям прицепляют трехцветные кокарды314. А в 1851 году у одного мятежника из департамента Нижние Альпы315, известного под именем Тонен, сидела на голове большая красная птица, сделавшаяся своего рода локальной эмблемой восстания в Дине316.

Впрочем, гораздо чаще животное, превращающееся в символ, все-таки носит на себе какое-то клеймо или служит предметом насмешек в ходе карнавальных и иконоборческих процессий. Не случайно Роберт Дарнтон говорит по этому поводу об отрицательной «ритуальной ценности». «Некоторые животные, – пишет Дарнтон, – очень подходят для обзывания, как другие, по знаменитой формулировке Леви-Стросса, „подходят для думанья“»317. Прогулки с животными в сатирических и политических целях служат выражением «народного экспрессионизма» (Морис Агюлон), но не только; они продолжают традицию искупительного использования животных318, зафиксированную во время Французской революции и сохранившуюся до середины XIX века. Чаще, чем кошки, испокон веков ассоциировавшиеся с оккультными силами и по этой причине использовавшиеся в мстительных «кошачьих концертах», эту искупительную роль исполняют собаки и ослы, реже лошади и, наконец, свиньи, продолжающие волновать народное воображение319. Подобные сцены, особенно частые в эпоху Реставрации, происходили и в городах, и в деревнях. В марте 1815 года при известии о «прилете Орла» (возвращении императора) один ветеран наполеоновских кампаний принимается расхаживать по улицам Тулузы в обществе собаки с крестом Святого Людовика на хвосте320; несколькими неделями позже сцена повторяется в Драгиньяне, только теперь на хвосте красуются лилия и белая кокарда321; а в Мюлузе заводчики в знак раскаяния привязывают «к гривам и хвостам лошадей кресты Святого Людовика, которыми наградили их самих»322. В начале Второй реставрации в Париже в квартале Сен-Марсо из одного кабака в другой водят свинью с лилией на хвосте, а в это время фрондеры-бонапартисты иронически пьют за здоровье «толстого папаши»323. Похожие сцены разыгрываются в коммуне Антрег (департамент Аверон): ее жители привязывают белые кокарды к хвостам собак и лошадей324; несколько месяцев спустя в одной из деревень департамента Рона «шалопаи» смеха ради прикрепляют белую кокарду к хвосту собаки, и она, к негодованию окружающих, бегает в таком виде по улицам325. Напротив, в Сен-Жилле (департамент Гар) служанка-роялистка, вдова Гине, разгуливает по городу с белой кокардой на голове, а своему псу, которого именует «бонапартистом», нацепляет кокарду красную и тем самым разыгрывает поединок с собственным домашним животным. Комментирует она это следующим образом: «Я-то роялистка и ношу белую, а вот пес мой, чертов бонапартист, разбойник, красную напялил; но как придем домой, я ему голову отрублю, вот бы и всех бонапартистов туда же»326. В октябре 1830 года в том же департаменте Гар, в деревне Сен-Кантен-ла-Потери легитимисты, желая высмеять революционные цвета, которые новая власть сделала государственными, прогуливают по улицам осла с трехцветными кокардами в ушах и носу327. При Второй республике «красные» из края Апт в департаменте Воклюз, судя по некоторым рассказам, нарядили осла принцем-президентом328. Иначе говоря, некоторые домашние животные или рабочий скот превращаются в негативные политические эмблемы – предмет насмешек. Во второй половине XIX века подобное использование животных постепенно сходит на нет.

Что же касается тотемического животного, его могут приносить в жертву и подвергать насилию, метя при этом в обозначаемого им политического противника. В этом случае целью иконоборцев становится порой само тело животных-символов. Коллективные представления, особенно среди простонародья, легко мирились с такими жестами, особенно до 1850 года, когда был принят закон Граммона, запрещавший публичное жестокое обращение с домашними животными329. Бои животных (петухов, собак, медведей и проч.) были в ту пору самым обычным делом не только в деревнях, но и в восточных пригородах Парижа (возле заставы Травли). В первой половине XIX века одной из любимейших забав сельской молодежи было отрубание головы домашним птицам или забивание их камнями330. В коммуне Ла-Валет (департамент Вар) в 1832 году карлисты публично высекли, а затем повесили петуха – по всей вероятности, намекая на официальную символику режима Луи-Филиппа. Морис Агюлон однажды уже привлек внимание к этому случаю, в котором увидел политизацию фольклора: «петуха используют без предварительных объяснений, поскольку так принято, но при этом помнят о тех политических ассоциациях, какие он порождает в данный момент, и с радостью их обыгрывают»331. Позднее, в июле 1851 года, белого петуха – в этом случае цвет важнее породы животного – носят по деревне Бельгард-ан-Диуа (департамент Дром), осыпают оскорблениями, а потом публично сворачивают ему шею, «чтобы показать, как бы надо обойтись с белыми»332. Во всех описанны эпизодах эмблематическое животное превращается в искупительный манекен, «козла отпущения», за которым стоит другой объект; примерно так же во время карнавала устраивают суд над Карамантраном – манекеном, изображающим Великий пост, – а затем сжигают его или вешают.

Предметы-фетиши

В XIX веке, так же как и во время Революции, политические конфликты отражаются на всем, включая самые повседневные предметы. Бритвы, ножи, настольные игры, игральные карты, полотенца, фигурные трубки, табакерки, медальоны, женские украшения, брошки и брелоки, веера, рукоятки тростей, стаканы, расписные тарелки333, вазы, стеклышки волшебных фонарей, формы для вафель, этикетки для ликеров и духов, мыло, конфеты, пряники и гостии – все это украшается картинками, эмблемами, надписями и портретами с более или менее явным политическим смыслом. Все эти предметы во многих отношениях гибридны: это и вещи, и изображения; их можно употреблять и в повседневной жизни, и в политических целях; они приносят пользу и демонстрируют убеждения; они предназначены для частного пространства, но могут быть явлены и в пространстве публичном; они участвуют и в торговых обменах, и в обменах дарами.

В эпоху Реставрации поклонники Наполеона создали настоящий «культ возмутительных предметов», хранящих память об императоре; культ этот был распространен повсеместно, как в городах, так и в деревнях, и его разделяли представители всех классов общества334. Количество предметов такого типа, находившихся в обращении, достигало, по всей вероятности, нескольких миллионов. Факт этот широко известен, но слишком часто в нем видят всего лишь симптом популярности «наполеоновской легенды». Гораздо менее изучены безделушки самого разного рода, от носовых платков до мыла, украшенные изображением Генриха V, которые во множестве циркулировали в легитимистских кругах с 1830х годов до начала Третьей республики. Не остались в стороне и либералы с «памятными вещицами» в честь депутатов Манюэля и Фуа335 и «табакерками Туке», выпущенными в огромном количестве для защиты Конституционной хартии336. Даже республиканцы прибегали для пропаганды своих идей не только к политическим катехизисам, но и к предметам-фетишам, опоре сенсуалистской педагогики. Портреты депутатов-монтаньяров украшают различные предметы, в частности шейные платки337, а «красные» курильщики из департамента Жер в 1850 году выставляют напоказ «зажигательные [sic!] трубки, увенчанные головами Ледрю-Роллена, Барбеса и Распая»338. Ассоциация под названием «Демократическая и социальная пропаганда» в 1849 году объявляет своей целью распространение «предметов искусства демократической и социальной направленности»: «портретов, бюстов, статуэток, медалей и медальонов аллегорического свойства» ради образования и эмансипации масс339. Иначе говоря, циркуляция предметов составляет автономное, четко определенное пространство, дополнительное по отношению к сфере публичных дискуссий.

Для историка все эти разнородные предметы представляют опасную ловушку. Они бесспорно потрясают воображение своей принадлежностью к более или менее экзотическому китчу. В 1827 году кондитер в Меце выставляет на ярмарке издевательские пряничные фигурки Карла Х в иезуитском головном уборе340; в 1829 году во время карнавала взорам жителей Понтуаза предстает куда более изощренная композиция: орел, на нем бюст Бонапарта, а сверху два ангела, венчающие его французской короной341… Поражают предметы-фетиши и сложностью шифровки: многие из них имеют двойной и тройной смысл, и если на первый взгляд они кажутся совершенно невинными, то при внимательном рассмотрении выдают свою возмутительную природу; например, во многих департаментах широкое распространение получил листок с нарисованными на нем лилиями: стоило его развернуть, и из-под лилий показывался победительный орел и Наполеон, прогоняющий короля-Бурбона342; в том же духе выполнены бронзовые статуэтки Людовика XVIII, внутри которых прячутся крохотные бюсты Наполеона343. В тот момент, когда возвращение Наполеона (или его сына) на французский престол еще кажется возможным, двойное изображение напоминает об обратимости эпох и властей. Многие из предметов-фетишей завораживают также своей якобы «народной» эстетикой, которая вселяет иллюзию, будто, изучив их, историк наконец получит доступ к «народной политике», замешанной на мирском идолопоклонстве и полной фантазмов. Наконец, эти предметы поражают и привлекают своей мнимой прозрачностью: кажется, будто их наличие у того или иного человека недвусмысленно указывает на его политические верования и политическую ангажированность. Все эти фетишистские иллюзии необходимо отбросить.

Историк, как правило, получает доступ ко всем «политическим» безделушкам такого рода только благодаря посредничеству полицейских. Полицейские же рапорты уделяют преимущественное внимание производству и распространению подобных предметов или их доступности, но не позволяют вынести окончательные суждения об их значении (зачастую двойственном) или об их употреблении (также весьма двусмысленном). Архивы эти, особенно в эпоху Реставрации, действуют как увеличительное зеркало, отражающее процветающую торговлю возмутительными предметами, но также и порождаемые ею страхи. Изготовлением подобных предметов занимаются либо заключенные, которые мастерят их из соломы344, либо ремесленники, которые тайком делают их на фабриках345, но порой производство достигает промышленного масштаба: такова, например, серия из сорока восьми тысяч так называемых «наполеоновских» ножей, пущенная в продажу, по всей вероятности, фабрикантом из города Тьер в 1826–1830 годах346.

Что сообщают нам полицейские рапорты о способах присваивать и осмыслять эти предметы, манипулировать ими, выставлять их напоказ или скрывать? Проникнутые глухой тревогой, рапорты преувеличивают прозрачность и перформативность описываемых знаков. Разве этикетка ликера под названием «Эликсир Святой Елены» с изображением Наполеона может не разжечь страсти и не вдохновить на бунт? Именно об этом и пишет начальник полиции департамента Рона через несколько дней после убийства герцога Беррийского: «Ничто, кажется, не способно так быстро возбудить умы, и без того горячие от природы и уже распаленные вином и крепкими напитками, как вид подобных этикеток»347.

Между тем потребители и производители используют эти знаки разными, зачастую противоречащими один другому способами, и это доказывает, что на самом деле прозрачность их отнюдь не так велика. «Социальная жизнь вещей» соткана из подобных двусмысленностей348. Производители, равно как и разносчики – продавцы эстампов, табака, галантерейных товаров или модных новинок, – утверждают не без оснований, что они стремятся прежде всего отвечать на запросы анонимной публики с разными вкусами. Производители вовсе не обязательно руководствуются политическими убеждениями, их гораздо больше интересует прибыль. Некоторые даже ссылаются на свою верноподданность и законопослушность. Другие оправдывают себя эклектичностью своих запасов, в которых смешаны предметы самой несхожей направленности. В этом случае политический символ тонет в хаосе смыслов и разнородных следов прошлого. Владелец парижского «музея изящных искусств» в Вивьеновом пассаже объясняет в 1825 году присутствие в своей лавке бюстов Бонапарта тем, что они «пребывают здесь среди более восьми сотен людей, прославленных своими таланами, добродетелями или преступлениями»349. В 1869 году в каталоге фигурных трубок торгового дома Гамбье в Жив (департамент Арденны) императорское семейство соседствует с «узником», чьи черты напоминают мятежного Огюста Бланки350. В эпоху «изобретения знаменитостей»351 визуальный пантеон обретает самые разнообразные формы, так что возмутительное изображение теряется среди множества других знаков.

Что же касается потребителей, они в первую очередь используют эти предметы по прямому назначению, строго дозируя степень их символического истолкования в зависимости от того, кто на них смотрит. Деполитизацию ближайшего прошлого, особенно после 1830 года, осуществляют, в частности, «коллекционеры» (слово возникает именно в эту эпоху). Прошлое, разъятое на кусочки и превращенное в часть культурного наследия, ускользает от политических истолкований. Манюэль Шарпи, исследовавший обстановку парижских буржуазных квартир во второй половине XIX века, приводит удивительный факт: в 1860 году Ашиль Грегуар, торговец с улицы Сен-Лазар, хранит в столовой статуэтку Людовика XVIII, в прихожей бюст Наполеона I, а в кабинете портрет республиканца Армана Карреля352. Трудно найти лучшую иллюстрацию для политического эклектизма коллекционера, чье собрание почти превращается в музей. Впрочем, другие коллекционеры руководствуются принципом избирательного сродства. Ими движет прежде всего желание отыскать политического покровителя для истории своей семьи. Поэтому барон де Бургуэн, шталмейстер Наполеона III, собирает в своем особняке коллекцию, полностью посвященную императорской фамилии353.

Обстановка жилищ людей более низких сословий известна нам гораздо хуже. Кое-какие сведения имеются только о квартирах участников восстаний или заговорщиков, у которых проводился обыск. Такие обыски в большом количестве проходили после апрельского восстания 1834 года; из их протоколов следует, что в обысканных квартирах политические предметы встречаются очень редко; преобладает печатная продукция: литографированные портреты Робеспьера, Марата, Сен-Жюста, купленные у торговцев эстампами; рисунок, изображающий аллегорию Свободы354; ленты и куски красной ткани, которые могут послужить сигналом сбора. Обстановка в жилищах некоторых парижских мятежников в июне 1848 или в декабре 1851 года мало отличается от описанной картины: гипсовая «богиня свободы» у рабочего делегата Жака Бо, участника июньского восстания 1848 года, – восьмидесятисантиметровая статуэтка с ружьем в руках и булыжниками у ног (смысл более чем прозрачен), а также медальоны с изображением Робеспьера и Сен-Жюста355; у бельвильского садовника Тартенвиля – «портреты Робеспьера, Марата и всех людей 93го года на стенах»356 (обе квартиры обысканы в 1851 году). Впрочем, встречаются и вещи более современные: коллекция портретов «соцдемов» или монтаньяров 1849 года, свидетельствующая об обновлении политической визуальной культуры357.

В апреле 1834 года в скромной комнате повстанца Альфонса Фурнье, повара из Сен-Клу, обнаруживают наряду с республиканскими брошюрами «фригийский колпак красного цвета, украшенный серебряными галунами и лентами», длинный кусок красной саржи и странный предмет-реликвию. Это «четки, нанизанные на ленту и завернутые в кусок красного сукна, а поверх колпак свободы из белой бумаги с надписью „Не расстанусь с ним до самой смерти“»358. Вещи из наследства повстанца-республиканца, члена Общества прав человека, приоткрывают нам другой мир политических предметов, независимый от торговли, – мир скромных вещиц, изготовленных своими руками и превращенных в предмет поклонения (заметим, что речь идет о четках). Мир, очень мало изученный историками. Мир, довольно близкий к тайным обществам романтической эпохи с их ритуалами: в 1830е годы при вступлении в реформированные общества карбонариев использовались синие, черные и красные ленты, прикрепленные к острому деревянному бруску359, а главное – кинжалы, неразрывно связанные с ритуальной клятвой360. В тайных обществах сакральность обеспечивается наличием опознавательных знаков, верность которым члены общества хранят до самой смерти.

Преданные сторонники Наполеона в эпоху Реставрации пользовались аналогичными предметами, священными для всех единомышленников: так, в сентябре 1815 года в нантском кафе бонапартисты каждый вечер «передавали из рук в руки табакерку с портретом Наполеона» и «набожно целовали это изображение»361. В глазах властей эта явная и, по всей вероятности, провокационная демонстрация чувств превращает группу оппозиционеров в религиозную секту. В самом ли деле в данном случае имеет место идолопоклонство или это только видимость, последствия несомненны: возмутительные предметы в публичном пространстве чреваты политическими опасностями и потому становятся потенциальными мишенями официального иконоборчества.

Когда предметы-фетиши начинают навлекать на себя атаки иконоборцев? До тех пор, пока они не пересекают священных границ частного пространства, им, как правило, ничего не грозит; исключение, как мы увидим, составляет только период 1815–1816 годов с его антинаполеоновскими чистками. И блюстителей закона, и хранителей социальных обычаев интересует не столько содержание, транслируемое возмутительным предметом, сколько степень его доступности для широкой публики. Поэтому обнаружение в ходе обыска такого предмета у частного лица само по себе не может вызвать судебное разбирательство, если, конечно, предмет этот не был виден с улицы, например выставлен в окне. Зато если становится известно, что возмутительные безделушки поступили в продажу или выставлены на всеобщее обозрение, власти судебные или даже административные нередко предписывают уничтожить и сами предметы, и формы, служащие для их изготовления362. Так, судебный пристав уничтожает наполеоновские эмблемы, найденные у сапожника из Барра (департамент Нижний Рейн)363; наполеоновские орлы и статуэтки, обнаруженные у литейщиков, подвергаются той же участи364. Эти жесты обрисовывают нам другое официальное иконоборчество, скрытое и оставляющее мало следов. Некоторые из заподозренных торговцев сами на всякий случай предлагают уничтожить недозволенные предметы, чтобы избегнуть судебного разбирательства; так, например, поступает торговка модными товарами из Арраса в 1829 году365 или продавец галантерейных товаров в Нанте в 1833м366. Последний, выказывая прекрасное знакомство со статьями закона, изъявляет готовность «изничтожить их [носовые платки с изображением Генриха V], какой бы урон это мне ни принесло, потому что я вовсе не хочу, чтобы меня посчитали виновником какого-либо правонарушения». Сходным образом молодой музыкант соглашается разбить трубку, украшенную изображением Наполеона, несмотря на отсутствие судебного решения367. Порой иконоборчество носит превентивный и оборонительный характер: коммерсанты или простые пользователи идут на хитрость и деполитизируют свой собственный жест.

4. Интерпретация знаков: уличающие взгляды

История взгляда и его роли в политике XIX века до сих пор не написана368. Исследователи проявляли интерес, в продолжение идей Мишеля Фуко о паноптизме (всеподнадзорности), только к тем способам надзора, кторые избирает власть для контроля над обществом369. Напротив, взгляды граждан на знаки и изображения политической власти практически не изучены. Антропология чувственного восприятия мало чем может нам помочь в этом отношении, поскольку она занималась преимущественно научным знанием и оптическими приборами, от которых зависели «скопические режимы» (режимы взгляда) в XIX веке370. Между тем определенные сведения об «искусстве наблюдателя» (наблюдателя политического) можно извлечь также из полицейских и судебных архивов; полезны и некоторые эгодокументы, авторы которых особенно внимательны к политическим знакам и тому, что за ними скрывается. Расшифровывать знаки, разгадывать все то, чего они не выражают открыто, – этим делом профессионально занимаются полицейские, префекты или судьи, но порой такая же задача встает перед простыми гражданами. В этом отношении история иконоборчества неотделима от истории взгляда: знаки преследуемые и уничтожаемые – это те самые знаки, которые «оскорбляют» взор (выражение это повторяется очень настойчиво, так же как во время Революции), угрожают общественному спокойствию, укрывают подпольные организации, провоцируют уличные сборища, встают на пути творящейся истории… Роднит всех «оскорбленных» то, что они истолковывают политические знаки как индексы, или улики371: это знаки не просто иконические или знаки-символы372, они отсылают не просто к некоему референту (такому, как король, суверенный народ, великий человек и т. д.), но к другим более или менее потаенным реальностям, как то: близящаяся революция, завуалированное мнение, проект заговора, инакомыслие и проч. В этой книге мы можем представить лишь некоторые наброски истории уличающих взглядов в XIX веке. Эти взгляды подобны «уликовой парадигме», о которой писал Карло Гинзбург применительно к гуманитарным наукам конца XIX века373; они концентрируются на деталях, которые слывут незначащими либо изза своей малости, либо изза своей банальности, но тем не менее служат симптомами скрытой реальности.

Интерпретация творящейся истории

Если бумаги, хранящиеся в административных архивах первой половины XIX века, уделяют такое большое внимание политическим знакам, объясняется это всеобщей уверенностью в том, что народ воспринимает историю с помощью видимых знаков. «Народ смотрит прежде всего на внешние знаки», как изящно выразился один мэр эпохи Реставрации по поводу возмутительной эмблемы у въезда в его город374. Сходным образом во время Ста дней префект полиции, заметив, что владельцы табачных лавок еще не вернули на свои вывески имперских орлов, замечает: «Нет сомнения, что на это обращают внимание люди из народа, которые судят только по простым приметам»375. Народ – это прежде всего тело, его политические действия основываются не на разуме, а на показаниях органов чувств, из которых глаза, пожалуй, самые благородные. Эти стереотипы, повторяющиеся в речах властей и лежащие в их основе, создают устойчивое представление о некоей «народной натуре», о которой писали уже в XVIII веке376. Однако, хотя дискурс остается внешне неизменным, после Революции взгляд начинает предъявлять новые требования: непостоянство политической ситуации, бесконечные сломы и взрывы проявляются прежде всего в перемене знаков и цветов. Вдобавок, что бы ни утверждала политическая онтология, исходящая из жесткого «разделения чувственного» между теми, кто владеет логосом, и теми, кто им не владеет, визуальная чувствительность присуща отнюдь не только народным классам377.

В первой половине XIX века о любой смене политического режима люди в провинции узнают прежде всего по визуальным знакам. Все рассказы провинциальных жителей о событиях 1814, 1815 или 1830 года непременно включают в себя упоминание о приезде почтовой кареты, украшенной флагом нового цвета. В обстановке информационного вакуума, когда телеграфические депеши не доходят до простых граждан, когда выпуск газет приостанавливается (в 1830 году) или они выходят ограниченным тиражом, а курьеры прибывают с опозданием, исчезновение королевского или императорского герба, появление или уничтожение флага трехцветного или белого служат для граждан источником твердого знания, сменяющего сведения фрагментарные или противоречивые. Современники в один голос рассказывают о том, как визуальные знаки извещали их о реальных событиях. Если информация, передаваемая из уст в уста, сомнительна, цвет государственного флага, напротив, транслирует информацию совершенно точную. Так, супрефект Авена (департамент Нор) пишет по поводу революции 1830 года:

Отсутствие газет за 29, 30 и 31 июля посеяло повсюду тревогу и волнения. От приезжих было известно, что в столице произошли серьезные события, но новости, излагаемые и передаваемые устно, рассказанные, поясненные и истолкованные по-разному, лишь сильнее разжигали умы. Вечером 1 августа в Авен прибыл дилижанс из Сен-Кантена, украшенный трехцветным флагом, и стал источником несомненных сведений, которые позже подтвердила телеграфическая депеша.

Официальная афиша, вывешенная на улице, не более чем последний этап передачи информации, этап, который вдобавок предполагает наличие публики, умеющей читать. Напротив, цвета – это первый сигнал политического слома для коллективного сознания.

Та же визуальная коммуникация сохраняется и в 1848 году, хотя и в менее явной форме. Так, в городе Шатийон-сюр-Сен 25 февраля 1848 года ситуация остается неопределенной вплоть до приезда почтовой кареты; увидев кондуктора с красной повязкой на руке, все убеждаются в победе республиканцев: «В Париже Республика взяла верх, это точно»378. Впрочем, к этому времени ритм и способы передачи информации претерпели уже глубокие изменения. В эпоху Реставрации новость о восстании в Гренобле (в 1817 году) дошла до По через девять дней379. В 1848 году о парижской революции становится известно через два, максимум через три дня380. К середине века работа оптического телеграфа усовершенствовалась, хотя он по-прежнему зависит от погоды, а доставка депеш ускорилась и теперь они доходят даже до маленьких коммун. Но монополия на телеграфическое сообщение по-прежнему остается у государства, которое, следовательно, может регулировать скорость распространения новостей: «префекты получают информацию на несколько часов раньше, чем население департамента»381. В 1870 году благодаря густоте железнодорожных линий и электрическому телеграфу информация стала передаваться еще быстрее. В Люнеле (департамент Эро), куда в 1815м новости доходили за неделю, о провозглашении в Париже республики узнают спустя несколько часов: вечером 4 сентября 1870 года мэр получает телеграмму и тотчас распространяет ее письменно и устно, под звуки трубы, в разных кварталах города382. «Цивилизация газеты»383, сложившаяся к 1860м годам, и появление грамотного большинства довершили дело: визуальная коммуникация перестала быть главным источником сведений о политических переломах.

Страницы: 12 »»

Читать бесплатно другие книги:

Рабочий день специалиста в области синтеза сознания начался c сюрприза. Едва он переступил порог нау...
Саид Севиев принял ее за девицу легкого поведения. Рита Измайлова решила, что он жиголо. Он желает з...
«…Кейтлин Пейн услышала голос и постаралась открыть глаза. Это оказалось непросто, веки были словно ...
Книга - учебник известного практикующего астролога, педагога и психолога Нины Емашевой в соавторстве...
Частный детектив из Бруклина Митчелл Хилл ввязывается в расследование нескольких дел. На первый взгл...
Эта первая книга в России, которая дает практический системный подход к управлению стрессом. Поэтому...