Рой Алексеев Сергей

1

Он давно изучил характер каждой собаки на пасеках, знал их в «лицо», как, впрочем, и собаки знали его. Он щадил их, даже в какой-то степени оберегал, потому что, порви он в горячке какую-нибудь очень уж назойливую собачонку, как немедленно появится новая, с неизвестным характером и повадками. А надеяться, что новенькая будет трусоватой, не приходилось, поскольку лайки в здешних местах славились храбростью и азартом, да и худых, робких псов на пасеках попросту не держали. Он понимал и то, что за порванную собаку, возможно, последует мщение хозяина, и кто знает, удастся ли на сей раз уберечься от пули?

Собаки, в свою очередь, хоть и проявляли рвение и азарт, когда он забредал на пасеки, хоть и хрипели от ярости, но тоже щадили его и не особенно-то старались остановить, за-кружить в буреломнике и подставить под выстрел хозяину. Недюжинным собачьим чутьем они понимали, что на смену старому знакомцу придет чужой, бог весть какого нрава и характера, скорее всего молодой, гонористый и дурной. Свято место пусто не бывает не только среди людей, но и в природе. Слишком мало оставалось в лесах таких малолюдных и медовых мест, чтобы пустовать ему. Человек по своей самоуверенности считал, что преданней собаки никого нет на белом свете, но, как всегда, ошибался, потому что любой, даже самый захудалый пес все-таки оставался зверем и подчинялся звериным законам.

То было тайное соглашение, своего рода договор о добрососедстве на паритетных началах, достигнутый в глубокой древности и вживленный в звериное сознание на уровне инстинкта.

Медведь был старый, не раз стрелянный. Первую пулю он заработал еще пестуном, когда их с маткой подняли из берлоги. Она сидела в мышце у правой лопатки, давно уже обволоклась жиром и теперь беспокоила лишь вёснами, когда он, голодный, вонючий и полуоблезлый, выбирался на свет божий. От пули болели лопатка, спина; тугая, ноющая боль стреляла в лапу, мозжило подушечки пальцев. Зверь, ковыляя на трех, быстро уставал, часто садился по-человечески на колодину и качал перед мордой больную лапу, будто дитя. Однако скоро нагуливал жир, и боль утихала до следующей весны.

Второй раз его стрелял мальчишка. С испугу влепил заряд дроби почти в упор и убежал. Дробь изорвала кожу на голове, в клочья разнесла ухо, но ничего больше не повредила. Рана заживала долго. Он не мог зализывать ее и, зачервивевший, больной, полуголодный, остался в зиму шатуном. Он давил в основном собак – тогда пасек и гарей в помине не было, – несколько раз забирался на скотокладбище, но в трупную яму не спускался: слишком глубока оказалась. Обилие пищи было рядом, стоило только съехать на заднице метра на четыре вниз, но сытость грозила смертью. Тощий и свирепый, он просиживал у ямы ночь и с рассветом, увлекая за собой деревенских собак, распахивал снега в сторону леса. Собаки настигали его, драли за «штаны», утопая, пытались отрезать путь по глубокому снегу, он шел, не обращая на них внимания, чтобы пуще разозлить и увлечь подальше в лес. Там он неожиданно и резко бросался на них, давил одну-двух – остальные вмиг убегали – и останавливался завтракать. Дважды за эту суровую зиму на него устраивали облавы, пытались выгнать из трущоб на луговины, где меньше снегу и где может держать собака, однако он уводил охотников за собой еще глубже в леса, путал следы. Он хорошо знал и определял расстояние выстрела и, чтобы сохранить жизнь, старался не подпускать ближе. Таким образом однажды он весь день вел за собой ораву стрелков, не прячась, на виду, и нетерпеливые сожгли по нему десятка три патронов, но до сумерек так и не настигли. А ночью, сделав круг, он подкрался к стану с другой стороны и задавил самого назойливого пса. В следующую облаву он намеревался уйти этим же способом, но отчего-то вдруг резко возросла досягаемость выстрела. И сами выстрелы были не такими, как раньше, а звонкими и короткими, словно лопнувший на морозе сучок.

Тогда он получил третью пулю в мякоть задней ноги. Пуля прошла навылет, однако кровь на снегу возбудила в людях какой-то нечеловеческий азарт. Лишь от великого голода он мог гнать добычу так, как гнали его в тот раз. Всю ночь он кружил по буреломникам, останавливаясь, чтобы полизать кровоточащую рану. И победил – ушел.

И всю ту долгую зиму у него болела первая, детская рана у правой лопатки.

Четвертая пуля достала нынешней весной. Согнанный людьми со своей территории, он вовсе не считал ее пропавшей. Его владения, хотя здесь были пасеки, люди, собаки, лошади, оставались его владениями, которые он постоянно обходил, промышляя малиной, смородиной, реже драл лосей – уже не по зубам были крупные самцы и самки, да и не по силам. Главной пищей летом были мед, воск и сами пчелы. Он обходил свою землю, собирал дань и одновременно оставлял меты – «охранные грамоты», нацарапанные на сухостойких елях и молодом осиннике. А поскольку к старости он был ростом больше сажени, если становился на задние лапы, то его меты имели крепость и вес по всей округе. Если, случалось, забредал какой малолетний неуч-шалопай, то выпроваживался с треском и надолго забывал дорогу к пасекам.

На зиму он ложился в берлогу, отрытую несколько лет назад в заповедной и труднопроходимой части тайги. Сюда не забредали ни люди, ни собаки; тайга на многие десятки километров была сухостойная, мертвая. Когда-то сибирский шелкопряд начисто свел огромные площади кедрачей и ельников, иссушил их на корню, в два года уничтожив хвою на деревьях. Отсюда ушли звери, улетели птицы и лишь весной в мертвую тайгу во множестве собирались дятлы – добывать червя-подкорника. Полуголодный медведь бродил по сухостойной, пустой, как бубен, тайге-шелкопряднику, ел траву, ягоды и корни – пищу легкую и не очень-то пригодную, чтобы нагулять жиру на зиму. Однако все равно не покинул бы своей территории, не начнись тут великие и бесконечные пожары. Прошатавшись лето на чужбине, он вернулся на свою землю и не узнал ее. Шелкопрядники во многих местах выгорели так, что исчезли последние обитатели – мыши. На пожарище с черными высокими пнями ветер поднимал золу и пылил ею по всему белому свету. И все-таки он вырыл берлогу.

Спустя год, когда на гарях появились молодые осинники, стали заходить лосихи с телятами, понемногу начали возвращаться зайцы, а потом откуда-то хлынуло воронье. Стаи этих птиц носились над землей – изуродованной, обожженной, и крик их было слышно за многие версты.

Потом гари бурно заросли кипреем-медоносом, и скоро на законной и многострадальной территории зверя, в разных ее местах, возникло полтора десятка избушек с пасеками, и с каждым годом количество их прирастало, расширялись левады с ульями, натаптывались тропы и дороги, отвоевывая у медведя жизненное пространство. Но вместе с пасеками, с беспокойством от собак и людей настали благодатные, медовые времена. Все лето он кормился возле пчел, как издревле повелось в его медвежьем роду, а на зиму ложился в берлогу.

Но прошлым летом и неподалеку от берлоги появились люди, пришли смело, по-хозяйски срубили большой дом, баню, выкопали омшаник, расставили пасеку и уехали. Остался только один человек, с собакой и мотоциклом. Медведь, когда еще шло строительство, несколько раз подходил к палатке, обнюхивал свежие пни, поваленные лесины и ощущал беспокойство. Каждый раз его брала собака, люди выскакивали с ружьями, палили наугад во тьму и возвращались. Но собака, не знавшая местных законов, преследовала его до самого утра. Он дразнил ее, и когда надоедала игра, уходил давно проверенным способом, позволял себя жамкнуть за «штаны», а потом стремительно убегал, делая петли. Собака, с забитыми шерстью носом и пастью, тут же теряла след. Появление соседа он перенес довольно спокойно. Берлога была километрах в трех от избы, среди буреломника и лабиринтов из сухостоя, непроходимых для человека, поэтому он залег во-время. Весной же, маясь от боли в лопатке, он поднялся и пошел в обход своей земли. В шелкопрядниках еще лежал снег, трава только-только пробивалась на солнцепеках, прошлогодней ягоды не было – голодная весна. На гарях же травы было вдосталь. Там сейчас паслись сохатые с телятами – пища легкая и полезная после спячки. Но недалеко от кромки гари, в пихтовом трущобнике, он набрел на вспухшую тушу лося. Удача была редкая, подкисшее мясо возбуждало жор и стремление скорее освободиться от застарелой боли. Он разорвал тушу и стал выедать внутренности. Отвыкший от пищи желудок много принять не мог, и медведь, вырвав легкие, отполз в сторону, на солнце. Он лег между колодин и, страдая от боли, теперь и в желудке, начал помаленьку есть распухшие, набитые затвердевшей кровью легкие. Он рвал их клыками и медленно, по-коровьи, пережевывал, выжидая, когда в желудке освободится место. И вот когда он доедал по-следний шмат, на зубы попало что-то твердое и несъедобное. Он выплюнул это на землю, обнюхал, попробовал на зуб. Остроносый маленький предмет отдавал порохом.

Неделю он жил возле туши. Нажравшись, убредал к краю гари, где стояла изба нового соседа, прятался в чаще и подолгу наблюдал. Человек с утра до ночи копошился возле дома, рубил лес, строгал, потом выставлял пасеку. Жажда поесть меду была велика, но медведь знал, что в ульях почти пусто. Изредка собака чуяла его, поднимала лай, и тогда он спокойно уходил со своего поста к туше.

Спустя несколько дней, лежа на бугре возле избы, он увидел, как человек, привязав собаку, взял ведро и пошел в шелкопрядники. Медведь уже приготовился защищать свою добычу, но человек, не доходя до нее, остановился, побрякал ведром по завалу буреломника, и вдруг там вспыхнуло пламя. Ветер сразу подхватил его, раздул, разметал по иссохшему дереву, и вал огня стремительно покатился в глубь шелкопрядника, в сторону от берлоги, прямо к месту, где лежала лосиная туша. Погода была преддождевая, с севера гнало низкие тучи и к вечеру должен был хлынуть весенний ливень.

Медведь сразу же забыл и о человеке, и о недоеденной туше, и о том, что не улеглась еще боль в лопатке. Огня он боялся больше всего на свете, больше, чем облав и сухих коротких выстрелов. Он бросился вдоль опушки гари, круша валежник и перемахивая через весенние речушки. Запах дыма преследовал его, и пока нагонял этот запах, инстинкт подсказывал – бежать. Вгорячах он выскочил на прогалину, где чуть не сшибся с сохатиной маткой о двух телятах, отпрыгнул в сторону. Потом угодил на пасеку, неведомым образом проскочив вспаханную полосу – противопожарную, которыми были обведены все пасеки и которые он днем никогда не переступал. На пасеке он чуть не налетел на людей, неожиданно появившихся из высокой прошлогодней травы. Люди заорали на него, замахали руками, один поднял топор, но медведь и не думал нападать. Он сшиб пустую кадку и под брех собак ринулся в глубь гари.

Только к вечеру, после ливня, запах дыма исчез. Однако он еще несколько дней не решался вернуться в свой угол и свирепел от голода. С той стороны все еще потягивало свежей гарью, и в зверином сознании клубился запечатленный памятью пожар.

А когда все-таки вернулся, то не мог узнать места. Огонь выпалил огромную площадь: сгорели буреломники возле берлоги и остатки лосиной туши. Он поглодал обугленные кости, поревел, разгребая головни и пепел, измазался в саже и побрел в поисках пищи. Но все живое ушло от огня, подросшая было трава выгорела. Прошатавшись до вечера, он вышел на кромку старой гари, к избе, обнесенной пряслом и противопожарной полосой. Пища была рядом: ровные шеренги ульев заполняли широкую зеленую поляну, но был еще день, был свет, и ступать за полосу свежей земли казалось опасным. Однако голод и боль в лопатке притупили это чувство.

Он подкрался к пасеке с подветренной стороны по высокой прошлогодней траве и улегся возле прясла. Ни человека, ни собаки видно не было, хотя запах их был опасно силен и неистребим. Протиснувшись под жердиной, он ступил на территорию пасеки и подкрался к крайней колодке. Теперь уж медлить и осматриваться было нельзя. Привычным движением он скинул крышку, опрокинул улей на бок и стал выедать рамки вместе с пчелами. Меду было мало, но зато густо и много белой, невызревшей пчелиной детки, которая на вкус слаще меда и даже материнского молока. Морда и язык горели от укусов, но это лишь напоминало благодатные медовые времена и усиливало жор.

Через несколько минут он расправился с первым ульем, отмахиваясь от пчел, облизал исковерканные рамки и поплелся ко второму. Распотрошив его, он уже без жадности стал выедать соты послаще, а потом и сел, заворчал благодушно.

Он не заметил, как на пасеку вышел человек, на мгновение остолбенел с открытым ртом и осторожно попятился назад…

В этот раз спасла собака. Она заполошло вылетела в леваду на несколько секунд раньше, чем появился человек с ружьем, и, захлебываясь в лае, бросилась к зверю. Тот кубарем откатился к пряслам, вынес на плечах целый пролет и скрылся в прошлогодней траве. Вслед, один за одним, прогремело пять хлестких выстрелов, но все мимо.

Сытый и довольный, он скоро отвязался от собаки и ушел в глубь свежей гари. Инстинкт с неистовой силой тянул его туда, где в заповедном углу он столько раз отдыхал после сытной и сладкой пищи. Но кругом вместо покойных буреломов лежали только огарки деревьев, угли и пепел. Так и не найдя пристанища, он убрел на узкую полосу уцелевшего шелкопрядника недалеко от избы и залег до утра. А утром он вышел на бугор, откуда наблюдал за пасекой, и увидел, что человек привязал собаку посередине левады на длинную цепь, завел мотоцикл и уехал. Сосед был неопытным в пасечных делах и, по сути, оставил на разграбление всю пасеку вместе с собакой. Медведь безбоязненно спустился с бугра и залез в леваду. Привязанный кобель заливался лаем, скреб лапами землю, душился на ошейнике.

Медведь же перевернул улей и стал жрать.

И вдруг собака умолкла. Натянув цепь до отказа, легла на землю и, положив голову на передние лапы, принялась зорко наблюдать за медведем, вкусно облизываясь. Ее гипнотизировала чужая еда-добыча. Она вновь стала зверем, и перед ней был более сильный хищник, который, конечно же, не уступит своей пищи, и остается только лежать, смотреть и глотать слюнки.

Медведь на сей раз осилил лишь один улей и, отягощенный пищей, пошел к избе. Собака снова захрипела от злобы. Теперь она пыталась защитить жилье хозяина, а значит, и свое жилье. Медведь мог очень просто задавить ее, но в силу уже вступило соглашение о добрососедстве.

Он обошел избу кругом, попихался в запертую дверь и с неожиданной злостью вынес ее вместе с косяками. Запахи человека, железа и пороха уже не смущали его; наоборот, их яркость и сила будоражили, вызывали ненависть. В сенцах он перевернул бочку со старым медом, полизал, погрыз его, затем порвал мешок, выпустив тучу белой пыли, тоже попробовал на вкус, но мука после меда не понравилась. Зато он добрался до мешка с солью и поел ее с удовольствием. Повалявшись напоследок в муке, он сунулся в избу. Медведь обнюхал углы, полизал шкаф с посудой, затем сунулся мордой в кровать, но здесь так пронзительно пахло человеком, что он отскочил и заворчал. И тут он заметил небольшой круглый предмет на стене, блестящий на солнце. Он поднялся на задние лапы, обнюхал, облизал его и, сорвав со стены, долго вертел в лапах, сидя посередине избы…

Едва медведь вывалился наружу, как угодил на собаку. Та перегрызла кол, сорвалась вместе с цепью и теперь яростно бросилась на погромщика. Медведь неторопливо пересек леваду и направился к противоположной полосе. Длинная цепь мешала преследовать, и собака отстала, заскулила от бессилия. Повертевшись возле минполосы[1], она вернулась на пасеку, зашла в сени и начала с удовольствием слизывать с пола муку.

А сытый зверь уснул в полосе шелкопрядника. Он не слышал, как на пасеку приехала машина с людьми и собаками, как люди, наскоро осмотрев погром, зарядили ружья и, пустив лаек по следу, начали облаву.

Он проснулся оттого, что собаки были рядом и облаивали его с хрипом и злобой. Он отмахнулся от них и не спеша поковылял в глухой чащобник, где его трудно держать собакам и куда вряд ли полезут охотники. В этот момент с трех сторон полыхнул ружейный залп, и медведя откинуло под выворотень. Он тут же вскочил и, свирепея от резкой боли, пронзившей грудь, не разбирая дороги, кинулся по бурелому. Следом вразнобой заухали выстрелы, закричали люди, завизжали собаки, а он, роняя из пасти кровь, лез в гущу шелкопрядников. Он орал, круша колодник и молодые осинники. Но вот кончился сухостой, и впереди потянулась ровная, как ладонь, свежая гарь. Охотники тем временем окружали: голоса раздавались со всех сторон.

Медведь остановился на краю полосы шелкопрядника и уже не замечал собак. Собаки были с разных пасек и знали, что здесь для них – чужая территория, и это затмило закон о добрососедстве. Тем более дразнила и приводила в ярость горячая медвежья кровь на горелой земле. Здесь можно было все, и они рвали, повисая на «штанах», забивая глотки шерстью. Они старались выгнать его на чистину, закружить и отдать под пули хозяев.

Он лег, вытянув лапы, прижал голову к земле. Собаки разом отскочили. Они-то знали, что сулит такое смирение. Облавщики между тем подходили на лай собак, громко переговаривались. Он ждал момента, слизывая с земли собственную кровь. Вот человек приблизился на расстояние выстрела, поднял ружье, но стрелять было не в кого. В траве мелькали лишь собачьи спины. Человек пошел прямо на него, а он следил не за человеком – за ружьем в его руках. И собаки, видя человека, залаяли азартнее, выказывали зверя – вот он! вот!

Оставалось шесть сажен, когда человек остановился и поднял ружье. В этот миг медведь стремительно выскочил из травы и скачками ринулся на человека. Тот выстрелил и прыгнул в сторону. Медведь пронесся мимо, увлекая собак, помчался через гарь к далекому шелкопряднику. Следом бестолково загремели выстрелы…

Но одна из собак, вдруг бросив зверя, кинулась на охотника. На того, который стрелял в упор и промахнулся. Человек, перехватив ружье за ствол, отбивался и отступал в полосу шелкопрядника.

Только глубокой ночью медведь оторвался от собак и ушел к кромке живого леса. Изнемогший, захлебывающийся кровью, зверь сделал несколько петель и залег на самой границе своей законной земли.

2

Взяток с акации был сильным: не прошло и недели с начала цветения, а уж соты полные. Испарение и запах меда были настолько мощными, что как-то враз заглушили, растворили в себе вездесущий и едкий запах гари. Ровный, монотонный гул пасеки стихал лишь на короткие часы летней ночи и чуть свет возникал сызнова. Огрузшие взятком пчелы с лёта падали на крыльца ульев, как уставшие в поле мужики. А на подходе уже был полевой осот, и главный медонос – кипрей – выгнал стебель и набрал цвет. В колодках не хватало свободных сотов, и пчелы покусились на святая святых: выбрасывая детку вон, заполняя ячеи нектаром.

В тот день с утра Василий Тимофеевич Заварзин выкашивал траву на точке и увидел под летками ульев белых, еще не пропавших на солнце личинок. Он повесил косу на прясло и пошел готовить медогонку. Пока снимал с чердака фляги, таскал из склада сушь – рамки с пустыми сотами, чтобы сразу, по ходу дела, менять на медовые, пока раскочегарил дымарь, из левады прибежал Артюша и заорал, выкатывая глаза:

– Батя! Рой! Рой идет! Туча!

Заварзин выругался про себя и с дымарем в руках припустил на пасеку.

Над ульями металось облако пчел. Оно то зависало на месте, собираясь в шар, то разносилось рваными охвостьями, эдакими вездесущими руками-щупальцами, словно проверяя пространство вокруг себя. Рой искал матку; ее же искали трутни, прошивая насквозь мельтешащее облако. Они вовсе не были бесполезными или ленивыми, как считал всегда человек. Они не жили и не могли жить на дармовщинку, за счет чужого хребта – они исполняли свое предназначение, как, впрочем, исполняет его матка. Они продлевали род своей семьи, и в этом был высший смысл их жизни.

Если трутни метались по рою, значит, матка еще не вы-шла из улья. Василий Тимофеевич определил, откуда выходит рой, и присел к летку колодки. Вот бы матку поймать! Тогда бы пчелы пометались и, успокоившись, вернулись назад. Жалко было в пору хорошего взятка ослаблять семью, тем более на корпусе уже стоял меловой крестик – мета, что из этой семьи нынче уже сходил рой. Пчелы у Заварзина отличались особым нравом: обычно на пасеках, если есть взяток, ни одного роя не выходит, тут же словно сдурели. Нет работать и таскать мед – роятся каждый день. Из каждой семьи по два-три роя уходит, причем один за одним. Пчел в улье – пригоршня остается, уж и делить-то нечего! Ан нет! Снова разделились, разобрали шапки, как мужики после драки, и разошлись чужими. По науке и собственному опыту Заварзин знал, отчего происходит роение: в семье появляется молодая матка, а вдвоем со старой им – как двум медведям в одной берлоге – не улежаться. Жизнь у пчел, хоть и говорят, что неразумная, однако столько в ней чудес, которые ничем больше, как разумом, не объяснишь. Пчеловоды советовали Заварзину поменять маток – взять с других пасек: мол, в матках все дело, от них такая ройливость, но чем больше Василий Тимофеевич наблюдал за своими бунтующими пчелами, тем сильнее убеждался, что матки-то здесь ни при чем. Дело было в самих пчелах. Это они с какой-то неистребимой настойчивостью, словно предчувствуя свою пчелиную беду, словно подстраховываясь на будущее, один за одним закладывали в сотах маточники – специально расширенные и увеличенные гнезда, куда потом матка откладывала обыкновенное яйцо. Это они, пчелы, из этого яйца выкармливали новую матку. Из других, точно таких же, выходили пчелы, из этого – матка. Разве это не чудо?

Вначале Заварзин, проверяя ульи, нещадно вырезал маточники с высевом – верный способ предупредить рой, однако пчелы вскоре сооружали новые, и так шло бесконечно. Потом он понял, что пчелы беспокоятся, что они попросту боятся остаться без матки. И, поверив в их боязнь, он поверил в разум пчел.

Заварзин сидел возле летка. Лавины пчел, нагруженных про запас медом, вытекали из улья, разбегались по прилетному крыльцу, словно люди от бедствия, и взмывали в воздух. Попробуй заметь тут вовремя матку, разберись в этой каше! Глаза вдруг заслезились, зарябило от мелькания пчел; Василий Тимофеевич протер их кулаками, склонился ниже. Вот же как устроено! Старая матка берет с собой половину семьи и уходит из дома. По-хорошему-то, по-людски, она бы в улье остаться должна: ее таки родительница, хозяйка. Но нет же, еще молодые матки вылупиться не успели, по маточникам сидят, а старая уже чует и скорей-скорей от своих питомиц. Ведь и избу свою обжитую оставляет, детишек своих, насеянных в ячейках, мед, рамки и летит черт-те куда! Ей бы молодежь выпроводить – пускай самостоятельно жить начинают, работают, богатеют, – а она сама норовит улететь. Вот и скажи потом, что человек умнее и благороднее всех в природе…

Василий Тимофеевич думал так и чувствовал, что напрасно торчит у летка, но уж слишком жалко отпускать рой и разрушать семью. За последние несколько дней он проморгал уже два роя: не прививаются, хоть ты лопни. Пополощутся над пасекой – и подались искать новой доли где-нибудь в шелкопрядниках. Ведь и привои – обожженные деревянные грибки – стоят по всей пасеке, и пустые ульи с сушью и медом: заселяйся и живи. Все равно уходят…

Заварзин плюнул, сбегал к складу и, схватив две косы без черенков, загремел, забренчал ими. От резкого шума рой должен был привиться скорее, но тут хоть в колокола бей – без пользы. Бросив косы, Василий Тимофеевич принес ружье и, подняв стволы, выпалил дуплетом. Рой метнулся в сторону, сгустился, но затем вновь рассеялся: похоже, намеревался уйти в шелкопрядники.

– Тащи патроны! – крикнул он Артюше. – Уйдет! Ишь, старая карга, куда потянула!

Артюша, пригибаясь и отмахиваясь от пчел, принес патронташ и моментально исчез. Он уже три года жил на пасеке, но пчел боялся, как ребенок. Заварзин расстрелял десяток патронов, однако рой поднялся выше и медленно пошел над гарью. Оставался последний способ удержать и посадить его – привой на длинной жерди. Василий Тимофеевич сбегал за ним к пряслу, поднял привой, как знамя, и пошел на рой.

Он пихал его в самую гущу пчел, подставляя им грибок – садитесь, пожалуйста! – однако рой уклонялся от привоя, и все дело было в старой матке. Если бы она села, ее семейство немедленно последовало бы за ней. Матка же упорно тянула пчел от родного дома. Заварзин с привоем в руках некоторое время бежал за роем, натыкался на ульи, на пни, пока не врезался грудью в прясло. Здесь он бросил привой, перелез через изгородь и побежал, не выпуская из вида пчелиное облако: может, одумаются, сядут где… Высокий кипрей стегал по лицу, путал ноги, прошлогодний малинник драл штаны, как колючая проволока; он несколько раз спотыкался, пока не выбежал на минполосу, а там махнул рукой и пошел назад.

Артюша сидел около избы и, держась за щеку, жалобно стонал: его все-таки укусила пчела.

– И этот ушел, – сказал Заварзин, опускаясь рядом. – Чего они нас не любят, Артемий?

– К нему на пасеку полетели, – простонал Артюша. – Он поманил, они и полетели…

– Кто он-то?

– Да медведушко, – протянул Артюша. – Он ведь оборотень, он все может. Завел, поди, пасеку в лесу, да подманивает наших.

Стремянскому дурачку шел четвертый десяток; на вид – здоровый мужик, вот только с некоторых пор борода перестала расти и голос стал тонким, старческим. И на голову ослаб, считали в Стремянке, но Заварзину иногда казалось, что он в здравом рассудке и только немного задумчивый.

– Пошли искать, – сказал Заварзин. – Жалко, замерзнут зимой.

Он взял берестяную роевню, сунул топор за опояску, Артюше вручил пилу на случай, если придется валить сухостоину с роем, и подался в сторону шелкопрядников.

Даже в вёдро, при светлом солнце и тихой погоде, мертвый лес казался сумрачным, жутковатым. Где-то скрипело, ни с того ни с сего вдруг падало дерево, внешне крепкое и звонкое, если стукнуть топором; и пахло здесь гнилым деревом, прелью, грибами-поганками. Но самое неприятное, что шелкопрядник не шумел и при сильном ветре: только скрип, скрежет и костяной стук. И к этому надо было ох как привыкнуть после живого-то леса!

Благословенны были очистительные пожары для этой земли. Они полыхали каждый год с ранней весны до поздней осени, по три-четыре раза на одном месте, пока все – и валежник, и подросший молодняк – не выгорало дочиста.

Благословенные пожары не щадили ничего живого, что с таким трудом вырастало и рождалось здесь. Случалось, горела земля, самый ее нежный и драгоценный слой. Горела без пламени и треска, дымилась месяцами, пока осенние дожди или зимние снега не гасили последнего очага. Выгоревшие серые пятна на земле в Стремянке назывались ожогами. Пожары вспыхивали и от рук пасечников, и от грозы, и еще от каких-то тайных искр, бурей проносились по шелкопрядникам и были страшны в своей скоротечности.

Заварзин с Артюшей прошли через гарь, тянувшуюся километра на три от пасеки, и ступили в шелкопрядник. Артюша то и дело запинался, цеплялся, шарахался в стороны, и пила на его плече жалобно позванивала. В шелкопряднике он стал жаться к Василию Тимофеевичу, наступал на пятки и озирался. Его пугал не сам мертвый лес, а отдельные сухостойные деревья, возвышающиеся над другими. Увидев высоченную ель, он вытягивал дрожащую руку, говорил шепотом, выкатывая глаза:

– Батя, гляди!

Заварзин глядел, и ему тоже становилось не по себе. Сухие ели походили на скелеты, подпирающие небо выбеленными костями. Но пугало не это сходство, а неестественность обступающей со всех сторон безжизненности, словно в кошмарном сне.

– А что смотреть-то? Что? – шепотом спрашивал Заварзин.

– Дак дерево!.. Засохло, а растет.

Сухостои и впрямь, казалось, будто выросли.

В одиночку Артюша вообще не совался в шелкопрядники. А те их островки, что были по дороге в Стремянку, он быстро пробегал или шел, зажмурившись, как в детстве мимо кладбища. Однако больше всего он боялся пожара, и стоило Заварзину закурить, как Артюша уже глаз не спускал с окурка. На пасеке возле избы стояла кадка с водой, ящик с песком, на стене – багры, ведра, топорики – все как полагается. Это появилось вместе с Артюшей, поскольку он когда-то закончил пожарное училище и лет пять работал инспектором госпожнадзора в чине старшего лейтенанта. И ходил он теперь в поношенной военной форме без погон и покоробившейся фуражке.

Они прошли по кромке сухостоя, среди обугленных высоких пней и черных деревьев, полезли глубже, в завалы и нагромождение ветровала. Искать здесь улетевший рой было что иголку в стогу, но ведь улетел-то третий! Хоть один отыскать, а то скоро половина пасеки переселится в дупла.

Вдруг Артюша дернул за рукав, указал в сторону:

– Бать! Гляди!

– Что? – Заварзин оглянулся.

– Да вон… Пасека…

На длиннющем пне высотой метра в три стоял улей. Хорошо было видно, как снуют пчелы у летка, и даже, показалось, тянуло запахом цветущей акации. Заварзин снял с плеч роевню, сел на колодину. Нет, не привиделся улей; стоит себе самый настоящий, приколоченный к пню полосовым железом, чтоб ветром не сронило. Но откуда ему здесь взяться, среди шелкопрядников? Да и улей-то – чужой…

– Я ж говорил – его пасека! – зашептал Артюша. – Он наших пчел ловит и пасеку разводит!

– Кто? – ошалело спросил Заварзин.

– Да медведушко! Оборотень!.. Пошли, бать, отсюда. Возьмет да придет, у нас и ружья нету…

– Погоди-ка. – Заварзин подошел к пню, обошел вокруг, задрал голову. – И впрямь какой-то оборотень… Как только затащил туда?

– Он всё может, – озираясь, прошептал Артюша. – Он, слышь, головни по лесу разносит да шелкопрядники жжет! Он! Я сам видел…

Заварзин осмотрел опилок пня, лежащий под ногами, перевернул его, сел. Каждой пасеке, по неписаным стремян-ским правилам, принадлежала территория километров пятнадцать в диаметре. Этакий круг, очерченный условной линией-границей, которую могла достигать рабочая пчела. И уж кто сел с пасекой на место, земля автоматически отторгалась хозяину и границы ее нарезались сами собой, вернее, пчелами. Благо, что шелкопрядников и гарей на юг от Стремянки было сотни тысяч гектаров. С тех пор как Стремянка обросла пасеками, среди пчеловодов считалось самым по-следним делом ловить чужие рои. Лучше уж голым по деревне пройти, чем пустые ульи к пасекам подставлять. Другое дело, если ты в дупле семью нашел. Слова никто не скажет, наоборот, говорить будут, мол, счастливчик, повезло. От одичавших пчел, перезимовавших в дупле, от их матки шло хорошее потомство, и пасека в какой-то мере омолаживалась, крепла. Но кому охота ломиться сквозь лабиринты завалов в шелкопрядниках, чтобы искать такого счастья, когда работы на пасеках по горло? Удача-то была как раз в случайности: будто шел по дороге и нашел кошель с золотом.

Кто же мог залезть на чужую землю? Кто подставил улей?

– Слышь, бать, – Артюша трепал его за штанину. – Говорят, его с ружья-то просто так не возьмешь. Говорят, вместо пули медную пуговку зарядить надо. Оборотня только медной пуговкой убьешь… Может, сбегать за ружьем?

– Обойдемся. – Заварзин поднял роевню. – Раз день насмарку, пошли, Артемий. Сходим в Яранку, к деду Ощепкину. Узнаем, пришел – нет…

Дед Ощепкин жил один в брошенной деревне и родом был из кержаков. Весной у него померла старуха, и вышла по этому поводу канитель. Старик выдолбил ей колоду, схоронил, как полагалось у старообрядцев, и в сельсовет ни слова. Хватились там – слух дошел, – надо смерть оформить, чтобы врач ее подтвердил, а покойная уж месяц как в земле. Тут какое-то начальство из района оказалось в Стремянке, председателю сельсовета выговор дали, заодно фельдшеру, и приказали немедленно восстановить порядок. А здесь еще один слух: будто дед Ощепкин свою старуху убил. Как ни говори, третью за свою жизнь хоронит, вернее, за последние семь лет. Кому-то это показалось много, и чуть ли не следствие по этому делу возбудили, а старику сказали, что колоду выкапывать будут и смотреть, не убитая ли. Дед Ощепкин пришел ночью к Заварзину – советоваться. Когда Василий Тимофеевич был председателем сельсовета в Стремянке, они дружили, в гости друг к другу ездили.

Потом сельсовет перевели в деревню за сорок километров. Заварзина назначили бригадиром пожарных, и дружба как-то развалилась. Но тут пришел, крадучись от соседей, и сразу каяться начал, оправдываться:

– Да не убивал я ее! Сами они помирают. Меня смерть никак не берет, а старухи мрут. Так виноват я или нет?

Заварзин успокоил его, утешил и отправил домой. Наутро примчался председатель – молодой еще парень, нездешний, и с расспросами: мол, можно ли доверять Ощепкину? Хоть и за девяносто ему, а крепкий еще, как смолевой пень. Кто его знает, в сердцах шарахнет кулаком старушонку, много ли ей надо? Говорят, он злой бывает, нервный. Как ни говори, в тридцатых годах в тюрьме сидел, а потом в ссылке жил, после раскулачивания. Заварзин посмеялся и поручился за старика, однако и у самого в душе ворохнулся червячок. Особенно когда стало известно, что Ощепкин из Яранки пропал. Ушел куда-то – и с концами. Хозяйство у него кот наплакал – пяток ульев да пяток овец с коровой, но все равно глаз нужен. А тут неделю нет, вторую, третью. Скотина сама по себе ходит, пчелы, поди, одичали, а кобель, говорят, извылся… Может, умер где старик и лежит непохороненный?

От чужого улья они пошли шелкопрядниками, ломились часа полтора по буреломнику, а валежник был особый, елово-пихтовый – высохший на корню, аж звенел и топорщился сучьями, крепкими, что самоковные гвозди; тот же, который гнил на земле, был еще опаснее. Сгнившая под корой болонь превращалась в мыло, и упаси бог наступить на такое дерево. Выбравшись на старую яранскую дорогу, они сели покурить. Вернее, курил Заварзин, Артюша заботился о пожарной безопасности. Вдоль дороги по старым гарям уже поднимались молодые кедровники, саженные лет пятнадцать назад. Все лесопосадки, как и пасеки, были кругом опаханы минполосой; и вообще, если взглянуть свежим глазом, то могло показаться, что шелкопрядники и гари беспорядочно и бестолково разделены какими-то гранями, границами, перепаханы бороздами, широкими полосами, изрыты бульдозерами, бомбовыми воронками (и так пытались тушить пожары). Вдруг среди гари, вылизанной огнем несколько раз, среди серых пятен ожогов можно было увидеть кусок дороги, словно брошенный кем-то или забытый инструмент из крестьянского хозяйства. Или наткнуться на целехонькие печи старой смолокурни. А то еще удивительнее: среди лесного хлама, черных головней и буйных зарослей малинника неожиданно откроется узкая полоска самой настоящей пашни. Конечно, задернованной, поросшей дикотравьем, но стоит присмотреться – и все как на ладони: вот борозды от плуга, вот залоги вокруг огромных пней и вдоль леса…

Артюша выцарапал из земли втоптанный окурок, еще раз заплевал его, вдавил в песок, и они пошли. До Яранки оставалось километров восемь; дорога была кое-как расчищена от ветровала, хотя давно неезжена. Идти после шелкопрядников стало приятно, тем более с обеих сторон густо пошумливал молодой кедрач. И мысли у Василия Тимофеевича повеселели, побежали быстрей. Пройдет еще лет пятьдесят, думал он, и вся эта истерзанная бедами земля зарастет, погниет валежник, упадет последний сухостой, и сроду не подумаешь, что здесь сохатые ноги ломали, что, кроме дятлов, и птицы-то никакой не водилось. И пасеки исчезнут, потому что не станет кипрея. Останутся только зола и уголь. Затянется дерном, мхом, слоем павшей листвы, но останется. Когда Заварзин копал омшаник, на глубине больше метра наткнулся на толстый слой угля и золы. Долго перебирал его руками, тер в ладонях и даже углем писать попробовал. Уголь писал и на вид был совсем свежим… И тогда еще Василий Тимофеевич сделал печальный вывод, что у этого куса, у этой краюшки земли, вечная судьба: гибнуть от напастей, гореть в огне и вообще считаться местом глухим и проклятым.

Но что за чудо! Эта глухая, мертвая земля вдруг обернулась великим благом, родила богатство для здешних мест невиданное – мед. Говорят же: не было бы счастья, да несча-стье помогло.

Под эти старые, как дорога, но хорошие мысли Заварзин отмахал километров пять. Артюша никак не хотел расставаться с пилой, считая, что медведь-оборотень, который следит за ними, обязательно ее упрет и уж наверняка утащил роевню, оставленную Заварзиным на дороге. И теперь Артюша заигрался. То и дело останавливался, распиливал и откатывал, освобождая путь, упавшие на дорогу сухостойны, ворчал при этом, что валежник – тоже работа медведя: ходит и валит, чтоб людям напакостить.

Кедровники кончились, и потянулись сосновые посадки, до сей поры холимые Стремянским лесничеством. Года два прошло, как закрыли кордон в Яранке, который держали только из-за полусотни гектаров сосняка. Пожалуй, и сейчас бы держали, да яранский лесник утонул в половодье, другого же на его место в Стремянке не нашлось. Это ведь надо целое лето пожары тушить, а летом страда у всех – пасеки. С тех пор дед Ощепкин жил в Яранке один. И вот, говорят, пропал…

Оставалось три поворота до конца посадок. Дальше шли заросшие осинником пойменные яранские поля. Однако за следующим же поворотом посадок не оказалось. Точнее, весь молодой сосняк по обе стороны дороги был начисто вырублен и сложен в кучи. Василий Тимофеевич глазам своим не поверил. Он свернул на обочину, потрогал руками высокий, в руку толщиной, пенек. Рубил кто-то неумело, тяпал топором вкривь, часто, когда такое деревце можно снести одним махом. Ровные ряды пней тянулись насколько хватало глаз, и все свежие.

– Артемий! – крикнул он. – Ты посмотри, посмотри-ка!

Прибежал Артюша с пилой, вытаращил глаза.

– Ишь нарубил-то скоко! Как литовкой скосил! И дорогу позавалил.

– Да иди ты… – выругался Заварзин. – Видишь – рублено? Медведь тебе рубить станет?

– А что? – не смутился Артюша. – Оборотню-то раз плюнуть. Взял топор – и дуй не стой… Говорю же, пуговку зарядить, медную, и пуговкой его стрелить.

Заварзин отмахнулся и зашагал по вырубке. Вспомнил, как в его председательство обязали поднять население на лесопосадки. И он поднимал, от стариков до школьников – всех, вывозил на гарь, нарезал план – от сих до сих, хлопотал, чтоб обед вовремя привезли, чтоб лопаты у всех были. Стремянские тогда еще выходили дружно: в лес шли, из лесу пели, как в колхозные времена. Потом ходили полоть осинник, но уже без охоты – пасеки в Стремянке росли как грибы. А уж прореживать выдурившие в человеческий рост сосняки никого силком затянуть было невозможно.

Заварзин шел в предчувствии беды. Накипало раздражение и тихая злость: кто распорядился рубить? Кто позволил? Да и зачем рубить? Только-только зарастать стало!..

Он резко обернулся. По дороге, волоча пилу, бежал Артюша с широко разинутым ртом.

– Батя-а! – орал он. – Пожар! Пожар чую-ю-у!

– Где? – Заварзин огляделся, нюхнул воздух. – Чего орешь?

Артюша потянул ноздрями воздух, указал вперед:

– Там! Дым – нюхай! Ну?

Дымом еще не пахло. Разве что чуткий нос бывшего пожарного уловил его; однако в стороне Яранки поднимался черный дымный столб и уже плющился, закручиваясь в гриб.

Артюша бросил пилу и тяжело забуцкал сапогами по дороге. Заварзин, помедлив, побежал следом.

Яранка, основанная вятскими переселенцами, строилась единожды и навеки. Изголодавшиеся по дармовой земле и лесу мужики рубили избы с размахом, с расчетом на крепкое хозяйство и большую семью. Венцы чуть ли не в два обхвата, и поглядеть-то страшно, не то что строить из такого леса. Восемь – десять венцов – и изба. Да не пришлось Яранке стоять вечно. Как только закрылся в Стремянке леспромхоз, пропала и Яранка. Ее жители поехали в райцентр. А избы все еще стояли вдоль единственной яранской улицы и печально смотрели на дорогу глазницами окон, как пожившие на свете вдовы.

Каждый год деревню опахивали двойной полосой, и вовсе не от желания уберечь ее от пожара, а скорее по привычке, и дед Ощепкин сажал на этой пахоте картошку.

Когда Заварзин с Артюшей достигли старой яранской поскотины, начало смеркаться. Дымный столб посерел, окрасился снизу багровыми отсветами, и стало ясно, что горит дом, причем Василий Тимофеевич на бегу рассчитал, чей это мог быть дом – Ивана Малышева. Горело наискосок от клуба, где последние годы лесхоз вязал метлы. А сам клуб стоял в кедровой роще, когда-то спасенной от шелкопряда, и отблески пожара отсвечивались теперь в ее темных кронах.

Артюша запалился, дышал тяжело, закровенели выпуклые глаза. На мгновение Заварзину показалось, что Артюша и впрямь ненормальный, точнее, не тихий дурачок – а буйный, сумасшедший. Стало не по себе. Василий Тимофеевич машинально приотстал, сдвинул топор на бок, спрятал от глаз Артюши. Однако тот обернулся, проговорил просительно:

– Бать, ты к деду беги, может, багор даст. Или ведра.

И сразу отлегло. Тем более вспомнилось, как учитель Вежин однажды говорил, что человек испокон веков боится огня и при виде его будто дичает, будто в нем просыпаются древние инстинкты: он либо бежит, либо прячется. И будто огонь сделал человека человеком…

До пожара оставалось метров сто, когда Заварзин неожиданно увидел возле пылающего дома толпу народа. Люди бегали, суетились, и появление их было настолько внезапным, что Заварзин приостановился, пошел шагом. А Артюша за-смеялся, закричал радостно:

– Батя! Ведь избу-то тушат! Тушат!

– Народ-то откуда? – удивился Заварзин и тоже засмеялся, натянуто, так, что скулы свело.

Они подходили не спеша, и с каждым шагом Заварзин чувствовал, как эта дурацкая улыбка на его лице растягивает рот, щеки, ломит челюсть: люди на пожаре делали что-то странное, пугающее, непривычное. Они плясали на освещенной огнем улице, вернее, беспорядочно прыгали, орали и хохотали. Откуда-то из сумерек, густых от огня, подобно треску пылающих сосновых бревен и в такт ему, гремели барабаны, кто-то пел голосом злым и отчаянным. Всё это сплеталось, скручивалось в единый шум, треск и дребезг, рвалось в небо вместе с дымом и искрящимся пламенем.

Заварзин остановился, в глазах прыгало огненное пятно.

– Артемий! – позвал он. – Артемий!

И увидел Артюшу в освещенном кругу. Он метался среди толпы и командовал:

– Багры! Чего встали? Бегом за баграми! Ведра? Где ведра?!

Ликующий шум чуть угас – Артюша пихал руками танцующих, буравил толпу, смешивал ее, и звуки песни полыхнули громче. Изба теперь объялась пламенем от нижнего венца до крыши, из пустых окон выкатывались бурые клубы огня.

– Раскатывать! – орал Артюша. – С крыши раскатывать! Рубить заборы! Быстрей!.. Где лопаты? С лопатами ко мне!

Василий Тимофеевич опомнился, сморгнул наконец пятно в глазах – будто от наваждения избавился. И эта дикая пляска людей и огня стала реальной: он ощутил жар от пламени, увидел перед собой лица парней, заметил розовенькое девчоночье личико – всем лет по пятнадцать-шестнадцать. И разобрал слова песни, несущиеся из невидимых и мощных репродукторов:

  • Снова поворот!
  • Что он нам несет?..

– С ведрами – на избы! – колобродил в толпе и командовал Артюша. – Чтоб не перекинулось!.. Траву! Траву с огорода тушить!

Заварзин инстинктивно послушался, бросился в заросли лебеды и крапивы: там уже вспыхнул очажок, лизнул прошлогодний быльник. Затоптав его ногами, он побежал к провисшей городьбе, выхватил топор. Сухие осиновые жерди брыкались под ударами, пружинили, прясло само собой рухнуло. Заварзин выпустил топор, оттащил пролет вместе с кольями и вязами на дорогу.

Между тем Артюша куда-то исчез из круга танцующих, парни сбились плотнее, прыгали азартно, самозабвенно, и кто-то уже стаскивал рубаху – жарко! Несколько голых спин с выпирающими крылышками лопаток дергались перед глазами и поблескивали от пота. Рев пламени сливался с ревом динамиков.

  • Снова поворот!
  • Что он нам несет?..

В центре плясала тоненькая девочка с волосами, повязанными тесьмой, а возле – два парня: высокий, рыжий, в маечке с какими-то надписями, и очкарик в голубой рубашке с черной лентой вместо галстука. Один танцевал с размахом, вертелся на месте, наступал на девочку и что-то все кричал, напрягая узкое горло; другой, наоборот, двигался скромно, делал короткие, но резкие взмахи руками, головой, так что лента на шее моталась в разные стороны. Вокруг этой троицы на некотором расстоянии колготились все остальные. Зрелище это каким-то странным образом притягивало, даже завораживало, поскольку Заварзин ничего подобного никогда не видел. Пожары на его веку случались так часто, что на растерянность и панику не уходило ни единой минуты. Несчастье обрушивалось, как всегда, внезапно, однако привыкшие к огню сельчане без особых команд знали, что делать: спасали ребятишек, выводили скот, вытаскивали добро из избы и тушили. Все, от мала до велика.

Музыка наконец оборвалась. Заварзин бросился в круг.

– Сгорит же деревня! – крикнул он. – Тушить, тушить надо!

Но ребята, продолжая танцевать без музыки, закричали что-то не по-русски, засмеялись и начали скандировать:

– Жо-кэй! Жо-кэй!..

Очкарик с тесьмой на шее нырнул куда-то из освещенного круга, все захлопали от радости, когда из динамиков раздался картавящий мальчишеский голос, совсем еще детский, но речь была нерусская, курлыкающая. Рыжий с девочкой словно не замечали окружающих, танцевали друг перед другом под треск и гул пламени.

– Ребята! Да вы что?.. – Василий Тимофеевич осекся: яростный барабанный бой заглушил даже треск огня. И вместе с боем вдруг заворочалась и, рассыпаясь искрами, рухнула крыша избы. Ликующий возглас взвихрился над танцующими, а в круг снова выскочил парень в очках, и все закружилось, завертелось перед глазами Заварзина.

Заварзин растерялся, хуже того, почувствовал, как знобящий страх стянул кожу на затылке. Огонь казался неудержимым, еще мгновение – перекинется на соседние, освещенные крыши изб и пойдет пластать по всей деревне. А еще вдруг понял, что эти люди не слышат его и кричать бесполезно, поэтому он заметался среди них, хватая за руки, натыкаясь на плечи, но так никого и не схватил. Танцующие ускользали, увертывались, так что Заварзин пробежал сквозь толпу будто сквозь пустое место.

Он что-то кричал, сам не понимая что и не слыша своего голоса. Его не замечали. Барабанная дробь и блеск пламени, казалось, ослепили и оглушили всех. Скорее всего танцующие не видели и друг друга…

Пройдя сквозь этот водоворот, Заварзин снова оказался в темноте и тут наткнулся на какие-то приборы с зелеными и красными огоньками, пристроенные на перевернутом посудном шкафу. По обе стороны от них в некотором удалении друг от друга на траве стояли два дребезжащих от напряжения черных ящика, конвульсивно изрыгавших нацеленные в толпу звуки. Стоя спиной к пожару, он видел длинные, ломающиеся в такт звукам тени на земле и на стволах толстых кедров во дворе старого клуба. А дальше, насколько хватало глаз, медленно и зловеще шевелились отблески огня.

На мгновение он оглянулся. Потом инстинктивно, словно обнаружив источник бедствия, рывком опрокинул шкаф с приборами, расшвырял гудящие черные ящики, и вмиг стало тихо. Лишь с треском и шорохом стонал пожар.

И сразу отхлынул холодок страха, горячий ветер пахнул в лицо. Разогретые люди в толпе еще плясали, но кто-то начинал кричать:

– Жо-кэй! Жо-кэй!..

Расталкивая парней, Василий Тимофеевич вышел из темноты. Артюша выворачивал лопатой комья слежавшейся земли и метал, метал в огонь, норовя попасть в самую его гущу.

– Жо-кэй! – снова закричали парни. – Жо-кэй!

И захлопали в ладоши. Очкарик танцевал возле девочки, и, похоже, ему не хотелось оставлять ее наедине с рыжим. Однако толпа скандировала все громче и настойчивей, танец увял, парни в нетерпении топтались на месте.

– Вы что же делаете?! – спросил Заварзин, показывая на горящую избу. – Ведь тушить надо! Тушить! Сгорим к чертовой матери! Ну?!

Его наконец заметили, уже никто не танцевал, только девочка никак не могла остановиться.

– Что, оглохли?! – разъярился Василий Тимофеевич, наступая на рыжего. – А ну-ка быстро ведра, лопаты!..

Он не успел договорить, потому что толпа сначала разредилась, колыхнувшись в сторону, затем сгрудилась, и раздались возмущенные голоса:

– Аппаратура!

– Разбили аппаратуру!

Откуда-то вывернулся очкарик, блеснул багровыми стеклами перед самым лицом Заварзина.

– Скоты, – услышал Василий Тимофеевич брошенное сквозь зубы слово.

И тут же надвинулся рыжий, однако Заварзин легко оттолкнул его и шагнул к Артюше. Толпа уплотнялась, таращилась на них; девочка наконец перестала танцевать, оказавшись совсем рядом с Заварзиным. Вдруг кто-то зацепил его за плечо, и в следующий миг Василий Тимофеевич вновь близко увидел лицо рыжего.

– Ну, что встали-то?! – закричал Заварзин. – Всем тушить! Кто у вас старший? Ты?!

Он схватил рыжего за рукав майки, потянул в сторону. Рыжий вывернулся, отмахнулся.

– Командир! – уже чуть не плакал кто-то в толпе. – Аппаратуру вдребезги!

Круг становился теснее, задние напирали; девочка смотрела без испуга, с любопытством, рядом с ней оказался очкарик.

Горящая изба с грохотом осела, взметнув фейерверк искр, жар становился нестерпимым.

– Кому говорят?! – Заварзин снова поймал рыжего. – А ну живо за ведрами!

– Кто такой? – закричал тот, вырываясь. – Пош-шел!.. Руки! – И ударил Заварзина по руке.

Майка от резкого рывка растянулась и треснула.

– Ах ты, сопля зеленая! Я тебе покажу, кто такой! – рассердился не на шутку Заварзин.

– Команди-и-ир!! – орали в толпе.

– Врежь ему, командир!!

Рыжего будто подтолкнули, и он прыгнул на Заварзина, целя кулаком в лицо, но промахнулся. Заварзин отшвырнул его и в тот же миг услышал заливистый смех девочки. Рядом с ней поблескивал очками парень с тесьмой на шее. Толпа, замерев на мгновение, разом выдохнула, и гул голосов спутался с гулом и треском пожара. Заварзин обернулся на крик и увидел, что Артюшу оттаскивают от пылающей избы, выворачивая из рук лопату, устремился было к нему, но перед лицом вновь оказался рыжий, глаза его горели яростью, ноздри раздувались…

А за спиной все еще смеялась девочка.

Кто-то сбоку рванул Заварзина за плечо, и в тот же момент он ощутил удар в ухо; качнулась голова.

– Да я вас! – заорал он, бросаясь вперед, к огню, и расталкивая парней. – На кого лезешь, мелочь пузатая! А ну – кыш!..

Заварзин отмахивался от наседающих сзади, однако парни наваливались с трех сторон, уже трещал на плечах пиджак и рвалась на груди рубаха. Он пытался дотянуться кулаком до рыжего, но тот ускользал, мельтеша перед глазами…

Потом все было как во сне. Заварзин снова увидел Артюшу, который вырвался от парней и опять бросал землю в огонь, будто уголь в топку. Василий Тимофеевич от кого-то отбивался, отмахивался, чуя несильные, но частые удары со всех сторон. Он прорывался к Артюше, а тот словно отдалялся, изредка возникая в толпе с лопатой наперевес.

И во всей этой свалке и бестолковой сутолоке Заварзину все время чудился звонкий девичий смех.

Затем Артюша оказался совсем рядом, но уже без лопаты. Его били по спине, тянули за руки, рвали на нем одежду.

– Сволочи!! Вы что?! – кричал Заварзин.

Артюша упал, зажимая руками живот. Заварзин продирался к нему в круг, разбрасывая плотную, орущую стаю. Пробился, схватил Артюшу под мышки, стал поднимать, но в этот момент в глазах его полыхнуло красное зарево, брызнули искры. Он выронил Артюшу, присел, отупев от удара чем-то тяжелым, закрыл руками чужеющее лицо…

…Их привязали к кедрам возле клуба. Рядом с Заварзиным, в четырех шагах, висел на веревках обмякший Артюша.

– Батя-а, – жалобно звал он, – что делать-то будут, батя-а?..

Василий Тимофеевич будто от сна стряхнулся, опамятовавшись после драки. Явь была не менее жуткой. Зарево пожара высвечивало пол-Яранки, и казалось: оставшиеся в живых избы сгрудились к огню и теперь пугливо таращатся на него пустыми глазницами черных окон. С неба тихо опадал пепел, еще горячий, когда сыпал в лицо, обжигал.

И парни, тоже словно очнувшись, вдруг увидели перед собой двух привязанных к деревьям мужиков и несколько растерялись, поскольку происходящее уже не походило на игру-забаву. Они боялись зайти далеко в этой игре и теперь озирались, нерешительно топтались на месте, словно ждали команды.

– Батя-а, – все тянул Артюша. – Нас, поди, убивать будут? Если убивать, давай попрощаемся…

– Не убьют, Артемий, – сказал ему Заварзин. – Кишка тонка, потерпи.

А рыжий тем временем сцепился с очкариком: наскакивали друг на друга, кричали яростно, одержимо, и это тоже пугало настороженную толпу.

– Ну, все, дергай отсюда! – Майка на рыжем держалась на одной лямке. – Я все сказал!

– Да пошел ты!.. – блистал очками парень с тесьмой на шее, перехватывавшей горло. – Я жокей, понял? Жокей! А ты, фуфло, там командуй! – И неопределенно кивал куда-то в сторону.

Рыжий горячился, махал руками, но сделать, похоже, ничего не мог.

– Ты у меня завтра помрешь на работе! Я тебе фазы замкну!

– Ну все, от винта! – резал очкарик. – Я делаю аппаратуру, и танцуем!

Он стремительно исчез в темноте, оставив рыжего между парнями и привязанными мужиками. Тот мгновение был в замешательстве, но быстро справился с собой, сдернул разорванную маечку и подскочил к Заварзину.

За спинами притихшей толпы рвались в небо клубы огня, рушились стены и вырастала из пламени высокая черная печь. Девочка, прикрывая от жара лицо, ходила возле пожара и, неловко замахиваясь, бросала в огонь щепки и палочки.

– Ну, заплатишь мне! – процедил рыжий, безбоязненно выставившись перед Василием Тимофеевичем. – За все с тебя получу!

Без маечки был он вовсе худеньким, узкоплечим и оттого казался длинным, тонким и каким-то бледным, словно выросшая под кирпичом, но так и не пробившаяся к свету трава.

– Это ты заплатишь, сопляк! – Заварзин плюнул. – И за избу, и за пожар! Щенки… Вы что жжете? Вы строили, чтоб жечь?!

Рыжий в ответ усмехнулся, поймал на лету брошенную из толпы фуражку и насадил ее на голову Артюши.

– Лысинку простудишь!..

– Не трогай его! – крикнул Заварзин. – Он больной человек!

– Я вас не би-ил, – протянул плаксиво Артюша. – Я пожар тушил…

– А кто тебя просил? – взвился рыжий и приподнял кулаком за подбородок голову Артюши. – Мы отдыхали, понял? После работы отдыхали и никому не мешали!

– Дак горело же, – чуть не плакал тот. – Изба ж горела…

Заварзин подергался, расслабляя веревки, попытался вырваться, но освободил только одну руку.

– Не трогай, сказал! – заорал Василий Тимофеевич. – Уйди от него!

Заварзии спохватился: где же Ощепкин? Огляделся, всматриваясь в тьму. Старик жил на самом конце деревни и наверняка услышал бы все, что здесь происходит. Неужто до сих пор не появлялся в Яранке?..

Внезапно вернулся жокей-очкарик, встал перед рыжим, уперев руки в боки.

– Мы устроим моральный суд, – спокойно сказал очкарик. – Мы имеем на это право. Верно?

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Страшно, если уникальное, сверхсекретное оружие, только что разработанное в одном из научных центров...
Убийство дорогой «девушки по вызову» богатым клиентом выглядело вполне банальным. Но… Это убийство б...
Покушение на жизнь одного из лидеров российской политической оппозиции. Результат деятельности `ульт...
Одно убийство, второе, третье… Тихий фешенебельный турецкий курорт становится ареной непонятных собы...
Разведчик заданий не выбирает. На этот раз сыщик суперкласса Дронго отправляется в Багдад. Ему нужно...
…Убит банкир, возглавлявший крупный – и внешне вполне благополучный – концерн. Кто стоит за этим дер...