На всемирном поприще. Петербург – Париж – Милан Мечников Лев

Лев Мечников как писатель

Памяти профессора Ренато Ризалити

Если Илья Ильич Мечников целеустремленно развивал свой могучий талант ученого-биолога и стал всемирно известным Нобелевским лауреатом, то его старший брат Лев имел столь много разнообразных талантов, что в итоге его имя чуть было не затерялось в складках истории и лишь теперь, спустя полтора века, достойно открывается потомкам.

Чем только Лев Ильич Мечников (1838–1888) ни занимался в своей недолгой жизни, всегда добиваясь значительных результатов. Он был лингвистом, художником, этнографом, революционером, публицистом, переводчиком, фотографом, социологом, географом, литературоведом. Он воевал офицером в армии Гарибальди, плел анархические заговоры под эгидой Бакунина, продвигал социалистический Интернационал в разных уголках мира, работал секретарем у великого французского географа Ж.-Э. Реклю. Уже после кончины Мечникова вышел основной его труд, «Цивилизация и великие исторические реки», принесший ему в наше время славу «отца русской геополитики».

* * *

Автору этих строк уже не раз доводилось писать о Л. И. Мечникове, но все-таки кратко напомним основные вехи его биографии. Он родился в 1838 г. в Санкт-Петербурге, в семье дворянина Ильи Ивановича Мечникова и его супруги Эмилии Львовны. Юношу отдали учиться в императорское Училище правоведения, но его Мечникову пришлось оставить вследствие болезни.

Затем Лев учился на медицинском факультете Харьковского университета, на факультете восточных языков С.-Петербургского университета (на арабско-персидско-турецко-татарском отделении) и, вольнослушателем, в Императорской Академии художеств.

В 1858 г., в 20 лет, благодаря знаниям восточных языков, его включают в миссию генерала Б. П. Мансурова, направленную на Ближний Восток с целью улучшения быта паломников в Иерусалиме и подготовки всего необходимого к приезду в Палестину великого князя Константина Николаевича. Однако юноша вскоре был вынужден покинуть эту службу. Он поступает в другое учреждение, действовавшее заграницей, – Русское общество пароходства и торговли. Проплавав некоторое время в качестве переводчика на Дунае и северном Причерноморье, он покидает и эту организацию и прибывает в Венецию, так как решает стать профессиональным художником. Именно в тот период, в 1860 г., начинается знаменитый гарибальдийский поход на итальянский Юг. Пылкий юноша загорается идеями Гарибальди – освобождение нации от иностранного ига и ее объединение – и уходит добровольцем в т. н. Армию Тысячи, которая высадилась на Сицилии, затем взяла Неаполь и всю южную часть Апеннин, сокрушив неаполитанское королевство Бурбонов. Мечников, правда, не попал в состав той самой знаменитой Тысячи, которая, уплыв из Генуи, уже высадилась на Сицилии, но почти сразу после этой успешной высадки он – на острове, где получает красную рубашку и офицерский чин (благодаря языковым способностям), участвуя в дальнейшем походе и даже получив ранение под Неаполем, близ Капуи. В этой самой крупной битве гарибальдийцев с бурбонским войском Мечников организовал особую цепочку обороны и был замечен Гарибальди.

Русский гарибальдиец остался в Италии, потому что подпадает под возможное наказание на родине: подданным Российской Империи не дозволялось воевать в «чужих» армиях, тем более в таких, как Армия Тысячи. Молодой человек решает жить на Апеннинах, посвятив себя делу объединения страны (на республиканских принципах). Обосновавшись в Тоскане (в Сиене), он выпускает политическую газету на итальянском языке – «Flagello» («Бич»).

Он сближается с флорентийским кругом художника Николая Ге, много узнаёт о жизни русских художников за границей. Там же, во Флоренции, он знакомится с очаровательной и интеллигентной русской дамой – Ольгой Ростиславовной Скарятиной, урожденной Столбовской, женой богатого сибирского золотопромышленника и журналиста В.Д. Скарятина. Хромой Мечников, невзрачный на вид, без средств к существованию, тем не менее серьезно увлекает ее и они объединяют свои судьбы. Эту историю он изложил, перенеся сюжет из Флоренции в Петербург, в своем первом художественном произведении, повести «Смелый шаг» (1863), которую мы впервые переиздаем.

Вскоре Мечникова вынуждают покинуть Итальянское королевство из-за его республиканской позиции. Он уезжает с Ольгой и ее дочерью в Швейцарию, куда стекались разного рода политэмигранты: здесь продолжается его карьера как революционера и публициста.

Ради заработка он отправляется на два года в Японию, в Токийскую школу иностранных языков. Эта «командировка» 1874–1876 гг. обозначила новый этап его жизни: в 1870-х гг. он становится известным ориенталистом, географом, этнографом, лингвистом. В 1881 г. в Женеве выходит этапная для науки монография Мечникова «L'Empire Japonais» («Японская империя», на русский не переведена), сделавшая его имя известным в Европе. В дальнейшем он работает секретарем издания Ж.-Э. Реклю «Nouvelle Geographie Universelle» (19 томов в 10-ти книгах), читает лекции в Лозанне, Женеве, преподает в Невшательской Академии наук, путешествует и пишет много работ в разных отраслях знания: естественнонаучных, социологических, исторических, географических, литературоведческих, публицистических и др.

В 1882 г. Л. И. Мечников издает свою вторую повесть, «На всемирном поприще», в которой рассказывает о русской среде в Париже, о художниках-соотечественниках, о появлении там «свечей Яблочкова» и о его скрытом финансовом механизме.

Последние годы он посвящает работе над трактатом «Цивилизация и великие исторические реки», формируя оригинальную идею развития общества от несвободы и деспотии к свободным союзам, показывает связь цивилизации и географической среды.

Лев Ильич Мечников скончался в 1888 г. в швейцарском городе Кларане.

* * *

Из разных стран, где ему довелось побывать и жить, его любимой страной стала Италия. Тут он пролил свою кровь, сражаясь под гарибальдийскими знаменами, и вел политическую борьбу за преобразование страны, тут он встретил женщину своей жизни. Мечникова, даже и после изгнания, продолжали волновать итальянская история, культура, быт, обычаи, характеры, «физиономии» городов и весей: он много, проникновенно и талантливо писал об Италии для русской читающей публики.

И в самой Италии эта его страсть недавно была воспринята – в первую очередь, тосканским историком-славистом Ренато Ризалити (1935–2020), который последние годы своей жизни посвятил пропаганде наследия Мечникова: Ризалити перевел на итальянский язык его главные произведения и стал участником издания его русской трилогии-триколора[1].

Конечно, Мечников блестяще писал не только об Италии. Его, к примеру, глубоко интересовала великая французская литература, и Р. Ризалити, вместе со мною, издал сборник таких его статьей[2]. Эта книга стала последней для тосканского историка-слависта: он не успел подготовить к печати следующий задуманный им том – «Мечников об Испании». Среди дальнейшего предполагался сборник «Мечников об Англии» и многое другое…

* * *

Но Лев Мечников был еще и писателем. Его литературные дарования были очевидны уже и в самом первом его произведении «Записки гарибальдийца», опубликованном под инициалом М в трех выпусках – октябрь, ноябрь, декабрь 1861 г. – 35-го тома «Русского вестника», издаваемого М. Н. Катковым. Талантливо изложив свой опыт в военном походе и быстро опубликовав текст, 22-летний автор, вне сомнения, мечтал продолжить труды на литературное стезе, вновь черпая вдохновение из собственных жизненных перипетий.

Таковыми стали его отношения с Ольгой Ростиславовной Скарятиной. Как уже упоминалось, он встретил эту даму во Флоренции, после окончания гарибальдийского похода. Ольга Скарятина (1834–?) в тот момент была замужем за Владимиром Дмитриевичем Скарятиным (1825–1900), бывшим морским офицером, сибирским золотопромышленником, в 1860-е гг. ставшим деятельным публицистом: он писал из Италии корреспонденции в «Русский вестник» с позиций умеренного либерализма и парламентаризма английского типа, сдержанно относясь к «горячим головам» гарибальдийцев. Тем не менее, скорей всего, именно он порекомендовал юного литератора-революционера и его «Записки…» консервативному «Русскому вестнику»…

А тем временем между Мечниковым и Скарятиной зарождается глубокое чувство…

Из ее переписки с Герценом возникает образ мятущейся замужней женщины: она, в действительности, пыталась даже покончить жизнь самоубийством, о чем сообщала знаменитому изгнаннику[3]. Как говорится в одном современном очерке, «события разворачиваются с головокружительной быстротой: Ольга бросает своего безупречного мужа, его миллионы, сделанные на золотых приисках Енисейска, названных им “русской Калифорнией”, и уходит к нервному, бедствующему, хромому вследствие болезни, перенесенной в детстве, а теперь еще и ранения, поручику-гарибальдийцу. Скандал разразился невероятный. Оскорбленный Владимир Скарятин покидает Италию, оставив там бывшую жену и пятилетнюю дочь»[4].

Этот «невероятный скандал» и предоставил канву для первой художественной повести Мечникова «Смелый шаг», опубликованной в 1863 г., в № 11 журнала «Современник». В качестве автора значился «Леон Бранди», что являлось итальянизированной калькой с его реального имени: «brando» = меч. Однако несмотря на такой псевдоним и на то обстоятельство, что любовный треугольник сложился на итальянской территории, действие теперь происходило в российской столице. Главная героиня повести – «хорошенькая», с «большими глазами и длинными шелковистыми ресницами» Лизавета Григорьевна Стретнева, списанная со Скарятиной. С ее мужа, естественно, списан Стретнев (Николай Сергеевич), в то время как третьим участником коллизии выведен 20-летний студент, Богдан Спотаренко (дань украинским корням автора), мечтавший стать художником и уехать учиться этому делу в Италию – как когда-то и автор, прибывший в Венецию именно ради живописи (но увлекшийся гарибальдийским движением).

Содержание повести в своем цензорском отзыве кратко передал И. А. Гончаров, тогда член Совета по печати: «Молодая женщина, жена умного, честного и благородного человека, сначала любила, или думала, что любит мужа, потом на его глазах и с его согласия, стала сближаться с кругом молодых людей; увлеклась студентом и после некоторой борьбы ушла к нему. И осталась у него жить. Муж с презрением махнул на нее рукой. Тут всё содержание»[5]. Рецензент недоумевал: «Тем повесть “Смелый шаг” и кончается, – пишет И. А. Гончаров. – Я даже сомневаюсь, конец ли тут: надо бы было осведомиться в редакции “Современника” нет ли в виду второй части, прежде, нежели допускать повесть в печать»[6].

Однако второй части не предполагалось. «Леон Бранди» о «смелом шаге», сделанном «женой умного, честного и благородного человека», высказал всё, что намеревался, и более к этой теме не возвращался[7].

* * *

Следующее литературное произведение Мечникова вышло спустя двадцать лет, в двух номерах журнала «Дело» за 1882 г. (№№ 2–3). Теперь местом действия стал Париж.

Лев Ильич прекрасно говорил и писал по-французски, часто бывал во французской столице, как всегда, живо интересуясь великой галльской цивилизацией. Одним из свидетельств этого интереса стал подготовленными нами, вместе с Ренато Ризалити, уже упомянутый сборник «Очерки французской литературы от Просвещения до натурализма» (М., 2020).

Париж того времени являлся признанным законодателем не только художественных и литературных вкусов, но и главнейшим, наряду с Лондоном, центром науки и промышленности. Здесь же ковались идеологии и политические учения. Город можно было считать не только французской, но и общеевропейской столицей.

Вероятно, творческая натура Мечникова долго копила наблюдения за кипучей парижской жизнью, выразив их, наконец, в большой повести (автор назвал ее очерком) «На мировом поприще».

И тут не обошлось без автобиографических мотивов: в образе Степана Васильевича Калачева писатель вывел своего близкого друга, художника Ивана Петровича Прянишникова (1841–1909). Они подружились в Италии, в рядах гарибальдийского движения. Во Флоренции, по окончании эпопеи «Тысячи», они, по свидетельствам современников, часто появлялись неразлучной парой на разных встречах и собраниях. Известно, что из Италии Прянишников ездил на Балканы для участия в 1862 г. в антитурецкой борьбе черногорцев, которую поддерживал Гарибальди. После этого пути двух друзей разошлись: Мечников навсегда остался в Европе, а Прянишников вернулся было в Россию, но затем уехал в США[8]. Отправленный позднее корреспондентом в Париж, он там и остался, затем обосновавшись в Провансе, где прожил до конца жизни. Последняя его встреча с Мечниковым состоялась в 1881 г. в Париже, что и послужило, очевидно, импульсом к повести «На всемирном поприще». Однако главное ее содержание – история производства в Париже «фонарей Чебоксарского», под которой подразумевались знаменитые «свечи Яблочкова». Скорей всего, Мечников присутствовал на первой Международной электротехнической выставке в Париже в 1881 г., где было окончательно признано изобретение Н. П. Яблочкова, однако его «раскручивание», говоря по-современному, началось раньше. Еще с конца 1870-х гг. французская печать пестрела заголовками: «Свет приходит к нам с Севера – из России»; «Северный свет, русский свет – чудо нашего времени»; «Россия – родина электричества» и т. д. Французская буржуазия, естественно, намеревалась пожать плоды такого успеха. В повествовании о закулисных махинациях вокруг «фонарей Чебоксарского» Мечников дал волю иронии и сарказму, – качествам, которые он обычно сдерживал в своих текстах.

* * *

И, наконец, третья книга, включенная нами в предлагаемый читателю сборник – «Гарибальдийцы». Вокруг нее долго ходили разного рода предположения: историки и литературоведы склонялись к тому, что это авторский текст Льва Мечникова, взявшего в очередной раз псевдоним, на сей раз – Виторио Отолини. Готовя настоящий сборник к публикации, автор этих строк скрупулезно изучил итальянский роман, написанный забытым романистом Витторе Оттолини. Результаты этого исследования изложены в специальном предисловии ко вновь публикуемому нами роману. Если же изложить их вкратце, то Мечников в первой половине книги действовал как переводчик, во второй – как автор. Случай в истории литературы уникальный.

Благодарим географа Владимира Ивановича Евдокимова (Москва), помогавшего ценными советами; журналиста Алену Ослину (Палермо), уточнившую ряд сицилийских реалий; редактора-итальяниста Евгению Анатольевну Подрезову (Челябинск), внимательно прочитавшую рукопись.

Михаил Талалай, август 2021, Милан

Смелый шаг

Повесть

I

Часу в десятом утра два студента ехали верхом на манежных лошадях по дороге к Охтенским пороховым заводам[9]. Был один из редких в Петербурге ясных весенних дней. На шоссе было сухо, но не пыльно. По сторонам среди новой зелени, большие лужи кое-где сверкали на солнце, как новое серебро.

Рыцарствующие студенты были оба почти одних лет. Во всем же остальном представляли совершенную противоположность друг другу…

Один был очевидно малоросс, с сухим, несколько желчным лицом. Жесткие курчавые волосы опускались довольно низко на его смуглый лоб, чего, впрочем, не позволяла видеть форменная фуражка, надетая несколько на перед. Полные губы оттенялись весьма приметным черным пухом. Он сидел по всем строгим правилам кавалерийского искусства на вороной куцей кобыле, нанятой им за три рубля в день у рыжего англичанина, берейтора на Галерной[10].

Юный приятель его был выше ростом, деликатнее и гибче. Длинные белокурые волосы, тщательно напомаженные, шли, как нельзя лучше, к его полному, розовому, почти детскому лицу. Голубоватые глаза смотрели по-юношески томно. Его звали Владимир Александрович Марсов.

– А знаешь ли, Богдан, – сказал он, нагоняя заскакавшего было вперед приятеля, – твоя физиономия не нравится Лизавете Григорьевне.

– А разве она говорила с тобою обо мне?

– Да. Она говорит то же, что и я: что ты человек без сердца. Она говорила, что никогда не могла бы поверить тебе. Что ты должен быть такой человек, который пожертвует всем и всеми для удовлетворения своей прихоти.

Это несколько кольнуло Богдана. Однако он отвечал:

– Жаль, что я не намерен волочиться за нею, а то счел бы это за хорошее предзнаменование.

– Ну, брат, Лизанька Стретнева не из таких…

По одному тону, которым была сказана эта фраза, можно уже было заключить, что Марсов был влюблен в Лизавету Григорьевну Стретневу, влюблен, как подобало его молодым летам, несколько поклоннически восторженно.

Несмотря на это, в его словах была очень большая доля правды.

Лизавета Григорьевна очень многим отличалась от общей массы светских дам той среды, к которой она могла бы принадлежать. Она, однако же, собственно ни к какой среде не принадлежала по своей доброй воле. Среда, то есть та ее часть, которая знала о существовании моей героини, очень возмущалась этим. Нашлось порядочное число язычков, которые чувствовали престранный зуд всякий раз, когда представлялась им возможность почесаться о репутацию этой эксцентрической женщины.

Лизанька любила делать вид, будто не обращает на это вовсе никакого внимания. В сущности, впрочем, она и обращала его так мало, как только могла молодая хорошенькая женщина, живущая без семьи.

Семьи же у нее не было ни в каком смысле этого слова. Был муж, Николай Сергеич, принадлежавший к разряду так называемых зрелых молодых людей. Он жил в разладе со всей многочисленной и аристократической своей родней и ладил только с самыми близкими родственниками жены своей, да и то потому, что они жили далеко от Петербурга, в каком-то губернском захолустье, где родилась и воспиталась моя героиня, как воспитываются, под заботливыми глазами склонных к водянке матерей, дочери чиновников, занимающих довольно важные места в губернской администрации.

Николай Сергеич не хотел стеснять прав своей жены и считал ее правом даже оставить его совсем, если общество его найдет она для себя слишком неприятным, или если сообщество кого-нибудь другого окажется совершенно необходимым для ее счастья. Трудно определить: сам ли Стретнев был склонен к подобным уступкам, или сумела их вытребовать Лизавета Григорьевна, успевшая несколько раз уже в течение едва двух лет супружеской жизни показать ему, что она не намерена склониться ни пред какой диктатурой.

Лизанька любила общество молодых людей. Жаркие споры с молодыми приятелями, в которых она проводила целые вечера, ни мало не возбуждали ревности мужа. Был ли совершенно чужд его характеру ревнивый элемент? Или привыкшим к расчету умом своим он сообразил сразу выгоду безгранично верить известного рода людям? Так или иначе, но он даже сам заботился о расширении маленького кружка Лизанькиных знакомых…

– А твоего полку скоро прибудет, – сказал он как-то хорошенькой жене своей, выпивая, по обыкновению стоя, стакан холодного чаю в комнате, где она принимала своих нечопорных гостей.

– Как так?

– Я встретил сегодня Марсова с каким-то из его товарищей. Я рассказал ему, что только что прочел в «Debats»[11] об итальянских делах. Товарищ Марсова ужасно горячо вступался за Мадзини[12]. Спорить с ним на улице я, разумеется, не стал – что его в грех вводить. Сделав, однако ж, несколько возражений, Марсов нас познакомил. Я просил его зайти к нам. Марсов приведет его когда-нибудь вечером; он хохол, и зовут его Богдан Спотаренко.

– Какой же он?

– Ну, разумеется, из отчаянных. Впрочем, одет не совсем неприлично. Кажется, недалекий. Ну, и некрасив он тоже. У тебя, впрочем, слабость к некрасивым, хоть это мне и не комплимент. Смотри, не влюбись, – договорил он смеясь…

– Да ведь это в самом деле опасно! – сказала Лизанька таким голосом, каким говорят обыкновенно подобные фразы женщины, уверившие себя, что для них пора любви прошла…

Стретнев был строг к моему герою, потому что вообще он не любил молодежи. Как люди, поклоняющиеся кумирам, он не блистал веротерпимостью. Гладко выполированный, отчетливо оконченный в мелочах кумир Стретнева – на высоком пьедестале многочисленных declarations des droils de l'homme[13] и экономической премудрости – был очевидно английского изделия. Верный этому своему божеству, он вполне искренно и честно тянул отрицательную ноту и в Петербурге, и в провинции, куда перебрался на службу, надеясь иметь там больше возможности быть полезным и себе, и людям.

А быть полезным – была цель его жизни, мерка всему.

Но почему-то он равно не мог ужиться на службе, ни в министерстве, ни в канцелярии либерального губернатора, затеявшего преобразовать от точки и до точки всю патриархальную администрацию вверенного ему края, считавшего крайне необходимым для достижения этой благонамеренной цели заменить всех старых губернских чиновников молодыми столичными, сзывавшего со всех концов Петербурга к себе благонамеренных юношей, с жаждой самопожертвованья и карьеры. Из числа откликнувшихся на губернаторский призыв Стретнев выделялся довольно резко своим положительно практическим направлением, сравнительно большим знанием жизни и дела, всего же больше тем, что проповедовал чисто реальный, вовсе не романический взгляд на службу.

– Мне платят, – говорил он, – я должен, насколько хватит сил, честно и добросовестно исполнять свои обязанности, и это уже нелегко для человека, который серьезно смотрит на дело. Самопожертвованья я вовсе не считаю нужным; да никто и не вправе требовать от меня самопожертвования…

Романический губернатор, а за ним и вся его свита, скоро невзлюбили молодого чиновника за его чересчур реальное направление. Они побаивались его далекого развития. Служа в губернии, Стретнев вовсе не считал себя обязанным оправдывать всегда и во всем губернаторских фаворитов столичного образования против местных чиновников, отъявленных хамов и «mauvais-genre»[14], как называли их на интимных обедах у губернатора. Каждый раз, когда Стретневу поручался разбор или следствие по постоянно возникавшим историям между двумя враждебными чиновничьими партиями, он понимал, как нельзя лучше, что ему вовсе не монтионовскую премию[15] за добродетель приходится присуждать той или другой из тяжущихся сторон. Потому, не стесняясь никакими личными соображениями, он заботился только уяснить по возможности запутанное дело… Губернатор душевно был рад отделаться от такого беспокойного человека.

Замечая это, Стретнев стал сам скоро подумывать о том, чтобы приискать себе другую профессию…

Губерния, где он служил, принадлежала к числу немногих промышленных – таких, куда особенно ревностно стремятся на службу предусмотрительные чиновники, заботящиеся о том, чтобы оставить «кусок хлеба» находящимся в наличности или только предполагаемым своим семействам. Но Стретнев служил только из-за жалованья, не позволяя себе никаких подобных доходов, как бы чисты и невинны ни казались они ему и другим. Такая служба не могла казаться ему делом выгодным с денежной стороны.

А под рукою была бездна богатых ресурсов, рутинно эксплуатируемых людьми в сибирках и в кафтанах, обогащавших добровольными приношениями и романических чиновников, и чиновников mauvais genre, и несмотря на все это немилосердно богатевших. Стретнев понимал, что он может, «не нарушая ничьего права» (перед этим он бы остановился, конечно), разбогатеть сам.

Он оставил службу и в несколько лет обладал уже пордочным капиталом.

Тогда он задумал и привел тотчас же в исполнение план какого-то очень значительного предприятия. Составилось товарищество, во главе которого очутился он. По делам ему нужно было жить в Петербурге, и он, после десятилетнего отсутствия, возвратился в столицу с деньгами, с общественным положением и с молодой женой.

II

Стретневы переселились на дачу, в самом начале мая, то есть до наступления еще сезона повального переселения на дачу всех, кого дела, или безденежье, или другая невзгода не приковывают к Петербургу.

Приятели застали Лизаньку в круглой комнате на манер павильона. В отворенные стеклянные двери виден был огромный парк, разросшийся со всей безалаберной причудливостью предоставленной самой себе природы.

Лизанька по обыкновению не то сидела, не то лежала в более ленивой, чем удобной позе, на старом штофном диване. На коленях у нее лежала раскрытая книжка, которую она читала с очевидной скукой. Когда приятели вошли, она подняла на них большие свои глаза, томно смотревшие из-под длинных шелковистых ресниц. Почти не меняя позы, она подала обоим свою маленькую, немного сухую ручку. Марсов смотрел на нее бесконечно мягким, теплым взором. Видно было, как у него на душе просветлело при виде этой хорошенькой особы.

Многое иногда расскажет один взгляд молодого человека и даже в нашем стереотипном обществе, где мало места всему не подводимому под ранжир, недоступному никакой нумерации.

Марсов был влюблен в Лизаньку. Это уже известно. Но не это одно рассказал его взгляд смуглому Богдану, бывшему единственным свидетелем этого свидания после шестидневной разлуки.

Лизанька знала про любовь к ней юноши; но она не боялась этой любви. В Марсове ничего не было порывистого, страстного, что вырывает поневоле из созерцательного застоя. В нем была безграничная преданность; ему нужен был законный повод к грусти, а не наслаждение. Он любил Лизаньку, как мать любит ребенка и как ребенок любит мать. Ему хотелось бы совершить какой-нибудь блестящий подвиг для того, чтобы она кротко похвалила его за это. Преданность его шла до того, что он на все смотрел глазами Лизаньки, как год тому назад, глазами какой-то остзейской графини. Для него, как для любовников немецких легенд и романов, мир сходился клином на его любви.

Лизанька, с своей стороны, приняла на себя руководить в жизни своего томного вздыхателя. Внутренне гордилась она им перед другими и верила, что делает доброе дело, предохраняя его от луж и болот, в которых не замедлила бы погрязнуть эта мягкая натура без ее благодетельного влияния.

Такая картина их взаимных отношений быстро образовалась в воображении Богдана. Должно сказать, что он ошибался в очень немногом.

– Что это вы читаете? – спросил он у хорошенькой хозяйки.

– Скука смертная: «Religion naturelle» Ж. Симона[16]. Очень рада, что вы приехали, – прибавила она, зевая и бросая на диван книжку, – вы останетесь у нас несколько дней, как обещали? Отпустили вы извозчика?

– Мы не на извозчике, а верхом, настоящими рыцарями, – отвечал Марсов, – вы знаете, у Спотаренки страсть к верховой езде и к охоте.

– В самом деле – и к охоте?.. Вот не могу допустить в «человеческой личности» этой страсти. Отправляться с ружьями, и собаками… Бог знает с чем, против крошечной пичужки, которая ничего вам не сделала, защищаться даже не может. Я могу простить это какому-нибудь бедняку, который ходит на охоту из необходимости. Но так убивать для своего удовольствия… Это просто гадко.

– Что же, разве вы питаетесь только зеленью и молоком, чтобы поддержать свое достоинство «человеческой личности»? – спросил иронически Спотаренко. – Пожалуйста не читайте Мишле[17], а то вам с голоду придется умирать, чтобы не обвинять себя в шпинатоубийстве.

– Нет вовсе. Я этого не говорю. Когда я ем говядину, то вовсе не думаю о быке. А вот птичку какую-нибудь, которая лежит на блюде, подкорчивши ножки, я есть не стану. Мне просто противно. А знаете ли, Марсов, – прибавила Лизанька, – дела наши идут очень хорошо, и есть надежда, что будущей зимой у меня будет свободных тысяч десять. Я серьезно подумываю о том, чтобы устроить на эти деньги свой домик для студентов, сначала хоть в маленьких размерах.

– Что это за домик для студентов, позвольте узнать? – спросил Богдан.

– Я думаю купить или нанять маленький домик где-нибудь близко от университета, если можно, то с садиком, и устроить в нем квартиры для бедных студентов. Сперва хоть на пять или на шесть человек, но чтобы у них все там было: и обед, и книги, и платье им выдавать, и музыкальную залу им устроить, – все, одним словом, что будет можно.

– Только как же бы ты сделала, чтобы действительно те, которые нуждаются, воспользовались твоим домиком? – спросил вошедший в это время Стретнев.

– В самом деле, – забасил Марсов, – истинно порядочные поделикатничают.

– Я напишу приглашение, – отвечала Лизанька, – я убеждена, что сумею объяснить, с каким чувством это делаю, и всякий поймет, что деликатничать нечего. Я не благодетельствовать хочу. Эти деньги мне лишние, и я не считаю их даже принадлежащими себе, а отдаю их тому, кто в них нуждается. Ну, а если попадется кто-нибудь и не совсем бедный – что ж за беда. Богатые не прельстятся.

Разговор продолжался довольно долго, перескакивая от одного предмета к другому.

Трое из собеседников слишком хорошо уже знали друг друга, и не могли бы взаимно раскрыть себе ни одной новой черты в своих характерах. Потому что каждый из них уже понимал настолько двух остальных, насколько были одарены способностью понимать.

Но Богдан был в этом обществе человек новый. Он познакомился с семейством Стретневых едва за неделю до их отъезда в деревню. Уже известно, какое невыгодное впечатление произвел он на хозяйку дома. Что же касается Стретнева…

Богдан и Стретнев были две живые противоположности. Целое поколение людей могло бы уместиться в пропасти, разделявшей их, и все еще не образовался бы мостик. Богдан был моложе только годами десятью, а между тем эти люди принадлежали к двум совершенно различным мировым возрастам, к совершенно разным формациям общественного грунта. Стретнев с первой же встречи причислил его к «отчаянным». Потом несколько раз он имел случай заметить недостаточность или неточность этого казарменного определения. Он всю вину взваливал на плечи бедного Спотаренки, обвиняя его в непоследовательности.

– Просто взбалмошный мальчишка, – говорил он, – впрочем, они все такие, не знают сами, чего хотят.

Стретнев, сам очень долго державший в обществе постоянно отрицательную ноту, имел однако же свой весьма оконченный идеал. Внутри у него было решено. Он негодовал, с одной стороны, на упорство масс, не двигавшихся по указываемому им направлению, с другой – на молодых людей, шедших дальше его в отрицании. В особенности же нападал он в них на то, что называл ребячеством, непрактичностью, неспособностью на серьезное дело, то есть на то, например, что они не стремились на государственную службу с похвальной целью приносить пользу отечеству и человечеству, уже тем одним, чтобы не брать взяток. Впрочем, как уже видно из собственного его примера, он не был исключителен в выборе дорог. «Но» говорил он в откровенные минуты: «на дорогу, которую выбрал себе я, – способны не многие. А это (т. е. служба) торная дорога, которая, кроме честности да немного здравого ума, ничего не требует».

Богдан исполнял в точности заповедь, против которой грешил Стретнев – ту именно, которая запрещает сотворять себе кумиров. Вследствие этого, в нем, при несравненно большей талантливости, не было далеко того внутреннего равновесия, того довольства собою, которое Стретнев выказывал каждым словом.

Впрочем, так как этот молодой человек играет одну из главных ролей в этой повести, то ему посвящается отдельная глава.

III

Богдан был на половине своего университетского курса, как Дант на половине жизненного пути[18]. Впрочем, не с этого же начал он свое существование.

Начал он его далеко от Петербурга, в одной из степных малороссийских губерний, в уезде, не помню имени, но в очень глухом уезде, так что даже некоторые из тамошних жителей уверяли, будто, дойдя до их уезда, почта не шла уже дальше: некуда было. Не то, чтобы, в самом деле, свет кончался за этим уездом; но за ним начинался такой свет, с которым почте ровно нечего было и делать. Она переночевывала и возвращалась назад туда, откуда приехала.

В такой-то глуши у Богдана были родители. У родителей была деревенька, или хутор, позволявший им проживать немного. Они и это немногое еще ограничили, чтобы дать сыну возможность отправиться в столицу для получения в тамошнем университете наиблестящего из возможных образований. Кроме денежных стеснений, разлука с сыном стоила много горя и слез матери. Но каких бы лишений ни вынесла эта женщина, чтобы дать своему Богдану возможность достичь в жизни того, чего самой ей достичь никогда не удавалось.

Чего? Она и сама хорошенько не знала, но чего-то очень светлого, блестящего, отрадного.

Отчего бедная женщина воображала, что для этого неопределенного «чего-то» необходимо было петербургское образование? Объяснять не берусь. Это, как говорит Гоголь, не авторское дело…

Священник, отец Никита из соседнего села, отслужил напутственный молебен в большой светлой зале. Дьячок Гаврило подпевал, где следовало, густым басом, зажмуривая крошечные глазки. Синеватый дымок от кадила улетал сквозь растворенные окна в вишневый сад. Запах ладана не совсем заглушал запах сирени.

Потом подали закуску…

Когда отец Никита покончил и с нею, а басистый дьячок, стоя в передней, одолевал впопыхах тарелку, нагруженную всякой благодатью: котлетами и ветчиной, тертым картофелем и рыбой, Богдан вышел на крыльцо с дорожной сумкой через плечо.

Родительский тарантас, долженствовавший доставить его на ближайшую станцию, ждал уже у крыльца, запряженный доморощенной тройкой с вороным битюгом в корню и тонкими степняками на пристяжке.

Даже отец Богдана, с белыми как снег усами и такими же губами, обыкновенно холодный и скептически суровый, был тронут.

– Прощай, Богдан! Учись. Выкинь из головы вздоры. Не забывай мать; твое беспутство для нее хуже смерти. Пиши каждые две недели непременно. Не сори деньгами – их не много.

Он обнял его и поцеловал три раза в губы.

– Не забудь подтормозить с Гурмайловской горы, – обратился он тут же к кучеру, смотревшему с высоты своих козел на барское прощанье и покачивавшему седой головой, глядя на рыдавшую мать.

Хлопоты по хозяйству и блестящие надежды насчет будущей участи сына, значительно расширенной в ее глазах ее же собственным самопожертвованием, скоро осушили слезы матери.

Утешили ли? Бог весть.

Она, конечно, была вправе ожидать для своего сына блестящей доли: во-первых, и всего больше, как мать, только и жившая в нем; во-вторых, Богдан и на самом деле не скупо был одарен природой.

Легкость, с которой, еще пяти или шести лет от роду, он заучивал наизусть французские и немецкие басни, потом более скучные и едва ли менее бесполезные школьные свои уроки, живая его впечатлительность, «благородство натуры» и бездна тому подобных качеств, казалось ей, принадлежали ее Богдану по преимуществу из полсотни известных ей помещичьих прогенитур[19]. Она не могла бы не согласиться, что он был упрям, ленив очень часто, кичлив и буен духом, горяч без малейшей выдержки, вспыльчив и дерзок до последней крайности. На него жаловались все наставники и начальники губернской гимназии, куда было попробовали отдать его по совету благоразумных родственников, которых пугала приметно развивавшаяся в ребенке привязанность к деревне и дружба, которую он всего охотнее заводил с дворовыми людьми. Пуще всего его восторженное поклонение табунщику Матюшке, с прозвищем Орел, с лихим лицом медного цвета, с молодыми черными усами, в широчайших грязных полотняных шароварах, в сапогах до колен и в смушковой, вечно заложенной набекрень шапке…

Но и жаловались-то эти просветители юности на него так, что это отчасти льстило материнскому самолюбию.

– Он только потому и не последний у нас, что не может быть последним, – говорил не без злости директор, ероша рукой свои волосы, – он не уча выучивает урок, пока товарищи отвечают учителю. Грех вам, Петр Петрович, – прибавлял он в виде назидания, обращаясь к отцу героя, – поучить бы вам его раза три своей родительской рукой, он бы у нас с красной доски не сходил.

Богдан не попал однако на красную доску, а был очень скоро выгнан из гимназии за какой-то слишком удалой подвиг, из разряда известных под именем историй на техническом языке школьных полиций.

Событие это очень огорчило бедную мать, но едва ли переменило ее взгляд на необыкновенные достоинства сына, на блестящую участь, готовившуюся ему в будущем. Она даже по секрету от него оправдывала его перед справедливо разгневанным родителем, услужливо взваливая всю вину на товарищей, будто бы подталкивавших его на дурное.

– Зато в нем очень развито самолюбие – point d'honneur[20]. Это первое дело в ребенке. И ты увидишь вот, когда он станет на хорошую дорогу…

– Ну, матушка, давно жду этого, да уже и ждать перестал, – перебивал Петр Петрович, лежа на диване в халате из сибирских белок и пуская густые струи табачного дыму, – не на то он идет вовсе, не так воспитан.

И между ними завязывался спор: попадет ли сын на хорошую дорогу, или не попадет? Им и в голову не приходило, что удовлетворение их законного желания невозможно, если сын их не в самом деле дрянь и тряпка, что дорога, которая манила их, не будет манить к себе сына, потому что они принадлежат разным возрастам, разным формациям общественного грунта.

Как ни кратковременно было пребывание Богдана в гимназии, оно оставило на нем свои следы.

На первых порах ему пришлась по вкусу школьная жизнь. Он почувствовал себя свободнее, вольнее, чем в родительском доме на глазах нежной матери. Она стесняла его развитие, мешала ему жить весело и привольно, как хотела молодая душа, и делала она это от избытка нежности, жажды самопожертвоваться за него, втравить в него вовсе не нужное ему совершенство.

В гимназии делали, конечно, то же, но сухо и грубо. Но зато здесь он мог без угрызений совести ненавидеть своих преследователей.

С первого же дня он решил непреклонно отдавать как можно меньше своего внимания всему, что шло сверху. Оно ему заранее приелось; а рядом была жизнь веселая, разнообразная и, главное, новая для него, взросшего в оранжерейной атмосфере нежной заботливости. Являлось соревнование, но не то, о котором думают родители, отдавая детей в общественные заведения…

В классе, куда попал Богдан, как и во всех классах, я полагаю, ученики, одетые и причесанные поглаже и почище, сидевшие на передних скамьях и состоявшие на лучшем счету у начальства, были всех юнее умственным развитием или всех более уже придавлены благодетельным гнетом просвещения, которое натягивали на них, как хомут на лошадь, клещами. Занятые вечно выучиванием наизусть уроков, они не имели времени подумать ни о чем, ни даже осмотреться. Они были любимые дети существовавшего порядка: в силу его им раздавались похвальные листы и другие поощрительные награды, составлявшие предмет гордости родителей. Они представляли элемент консервативный.

Движение было если не внизу, то сзади, в глубине классной залы. Это был род клоаки или сточной ямы, куда предусмотрительный инспектор сводил без строгого разбора все враждебные ему элементы: юношей бесчинно-безобразных, лентяев и детей бедных родителей, дурно одетых и неблаговоспитанных. Были тут и классные патриархи, подбиравшиеся к тамбурмажорскому росту[21], непомерно долго засидевшиеся на своих местах, где им сладко и удобно спалось под скучно мерную чепуху учителя.

Тут было сравнительно больше знакомства с жизнью. Оно инстинктивно привлекало к себе Богдана.

Благодаря порядочному коробу школьных сведений, принесенному им из родительского дома, а еще больше благодаря той легкости, с которой он схватывал и заучивал на лету то, что долбили при нем товарищи, Богдан без усилий должен был бы попасть в ряды тех, которым хотя не раздают поощрительных наград, но и не оставляют без обеда, которых учитель не вызывает непривычно мягким голосом, торопливо застегивая вицмундир, свидетельствовать о блестящем состоянии преподавания при постороннем посетителе, но которые не вызывают саркастически злобной усмешки на лице педагога своими ответами или тупым молчанием.

Но учителя Бог знает почему невзлюбили Богдана. Начался ряд мелких преследований с благонамеренной целью и с дурно скрываемой злобой…

Люди, всю свою жизнь давившие в детях все, чем могла заявить себя их только что определяющаяся личность, и делавшие это сознательно, во имя формального выполнения отвлеченных обязанностей, стали вдруг возмущаться, находить несообразным ни с какой справедливостью поставить молодому степняку такую отметку, какой он заслуживал своими ответами, основываясь на том, что ему слишком легко достаются знания. Завязалось осадное положение с обеих сторон. Жизнь ребенка, охваченная, как изморозью, этою ненавистью к нему людей, воспитывавших его, твердивших ему о добродетелях самых возвышенных, о долге, получила весьма скоро определенный смысл, узкий смысл протеста. Все это, как сказано выше, кончилось исключением.

По возвращении своем в деревню Богдан нашел жизнь сравнительно более привольную, светлую, чем прежде. Степь и прогулки верхом, лежанье на траве вечерком близ кучки косарей, запах только что скошенного сена и звон завостриваемой косы, смуглые живописные лица, разнузданная лошадь, щиплющая сено из телеги… Опыты волокитства за крошечными кузинами и только что пробуждающееся, непонятное, томительно знойное чувство к полногрудой казачке в «монистах» и «запаске», смущенное стояние перед ней у криницы[22]. Поздним вечером россказни собравшихся у застольной парубков, громкий смех и сказки про ведьм и мертвецов, которых земля не принимает, или песни под балалайку… Переводные стихи Жуковского и своя русская поэзия Гоголя, еще не понимаемая, а чувствуемая… Вот небогатый запас светлых воспоминаний Богданова детства…

Беззаботная жизнь на всем на готовом в родительском хуторе представляла полную возможность предаваться созерцательности, сколько душе было угодно. Сомнительно, чтобы эта деятельная, непочатая натура так и остановилась бы на созерцательности. Но случайность и на этот раз дала толчок.

Чтобы не отдавать его вновь в общественное заведение, мать Богдана сочла за лучшее переселиться со всей семьей в губернский город и домашними средствами приготовить сына к поступлению в тамошний университет. Учение снова началось, но уже далеко не в прежней форме. Для предметов первой важности: французского и английского языков, взяты были соответствующие национальностям учителя с густо накрахмаленными воротничками и другими педагогическими принадлежностями. Остальное воспитание ума и сердца, экономии ради, предоставлено было молодым студентам университета.

Забраковав пять-шесть юных искателей «кондиций»: кого за слишком юные годы, а кого за чересчур семинарскую наружность, разборчивая m-me Спотаренко остановилась на одном: его звали Федор Семеныч Грец.

Это был зрелый уже молодой человек, или, по крайней мере, казался таким; болезненный вид его широкого угреватого лица и синие очки, без которых он никогда никому не показывался, старили его значительно. Он был постоянно серьезен и молчалив, являлся с крайней аккуратностью в назначенные часы. Не курил, волосы носил не безобразно длинные. На вид имел все качества Модестовых, Молчалиных[23] и других идеалов человеческой добродетели. Правда, он произносил фост вместо хвост, но зато не курил грошовых сигар, которых запах пренеприятно щекотал ноздри помещицы. Одним словом, добродетели совершенно искупляли в нем те недостатки, без которых уже никак не может обойтись человек – все равно, как аристократическая дама не может обойтись без косметических средств, или без французских слов в разговоре, как ни старайся умеренно употреблять и те, и другие.

Без ума от счастливой находки, m-me Спотаренко очень скоро предложила Федору Семенычу перебраться со всем добром и пожитками к ним в дом и разделить с юным Богданом большую комнату в нижнем этаже, с сырыми некрашеными стенами, с длинными турецкими диванами, обитыми полинялым и загрязнившимся ситцем.

Добра и пожитков оказалось немного. Коротконогий Евдоким, лакей Спотаренков, притащил на своих плечах гнедой старый чемодан, а Федор Семеныч шел за ним следом, неся в руках и оттопыренных карманах то, что в чемодан класть не следовало: маленький микроскоп, жестяной ящичек загадочного содержания, складную щетку, единственную туалетную принадлежность, бывшую в его обладании, но зато соединявшую в себе все, чего можно требовать от подобного предмета: и гребешок, и зеркальце, в которое можно было видеть во всей целости кончик собственного носа. В чемодане оказалось мало белья и платья, но много книг, а всего больше исписанной бумаги, сшитой толстыми тетрадками.

Федор Семеныч целые дни проводил за собственными занятиями, отдавая, впрочем, с безукоризненной точностью время, следовавшее по уговору просвещению юного Богдана.

Юношу поразило в новом наставнике какое-то полное равнодушие к тому, что с детства привык он считать хорошим или дурным, возвышенно прекрасным или отвратительным. Он чувствовал ежедневное соприкосновение какой-то чужой, ему не понятной жизни. Она скоро заинтересовала его чисто с внешней стороны. Он видел наставника своего вечно занятым: то читающим с любовью претолстую и по-видимому прескучную книгу, то внимательно рассматривающим в микроскоп лапку чуть приметной букашки. И то и другое Федор Семеныч делал с равно спокойным видом, но иногда мелькавшее на его широком лице удовольствие при этих занятиях не ускользало от наблюдательных взоров Богдана.

Проходили дни, недели, а Федор Семеныч был все так же неразговорчив, все так же погружен в свои книги, бумаги и микроскоп. Богдан открыл в нем скоро новую черту, Федор Семеныч ко всем относился с одинаковой спокойной, почти равнодушной добротой: и к лакею, чистившему по утрам его огромные полусапожки, и к тем, которые привыкли, чтобы к ним относились не иначе, как с «почтением и преданностью», и к нему, самому Богдану.

Федор Семеныч никогда не смеялся над невежеством своего молодого ученика, никогда не пробовал никакими побудительными средствами привлечь его внимание к урокам, когда у юноши на уме очевидно было совсем другое; он иначе не обращался к нему, как равный к равному. Бессознательно Богдан проникся непонятным для него самого уважением к этому сухому, скучному человеку. Ему хотелось, во что бы то ни стало, чтобы Федор Семеныч полюбил его, объяснил бы ему невольно мучившую его юношеское любопытство загадку своего существования.

А Федор Семеныч все так же был холодно добр к нему, как и прежде.

Богдан приписывал это тому, что Федор Семеныч, как человек серьезный, просто презирал его, как пустого мальчишку. Это его мучило. Он пробовал было сам стать серьезным человеком. Бросив легкое чтение, доставлявшее ему много удовольствия, он зевал до слез над серьезными книгами, причисляя к ним же и историю Смарагдова[24]. Но скоро это стало ему не под силу.

Несколько раз он лежал на постели, читая или делая вид, что читает. Между тем он внимательно следил за некрасивой физиономией своего наставника, и в этом угреватом, широком лице со вздернутым носом и насупленными бровями чудились ему что-то больше, чем красивое… Его подмывало рассказать ему все. А он не смел ни словом, ни вопросом, ни даже резким движением отвлечь его внимание от дела, в которое тот казался погружен с любовью.

Кто знает, на чем бы оборвалось это страстное поклонение, весьма несродное моему герою. Раз как-то он читал Гоголя «Тараса Бульбу», Федор Семеныч совершенно неожиданно сложил свои исписанные тетради и книги, над которыми отсидел, не разгибая поясницы, больше двух часов времени. Он был в редко хорошем расположении духа.

– Что это вы читаете? – спросил он Богдана.

Тот смутился. Ему не хотелось признаться, что он проводил время за таким несерьезным чтением. Федор Семеныч заметил это смущение.

В известных случаях Богдан не умел лгать. Он во всем признался снисходительному наставнику. Этот вечер он с наслаждением читал вслух любимые свои места из Гоголя, Федор Семеныч слушал его едва ли с меньшим наслаждением.

Заботливая мать, остановившись в выборе на Федоре Семеныче, убедившись к тому же очень скоро, что он «редкий человек», ни словом, ни делом, и вероятно даже ни помышлением не вмешивалась в педагогическую задачу, принятую на себя студентом за десять рублей серебром в месяц. Богдан жил с Федором Семенычем внизу, и только за ежедневными домашними торжественностями, т. е. за обедом и ужином, видался с семьей. M-me Спотаренко не имела и случая раскаиваться в своем непрошенном доверии. Напротив. Очень скоро она заметила в Богдане весьма польстившую ей перемену. Раздражительная дерзость его смягчилась. Порой даже стала проявляться в нем невиданная до тех пор мягкость. В несколько дней он стал приметно зрелее, степеннее. Несколько раз, правда, учитель француз, которому его величавый легитимистский вид, нещадно навираемые им самим на себя заслуги и добродетели, а пуще всего баснословно дорогая плата, которой он требовал за уроки, дали некоторый авторитет над мягкосердечной дамой, говорил ей, что le maitre russe[25] «под видом голубицы скрывает коварство ехидны», что он внушает юному Богдану самые зловредные мысли и т. п. Однажды даже, видя бесполезность истощенных им уже на эту тему цветов красноречия, он сделал самую ужасающую физиономию и, наклонясь над самым ухом бедной женщины (хотя в комнате их всего было двое), сказал громовым шепотом:

– C'est un athee, madame! Et il ne cache nullement l'enfant![26]

Слово athee произвело потрясающее действие на бедную m-me Spotarienko. В ту минуту она даже непреклонно решилась удалить «ехидну», которую, по словам француза, отогревала у собственной своей груди… Гроза однако миновала не разразившись, Федор Семеныч прожил больше года в доме Спотаренков. Как-то вечером, когда она сидела по обыкновению за чайным столом с какою-то ручной работой, Богдан вошел вместе со своим наставником. Это предвещало что-то необыкновенное, потому что оба они пили обыкновенно чай в своей комнате… И действительно, Федор Семеныч, собравшись с духом после второй чашки чаю, сказал следующий многозначительный спич:

– Сын ваш, сударыня, может хоть завтра же поступить в университет. Мне в вашем доме делать нечего. Сам я через два месяца кончаю курс и должен готовиться к экзамену. Так уж вы мне позвольте на днях распрощаться с вами и поблагодарить за радушие.

Богдану было всего только 14 лет.

Бедная мать до того обрадовалась этой неожиданной новости, что даже верить ей не смела. Скоро однако же должна была убедиться, подвергнув своего сына кукольному экзамену, искусно импровизированному ею из университетских же профессоров, с которыми она предупредительно поспешила познакомиться тотчас же по приезде в губернский город.

С тех пор, не сомневаясь уже, что сын ее действительное чудо природы, она безапелляционно решила отправить его в петербургский университет, едва только исполнятся ему законные 16 лет.

За это за одно она уже сердечно полюбила Федора Семеныча и ни за что не хотела отпускать его из своего дома до полного окончания его курса. Волею или неволею он должен был сдаться на ее увещанья и остаться еще на два месяца обладателем комнаты с сырыми стенами, но на этот раз уже единственным ее обладателем: Богдана сочли достойным чести иметь свой собственный кабинет; для этого очистили от всякого хлама и омеблировали, сообразно новому назначению, другую такую же комнату, смежную с первой.

Два года прожил Богдан со своими родными по отъезде Федора Семеныча, – частью в губернском городе, частью в деревне. Не имея законных лет, чтобы сделаться студентом по форме и исполнить таким образом часть своего земного предназначения, он тем свободнее мог развивать в себе те начала, на существование которых указал ему молодой педагог. Он бросился на науку со всей страстностью, на которую был способен. В его кабинете появилась целая батарея реторт, человеческих костей и тому подобного научного снадобья. Книгам и запискам не было счету. Целые дни проводил он отшельником в этом кабинете, в химической лаборатории, в анатомическом театре, доступ в которые снисходительно был открыт ему сговорчивыми официальными церберами этих святилищ. Бедной матери представились сотни новых тревог, волнений и бед.

Часто поздним вечером, когда горничные и лакеи ложились уже спать, кто врастяжку на твердом полу, подостлав под себя чахоточный войлок, засаленный до последней крайности, кто свернув калачиком усталые члены свои на старом сундуке, она осторожно в мягких туфлях подходила к его неплотно притворенной двери. Он сидел у стола, среди кипы бумаг и книг и не замечал даже, как тихо растворялась дверь, и дорогое ему лицо наклонялось над ним с любовью, пока она со страстным порывом не прижмет к увядающей груди его курчавую голову… Она уговаривала «милого своего ученого» идти в постель, чтобы не тратить дорогого пуще всех благ мира здоровья… Она гасила ему свечку.

Ученым Богдан был только в глазах своей матери. Правда, он занимался страстно, горячо; бежал тех развлечений, которые мог бы иметь, знался с немногими такими же, как и он, пролетариями науки, живущими вне общественного строя. Вносил даже в свои сухие занятия романический элемент, драпируясь на старый лад немецких легенд и трагедий. Но чем дальше, тем яснее и яснее убеждался, что из него не выйдет ученый, и что он даже не хочет быть им. И от этого ему становилось нехорошо.

Он понимал, что там, где он стоял, даже не начиналась еще наука. Понимал, что ни к одной из них он не чувствует того, что служит заранее ручательством за возможный успех, без чего возможен во всем только самодовольный дилетантизм. Часто, когда он сидел один за своими бумагами или слушал профессора, объяснявшего разветвление сонной артерии – ему вдруг становилось грустно. Воображение рвалось Бог весть куда, рисовало страстные картины. Он с трудом мог заставить себя возвратиться к спокойному, сухому труду, прежде так манившему его. Проживая лето в деревне, он все реже ходил гербаризировать в степь. Прогулки по ней верхом, вскачь на горячей лошади, становились снова все более и более для него привлекательны. С горем замечал он, как со дня на день приметно слабел в нем интерес, который сначала возбуждала в нем каждая травка, каждая былинка.

Сознание разъяснялось, и он убеждался с каждым днем все больше и больше, что это было детское любопытство. Искусно задетое, оно послужило точкой отправления. Но куда? Узкая река, по которой он плыл до сих пор, ребячески увлекаясь живописностью берегов, приводила к необъятному морю. Ширь кругом, нет границ. Но нужна горячая любовь, чтобы отважиться на это беспредельное плавание. А он просто хотел жить…

* * *

В Петербурге Богдан был принят довольно радушно. Там у него было много родственников в третьем, в четвертом или в другом каком-нибудь колене. Были более или менее степенные дядюшки, которые с первых слов стали ему говорить ты и не отказали бы порой в критическую минуту дать взаймы пять или десять рублей серебром, хотя бы и без отдачи, но с прибавкой нравоучения о необходимости экономии. Были тетушки, которые бы охотно отдали ему всю часть нужной материнской заботливости, остававшуюся у них вакантной за отдачей чего следует собственным чадам и домочадцам. Были внучатные, а может, и другие какие-нибудь братцы и сестрицы всех возрастов: и такого, в котором сестрицы со счастьем в глазах показывают новому гостю новые куклы, а братцы разъезжают с наслаждением верхом на его безвредной шпаге, и такого, кода первые выносят с гордостью напоказ уже не кукол, а живых племянников или племянниц в кружевных пеленках и таких же чепчиках с кольцами слоновой кости во рту, как у африканских дикарей, а братцы уже без всякого наслаждения завидуют кузену провинциалу, что он не имел еще случая в степной деревни своей познать всю тщету итальянской оперы, суетность балета, непростительно семейные склонности камелий немецкого происхождения и неэлектричность прелестей их парижских соперниц.

Но Богдану всего этого не было нужно. Небольшой кружок его университетских товарищей пришелся ему больше по душе. Там, по крайней мере, все живое не успело еще стереться под стереотипным гнетом общественного положения. Но скоро почувствовал он себя чужим и в этом молодом и пылком кружке. Общего было у него с ним только неудовлетворение общественной жизнью в том ее виде, в котором она представлялась всюду по сторонам, грозя своей пошлой коллективностью пометить все самобытное, личное, что только встретится ей по пути.

Это было то время, когда в петербургском университете ухарство Полежаевских времен[27] не манило уже студентов; когда они равно переставали хвастать аристократическими знакомствами, бобровыми воротниками шинели, и сальными пятнами на сюртуках, и трактирными подвигами, и полученными на экзаменах нулями. Пробуждение молодого поколения от долгого сна, смелые речи, горячие порывы, оживленные споры, – все это увлекало порой и Богдана. Но он сам не верил своему увлечению. Про него говорили: «хороший человек этот Спотаренко, но что-то есть в нем странное…» Странное это было то, что заставляет иногда бледнеть самых отъявленных говорунов перед шумной толпой, то, что-то бесконечно живое, не покоренное еще никакой доктриной, что смущает невольно каждого кабинетного деятеля, когда он столкнется лицом к лицу с жизнью, с действительностью во всей ее непочатой силе. Благодаря этому неуловимому чему-то, Богдан чувствовал, что несмотря на свое тесное знакомство с немецкой философией и на совершенство, с которым он произносил французские слова, он все-таки оставался степняком в Петербурге. Он ближе чувствовал себя к табунщику Матюшке в широчайших шароварах, к широкоплечему косарю, чем к своим петербургским кузенам, и даже к тем из них, которые с жаром говорили о самых опасных предметах, высказывали наилиберальнейшие теории.

А он равно не стремился ни в мученики новых верований, ни на теплое местечко по службе. Все известные ему общественные положения отталкивали его, казались ему узкой рамкой, дозволявшей заснуть в ней с большим или меньшим удобством. А заснуть-то ему и не хотелось. Он даже с отвращением смотрел на свою железную кровать, и ложился в нее с тем же чувством, с каким лег бы в гроб; не иначе при том, как совсем утомленный, обессиленный тревогами, волнением, которого рад бы был бежать, а которого сам между тем искал и сам того не сознавал.

Он чувствовал между тем, что нечто уходит, уносится безвозвратно. Хотел ли бы он, чтобы это нечто остановилось, вернулось? – не думаю. Часто ночью он лежал один в своей маленькой комнате, измученный, раздраженный. А глаза не смыкались. У изголовья часы мирно постукивали, и каждое их тик-таканье отзывалось в нем болью. Ему казалось, что он слышит биение пульса какого-то бесконечно дорогого ему существа. Оно подле, манит… Но все что-то держит его как бы прикованным на ухабистом тюфяке. Он понимал, что и жизнь пройдет, а ему все не удастся схватить, обнять это невидимое, милое существо. И даже, заложив у ростовщика неугомонные часы, он все-таки не мог успокоиться.

Он жил, как на бивуаках, как на почтовой станции. Вот-вот придет смотритель или староста с сивой бородой, доложит, что лошади готовы. И он помчится… Проходили месяцы, а староста не приходил. Богдан сам сердился, что ждет, а все-таки ждал и не заботился даже о том, чтобы в ожидании получше устроиться на почтовой станции.

Дома он проводил мало времени. Комната его была со всеми удобствами и неудобствами, с какими бывают комнаты, отдаваемые старыми дамами финского племени, выдающими себя за шведок (вероятно, для того, чтобы их уважали), говорящими по-русски с немецким, а по-немецки с неопределенно-противным оттенком в произношении, за двенадцать или пятнадцать рублей в месяц, петербургским холостякам, чиновникам, или студентам. Но Богдан особенно враждебно относился к этой комнате и ко всему, что в ней было; железная кровать с фланелевым одеялом и с висящим над нею в деревянной рамке литографированным изображением какого-то почтенного человека, комод, стоявший в углу у окошка, – все это были свидетели многих тяжелых минут в его жизни, минут его слабости, и он ненавидел их.

Несколько писем Богдана к приятелю идеалисту.

1) «С чего это ты взял, любезный К*., что я скучаю без дела? И о каком деле ты говоришь? Если ты понимаешь под этим эластическим словом более или менее хроническое толчение воды, принимаемое на себя из благонамеренных и гигиенических видов и выполняемое с добросовестностью часового маятника, то такого дела у меня точно нет. Нет, потому что я сам не захотел его. Скучать о том, что сумел сбросить с плеч лишнюю обузу, я не стану. Я не настолько Гамлет Щировского уезда[28], чтобы печалиться о том: «вчера, дескать, кусали блохи и много их было, а сегодня их вовсе нет: совсем непоследовательно». Если бы мне нужна была такая последовательность, то ведь от меня зависело сберечь себе блошку и на завтра.

Нет, друг мой, вздор ты все говоришь.

И где же это люди скучают без дела? Я все вижу совершенно иначе. Каждый того только и добивается, чтобы иметь возможность не делать никакого дела! Из-за чего и грызутся люди, как не из-за денег, из-за общественного положения, из-за синекуры. На того, кого загрызли, и взваливают всякое дело. Стало быть, они вовсе не считают же дело за благодать…»

2) «И того дела, которое ты мне любезно предлагаешь, я тоже не хочу. И какое оно, это “дело”. Ты говоришь, что оно всем близкое. Отчего же его никто не делает? А не делает никто – это верно. Одни деньгу наживают, чтобы откупиться от всякого дела, другие охотники поговорить по душе с хорошим человеком.

Мне, кажется, даже, что никакого “дела” никому вовсе не нужно. Мы такие ребята оказываемся, что нам азбука едва по плечу. Общество не по нашему вкусу сложилось. Мы бы хотели переделать его по-своему. На это нужны силы, которых у нас нет. Нам это обидно, и мы капризничаем, как дети. Воля твоя – это вовсе не дело.

Вот мое дело так гораздо проще. Мне жить мешают, и я сам, куда ни повернусь, тому на ногу наступлю, другому нос расшибу локтем, и никакие благие намерения от этого не спасут. Такая круговая порука взаимного придавливанья, что никакой ланкастер[29] лучше не выдумает. Вот я, человек без сердца – это тобою же решено и подписано, а ведь и мне противно. Кстати, досадно, что я, в самом деле, не человек без сердца, как ты уверяешь: я бы запродал свое тело в кунсткамеру. Деньги до зареза нужны…

Вот тебе и подробность моего петербургского образа жизни. Безобразен он, нечего сказать»…

3) «Ты бы чувствительно обязал меня, доказавши мне, что я ошибаюсь. Меня то-то и мутит, что неправоты моей еще никто не доказал мне»…

4) «На этот раз, любезный К*, я признаю твое негодование совершенно справедливым. В моем положении долги делать нехорошо. Видишь, я человек сговорчивый.

Впрочем, предупреждаю: я вовсе не с той стороны атакую себя, с которой ты подводишь свои благонамеренные камуфлеты[30]. Главное, я никак понять не могу, какой логикой ты выводишь из всего этого, что необходимо делать то дело, которое для меня все еще остается quid obscurum[31] на твоем светлом образе.

Теперь о другой части твоего письма. Кажется, портрет хорошенькой Eulalie произвел на тебя то же действие, что на меня оригинал. Иначе я не понимаю твоего святого негодования, в особенности против этого из всех моих нецензурных знакомств. А признаться, я ожидал, что ты снисходительнее будешь к ней, чем к другим. Она всех ближе подходит к тому разряду женщин, которых знакомство ты не считаешь предосудительным:

  • Sie hat Diamanten und Perlen
  • Und alles, was Menschen begehren[32]

т. е. экипаж, деньги и des principes[33] – свой собственный нравственный кодекс, такой же узенький, и чуть-чуть последовательнее «повального», мещански принятого. Вот видишь, до чего люди строги к последовательности; этой крошечной ее доли они не могут простить хорошенькой женщине; а ведь они до гадости снисходительны к хорошеньким женщинам.

И за что ты так строг к ней и к ей подобным? Не за то ли, что они удерживают подле себя десятки молодых людей? Конечно, знакомство с ними опасно: они не блистают чувствительностью. Как раз разорят вконец. Но я с этой стороны ничем не рискую. А нравственно, поверь, гораздо хуже растратишься с чувствительными барышнями, плачущими целую жизнь об угнетенном состоянии женщины. И не потому плачущими, чтобы в них было что-то, чему не распуститься, не расцвесть под гнетом, а только потому, что настоящее их положение, с какой-то новой точки зрения, не признается высоконравственным.

А встреть я хоть одну, которой бы действительно нужен был этот выход, неужели же ты думаешь, что я не отдал бы жизнь за то, чтобы стать ей ступенькою? И вовсе не из-за какого-нибудь священного долга, бескорыстной любви к человечеству, а просто из-за того, увы! прозаического побуждения, из-за которого проголодавшийся человек предпочтет хороший обед гнилым щам в грязной харчевне».

IV

Приятели прожили с неделю в гостеприимном семействе.

Рассказать последовательно все, что делалось в это время в душе и в сердце каждого, едва ли возможно… Сделалось, однако же, многое.

Богдан был в той поре, когда сближение с женщиной играет еще слишком важную роль в жизни человека. А он сблизился с Лизанькой. Когда студенты вышли садиться на своих наемных лошадей, Марсов, по одному пожатию руки, которым Лизанька наградила на прощанье Богдана, мог уже заключить, что товарищ его не потерял даром времени, посвященного им прогулкам вдвоем в парке с хорошенькой хозяйкой, между тем, как он, Марсов, защищал Барбеса или Бабёфа[34] против весьма основательных нападок Николая Сергеича.

Но Лизанька сама едва ли не всех сильнее чувствовала в ней же самой случившуюся перемену. Сомнительно, чтобы она уже полюбила Богдана в эти несколько дней. Однако, с отъездом его начала чувствовать, что ей чего-то недостает, и чего-то очень существенного.

Не нужно особенной проницательности для того, чтобы угадать, в каком именно нравственном состоянии Спотаренко застал мою героиню и все, что было дальше.

Лизанька вышла замуж за Стретнева потому только, что она с детства привыкла считать фатальной необходимостью выход замуж. Он прельстил ее тем, что стоял несравненно выше всех представлявшихся ей женихов, вербных херувимов в разных мундирах или просто в сюртучках губернского изделия. Первые шесть месяцев после свадьбы, Лизанька старалась уверить себя, что она очень любит своего мужа, горько плакала, когда он уезжал по вечерам играть в карты. Потом она перестала плакать и стала приискивать для себя развлечения. Она начинала учить грамоте каких-то двух девчонок. Пробовала заниматься хозяйством, потом начала учиться политической экономии. Выписала несколько книг из Петербурга. Но потребность любить кого-нибудь не умолкала. Сколько ни знакомилась она с окружающей ее средой, она не находила ничего – ни одного живого интереса, который бы заставил быстрее, сильнее биться все еще девственное ее сердце. Напрасно также подходила она со всех сторон к своему мужу. Он оставался в ее глазах добрым, умным, хорошим человеком, а этого ей было недостаточно. Она пробовала было ставить его на подмостки. То воображала себе его каким-то рыцарем нового образа, который жизнь свою посвятил на то, чтобы собственным трудом отбить неправое стяжание у хищных ростовщиков, богатых скряг и всякого рода эгоистов, и потом нажитые упорным трудом деньги раздать тем, которые всего больше в них нуждаются, которым, следовательно, они принадлежат по праву. И много тому подобного.

Но Николай Сергеич не мог долго выдерживать так услужливо навязываемой ему и без его ведома роли. Или правильнее, сама же Лизанька обрывалась на своей же собственной фантазии. Ее томило то, что она понять не могла, зачем она нужна этому человеку, и понимала очень хорошо, что он ей вовсе не нужен. Лишись она его – жизнь в ее глазах не потеряла бы ни тени прежнего своего смысла и значения.

И вот она мало-помалу стала приходить к мысли, что вышла замуж слишком необдуманно, по рассеянности, по ошибке. Но как поправить ошибку, и наконец, зачем ее поправлять?

Впрочем, над этими докучными мыслями она останавливалась не долго. Два, три мелочных столкновения с мужем, окончившиеся слезами с ее стороны (в обморок она падать не умела) убедили ее совершенно, что она жертва насилия. Это была счастливая минута в ее жизни. Лизанька попала в тон окружавшего ее общества. Кругом, все, что было с притязаниями на мысль, на просвещение, только и говорило об эмансипации женщины. И вот, молодая героиня моя проснулась всем нравственным, подвижным, деятельным существом своим. Она вставала ратовать за свободу свою, за свободу женщины.

Я думаю, что она дорого бы дала тогда за то, чтобы на месте добродетельного Николая Сергеича оказался бы злобный Рауль[35]. И пощипала же бы она за его синюю бороду! Но в действительности не оказалось ровно ничего похожего на эту парикмахерскую фантазию французского сказочника. Николаю Сергеичу, конечно, недоставало той художественной стороны, которая преобладала в безалаберном характере Богдана Спотаренки, смотревшего на женщину как на «перл создания», на любовь, как на аромат жизни… Но Стретнев, как уже сказано было несколько раз, все же оставался примерным мужем.

Лизаньке чрезвычайно трудно было выбрать поле сражения. Денег она не требовала много от своего мужа, а то, что он мог, он беспрекословно давал ей; по всем остальным пунктам также трудно было случиться столкновению. Кроме того, должно напомнить, что Лизанька развилась совершенно под влиянием Николая Сергеича, а потому могла бы бороться против него только тем же оружием, которое сам он давал ей. Она пробовала было протестовать от имени тех побуждений души своей, которые всего больше требовали удовлетворения и оставались, между тем, вечно неудовлетворенными, помятыми, больными.

Она хотела «счастья». Но едва произносила она, сама несколько сконфуженная, это странное слово, Николай Сергеич снисходительно улыбался, как улыбнулась бы баловница-мать, если бы ребенок ее вдруг потребовал, чтобы ему подали луну вместо тарелки…

А Лизанька все-таки скоро убедилась, что ей вовсе не нужно было того равноправия, того слишком прозаического благоденствия, за которое она так храбро ополчилась. Ее мало-помалу стало все больше и больше тянуть к кружку восторженной молодежи, о которой так презрительно отзывался Николай Сергеич. Она с жаром кинулась на горячие разговоры с ними о предметах возвышенных. Они строили и перестраивали общество, искренно скорбели о человечестве, сидя в богатой и щегольской приемной Лизаньки, и запивали самые смелые мечты и теории жиденьким невкусным чаем, который разносила на огромном подносе презлобная женщина с жалобным видом и в коричневом шерстяном платье – не то ключница, не то экономка…

Что сближало Лизаньку с этой молодежью? Женским инстинктом она понимала, что и им, как ей, нужно счастье. А между тем Николай Сергеич, принимая изредка участье в жарких беседах этих, разбивал, как говорится, в пух и в прах своей законченной, арифметической логикой их не совсем отчетливо построенные планы, их мечты. Лизанька каждый раз от этого становилась больна. Она все больше и больше начинала бояться ума своего мужа, верить в его правоту, в незаконность собственных своих притязаний…

Между тем избыток женской доброты стал в свою очередь искать исхода. Чувствуя себя надломленной, она стала чуждаться людей сильных, уживавшихся еще с одним отрицанием. Они ей были не нужны. Она боялась бы идти за ними. Но зато для нее было истинной находкой страждущее сердце, на которое бы она могла проливать целительный бальзам. Она жадно искала юношей с чувствительными сердцами, но с мягкой натурой, которые бы обращались к ней за сочувствием, за поддержкой. Но потребность любви не могла, конечно, остановиться на одном Марсове, на двух девчонках, за которых она платила в какой-то пансион, и на четырех ее собственных упряжных лошадях, которых она до того дожалела, что они попадали на ноги от обжорства и недостатка движения… Странное чувство это рвалось все дальше и дальше, проявляя себя проектами студенческих домиков, становясь все более и более безличным, грозя затопить собою все…

Мало-помалу какой-то полусон стал овладевать этой юной душой, убедившейся против воли, что борется из-за призрака.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Этот текст – сокращенная версия книги Шона Кови «6 главных решений в твоей жизни. Гид для подростков...
Уникальная инструкция, полностью переворачивающая сознание! Она дает возможность овладеть всеми инст...
Биохакеры считают, что укреплять здоровье дешевле и выгоднее, чем лечить болезнь. Организм человека ...
The VAGINA BOOK – это расширение возможностей женщин путем предоставления им точной и научной информ...
Главный герой – молодой человек из нашего мира – срывается со скалы и попадает в тело сына правителя...
Эта книга для тех, кто пережил сексуальное насилие, либо хочет разобраться в вопросе, чтобы оградить...