Дом правительства. Сага о русской революции Слёзкин Юрий

Чтобы спастись, необходимо отречься от старой семьи ради новой. «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником». Членство в секте обещало вечную награду в обмен на великую жертву. Оно открывало мир, в котором все незнакомцы – «ближние», все ближние – братья, а все братья – вечные дети всемогущего Господа. Главной заповедью было: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всею крепостию твоею, и всем разумением твоим, и ближнего твоего, как самого себя». Ненавидеть (по крайней мере во время испытательного срока для новых членов) полагалось отца и мать, жену и детей, братьев и сестер, а притом и саму жизнь свою[173].

Послание было универсальным, но дифференцированным. Сирые и убогие проявляли больший интерес к вступлению и имели лучшие шансы быть принятыми («славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам»). Члены секты рассчитывали на спасение вне очереди. Богачи толпились у входа в игольное ушко, а нищие духом готовились судить двенадцать колен Израилевых[174].

«Покаяться» значило «обратиться и быть как дети». Обратиться и быть как дети значило безоговорочно покориться Богу-Отцу. Бог-Отец должен был стать более последовательным в осуществлении тотального контроля над избранным народом[175].

Вы слышали, что сказано древним: не убивай, кто же убьет, подлежит суду. А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду…

Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем…

Еще слышали вы, что сказано древним: не преступай клятвы, но исполняй пред Господом клятвы твои. А Я говорю вам: не клянись вовсе… Но да будет слово ваше: да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого[176].

Ветхозаветный бог разбавлял свою тотальную власть – абсолютный, неразделенный, неопосредованный и произвольно капризный контроль над отдельным человеком в обмен на гарантию коллективного спасения – противоречивыми законодательными предписаниями и периодическими ссылками на договорную основу своих отношений с подданными (некоторые из которых заключали на этом основании, что живут в этическом правовом государстве). Иисус отказался от компромиссов. Он был радикальным фундаменталистом и последовательным врагом «книжников и фарисеев». «Лицемеры! – обрушился он на них за приверженность диетическим запретам. – Хорошо пророчествовал о вас Исаия, говоря: приближаются ко Мне люди сии устами своими, и чтут Меня языком, сердце же их далеко отстоит от Меня; но тщетно чтут Меня, уча учениям, заповедям человеческим». И, призвав народ, сказал им: «Слушайте и разумейте! Не то, что входит в уста, оскверняет человека, но то, что выходит из уст, оскверняет человека»[177].

Дело не в том, что вы ешьте, а в том, что говорите. Не в том, что вы говорите, а в том, что думаете (потому что Отец ваш «знает, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у Него»). Не в том, что на устах, а в том, что в сердце. Не в том, чтобы любить «любящих вас» («не то же ли делают и мытари?»), а в том, чтобы любить мытарей. Не в том, чтобы прощать тех, на кого вы гневаетесь, а в том, чтобы не иметь права гневаться. Не в том, чтобы не прелюбодействовать с женой ближнего, а в том, чтобы не возжелать ее в сердце своем. Не в отношении к закону (в толковании фарисеев и прочих претендентов на посредничество), а в отношениях между Господом и вашими мыслями, всеми без исключения. «И не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить; а бойтесь более Того, Кто может и душу и тело погубить в геенне». Большой Отец смотрит на вас, не отрываясь. Смотрите же и вы, а притом и на саму жизнь свою. «Итак будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный»[178].

Преждевременная смерть, не позволившая Иисусу «пить от плода сего виноградного до того дня, когда буду пить новое вино в Царствие Божием», толковалась его последователями не как крах пророчества, а как эпизод из драмы искупительного воскресения по образцу Диониса и Осириса – с той разницей, что Иисус, в соответствии с еврейской эсхатологией, должен был вернуться всего один раз, «когда исполнятся сроки». Воскресение Иисуса было предзнаменованием всеобщего избавления[179].

Осиротевшие члены секты ожидали возвращения Иисуса так же нетерпеливо, как сам Иисус ожидал Царствия Божия. Второе пришествие должно было стать немедленным повторением и завершением первого. Как писал Павел в Первом послании к Коринфянам:

Я вам сказываю, братия: время уже коротко, так что имеющие жен должны быть, как не имеющие; и плачущие, как не плачущие; и радующиеся, как не радующиеся; и покупающие, как не приобретающие; и пользующиеся миром сим, как не пользующиеся; ибо проходит образ мира сего[180].

В спешке сборов Павел вынужден был заверить своих последователей, что грядущее спасение не разлучит их с умершими братьями и сестрами.

Ибо, если мы веруем, что Иисус умер и воскрес, то и умерших в Иисусе Бог приведет с Ним. Ибо сие говорим вам словом Господним, что мы живущие, оставшиеся до пришествия Господня, не предупредим умерших, потому что Сам Господь при возвещении, при гласе Архангела и трубе Божией, сойдет с неба, и мертвые во Христе воскреснут прежде; потом мы, оставшиеся в живых, вместе с ними восхищены будем на облаках в сретение Господу на воздухе, и так всегда с Господом будем[181].

Оставалось совершать омовения, делить трапезы (каждая вечеря могла стать последней) и «трезвиться и бодрствовать», чтобы день Господень не застал их врасплох, «как тать ночью». И спешно обращать инородцев, ибо вера превыше Закона, а отказ евреев признать в Иисусе мессию означал, что Бог решил спасти своих приемных детей до того, как дети Израиля (родные Павлу «по плоти») предстанут перед Страшным судом[182].

Описание конца времен, вошедшее в христианский канон, использует образы традиционной еврейской апокалиптики, но ограничивает ряды избранных последователями Иисуса. Сто сорок четыре тысячи человек, разбитые на колена Израилевы, отмечены специальными печатями, чтобы небесные мстители не искалечили их по ошибке. (Идея клеймения и деления на категории – центральная для Откровения. Прислужники Зверя «запечатлены» как таковые, и все когда-либо жившие значатся в особой книге со знаком плюс или минус. Колеблющихся и сомневающихся быть не может. «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».)[183]

Вернувшись на Землю, Иисус «топчет точило вина ярости и гнева», сжигает Вавилон и пытает его жителей многими пытками. Мир погружается во мрак, реки переполняются кровью, а люди покрываются гнойными ранами и «кусают языки от страдания». (В рамках сюжета о двух лагерях и кровавом возмездии никто не кается и не молит о пощаде.) После битвы при Армагеддоне Христос и его сподвижники пасут народы железным жезлом. По истечении тысячелетнего срока дьявол восстает против диктатуры благодати, но его армию поглощает небесный огонь. Мертвых судят «по написанному в книгах», сообразно с их делами. В свидетелях и защитниках нужды нет: обреченные проваливаются в огненное озеро на вечные муки, остальные находят убежище в четырех стенах святого Иерусалима. «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло». А благая весть – та же: «Гряду скоро! Аминь»[184].

Но время шло, а Иисус не возвращался. Петр писал своей пастве: «Прежде всего знайте, что в последние дни явятся наглые ругатели, поступающие по собственным своим похотям и говорящие: где обетование пришествия Его? Ибо с тех пор, как стали умирать отцы, от начала творения, все остается так же». A потом умер Петр, и все осталось так же. Род сменял род, а солнце не меркло, звезды не падали с небес, дети не восставали против родителей и, что самое удивительное, наглые ругатели не являлись и не насмехались над терпеливо ожидающими. Крошечная секта, сформированная в ожидании конца света и унижения гордых, выросла во вселенскую церковь, мирно уживающуюся с государством, семьей, частной собственностью и жрецами-посредниками. Немедленное спасение сообщества праведников на земле превратилось в потенциальное освобождение индивидуальных душ на небе. Тысячелетнее правление Христа стало метафорой института христианской церкви[185].

Иисус проповедовал революционное преображение мира в результате скорейшего пришествия Господа. Его ученики проповедовали революционное преображение мира в результате скорейшего возвращения Иисуса. Официальное христианство сложилось как ответ на несостоятельность обоих пророчеств. Большинство ругателей удовлетворились объяснением Петра: «Одно то не должно быть сокрыто от вас, возлюбленные, что у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день. Не медлит Господь исполнением обетования, как некоторые почитают то медлением; но долготерпит нас, не желая, чтобы кто погиб, но чтобы все пришли к покаянию»[186].

* * *

Мухаммед был, подобно Иисусу, радикальным реформатором еврейской сакраментальной традиции. Настаивая на неограниченной и неделимой природе божественного самодержавия («Знай же, что нет божества, кроме Аллаха, и проси прощения за свой грех и за верующих мужчин и верующих женщин. Аллах знает о ваших передвижениях и вашей обители»), он не отрицал законность наследования от Авраама, признавал Моисея и Иисуса правомочными представителями Бога на земле, призывал верующих отвернуться от неверующих («не берите своими помощниками тех, кто не из вас. Они не упускают случая навредить вам и радуются вашим трудностям. Ненависть уже проявилась у них на устах, но в их сердцах кроется еще большая ненависть») и предупреждал о грядущей катастрофе и страшном наказании части человечества в Судный день. «Неужели они ожидают чего-либо, кроме Часа, который явится к ним внезапно? Ведь уже явились его приметы. Разве они смогут помянуть назидание, когда он явится к ним?» Ответом было традиционное сочетание веры и дел, действий и намерений, того, что входит в уста, и того, что выходит[187].

И Иисус, и Мухаммед были пророками-милленаристами (глашатаями немедленного конца света с последующим преодолением пропасти между реальным и обещанным). Наиболее существенное различие между ними заключается в том, что Мухаммед, чья земная проповедь продолжалась около двадцати двух лет и привлекла гораздо больше последователей, оказался во главе быстро растущего государства и победоносной армии. Иисус не вышел за пределы эгалитарной секты, не обремененной женщинами, детьми и частной собственностью; не стал Царем Иудейским ни по должности, ни по репутации; не пас нации ни примером, ни железным жезлом; не пережил лихорадочного ожидания Последних времен; не наблюдал, как его ученики строят самодостаточное общество; и не получил возможности разъяснить, как должно выглядеть праведное государство. Мухаммед, каковы бы ни были его первоначальные намерения, совершил все это при жизни и при свидетелях. Бог перестал быть виртуальным Большим Отцом, следящим за всеми вашими передвижениями: благодаря Мухаммеду и его ближайшим наследникам он стал имперским законодателем, способным требовать исполнения своих декретов[188].

Священные истоки ислама детально разработаны юридически и политически и больше похожи на золотой век царя Давида, чем на евангельскую повесть о мученичестве бродячего проповедника. Описанные более подробно и достоверно, они служат готовым образцом для построения истинно исламского государства. Все человеческие общества периодически возвращаются к священным истокам: «традиционные» делают это при помощи ритуала, «осевые» воображают – каждое по-своему – полную или частичную ресакрализацию бытия. В иудаизме, христианстве и исламе, которые представляют собой сложно организованные оправдания несбывшихся апокалиптических пророчеств, попытки ресакрализации ассоциируются с обновленной надеждой на немедленное искупление. В истории еврейской диаспоры эпизоды интенсивного ожидания прихода Мессии хорошо известны, но, в отсутствие государства, подлежащего реформированию или освобождению, относительно редки. Жизнеспособность меркурианской (посреднической) специализации евреев зависела от сохранения их статуса чужаков. После краха этой специализации еврейское мессианство возродилось с прежней силой или преобразовалось в коммунизм и другие новые откровения. В мусульманской традиции реформации часты и многообразны, но политический идеал, восходящий к правлению Пророка, остается неизменным и относительно доступным. Большинство исламских государств не соответствуют завещанию Пророка и оттого не вполне легитимны; большинство реформаций представляют собой политические революции с четко сформулированными задачами; большинство политических «утопий» глубоко историчны. Империи Аббасидов и Сефевидов начинались как апокалиптические движения во имя немедленной реализации пророчества. Возможность существования неполитической политики, или безусловно справедливого земного государства смертных мужчин и женщин, – важнейший постулат ислама[189].

Политический иудаизм восходит к мифу избавления от рабства, и большая часть еврейской апокалиптической традиции посвящена окончательному разрушению реального и символического Вавилона. В исламе чужеземное господство не является частью исходного опыта и понятийного репертуара (за исключением тех случаев, когда нечестивый мусульманский правитель становится функциональным эквивалентом неверного). Исламским Вавилоном была Византия – империя зла, которую необходимо завоевать, a не злодей завоеватель, которого необходимо уничтожить. Когда в XX и XXI веке большинство мусульман оказались во власти неверных, новизна опыта значительно усилила интенсивность реакции. Как писал Усама бен Ладен, «умма должна объединиться перед лицом нашествия крестоносцев, самого сильного, мощного и яростного нашествия крестоносцев за всю историю исламской уммы»[190].

Священные истоки христианства ограничены Иисусом и его учениками (ветхозаветная традиция играет роль пролога и отложенного пророчества). В Евангелии нет руководства по управлению государством, армией и судебной системой; нет ясных указаний на то, какой должна быть человеческая жизнь вне секты. Суть в том, что ни государства, ни армии, ни судебной системы быть не должно. Вернее, в том, что не должно быть иного государства, кроме тысячелетнего правления Иисуса, иной армии, кроме небесного воинства Армагеддона, иного суда, кроме Страшного, и иной жизни, кроме вечной. Все христианские общества – импровизации (компромиссы, изобретения, извращения) в гораздо большей степени, чем их иудейские, мусульманские и (в особенности) конфуцианские эквиваленты. Любая серьезная попытка вернуться к истокам христианства ведет к радикальному отрицанию не сектантских (не тоталитарных) форм человеческого существования. Христианский фундаментализм несовместим с политикой, но в отличие от индуизма или буддизма он предвидит коллективное, кровавое, земное искупление. Подражание Христу предполагает сектантство или монашество (в мире, но не в миру). Вера в его пророчество предполагает ожидание неминуемого наступления Царствия Небесного.

У этого врожденного состояния есть три основных следствия. Первое – это неизбывное противоречие, уникальное среди осевых цивилизаций, между Градом Божиим и Градом Человеческим («церковь», отделимая от государства, и государство, отделимое от церкви). Второе – разнообразие и гибкость политических режимов, способных претендовать на божественную легитимность. Третье – фундаментальная нелегитимность всех этих режимов. Тот факт, что Иисус не предусмотрел существования справедливого общества до наступления Конца времен, означает, что, пока время не исполнилось, любое общество может назваться справедливым. Или никакое не может. Все формально христианские государства приводят более или менее неубедительные доказательства своей истинности, и все должны иметь дело с более или менее убедительными апокалиптическими реформациями.

* * *

В Средние века такого рода реформации происходили регулярно и иногда насильственно, но церкви удавалось подавлять их в ходе борьбы с ересью, приручать в рамках монашеских орденов (легализованных сект) или направлять на более конструктивную деятельность (в том числе – особенно во время двух первых крестовых походов – на истребление евреев и мусульман)[191].

Протестантская Реформация была массовым протестом против обрядов, символов и учреждений, претендовавших на посредничество между пророчеством Иисуса и жизнью на земле. Многие из них оказались ненужными, и всем предстояло отмереть. Как Мартин Лютер писал герцогу Саксонскому, «если бы весь мир состоял из подлинных христиан, т. е. из истинно верующих, то не было бы необходимости или пользы ни в князьях, ни в королях, ни в господах, ни в мече, ни в законе». Но подлинным христианином был в лучшем случае «один из тысячи». Поэтому, и исключительно на время переходного периода, «Господь создал две власти: духовную, которая воспитывает истинных христиан и добродетельных прихожан при помощи Святого Духа во Христе, и светскую, которая держит в узде богоотступников и злочинцев и принуждает их к миру и спокойствию, нравится им это или нет». У каждой из них свои подданные, законы и установления. «Законы светской власти распространяются на тело, товары и наружные, мирские дела. Но там, где речь идет о душе, Господь – единственный законодатель»[192].

Доктрина о существовании четкого разделения между внешним и внутренним предрасположила лютеран к пиетизму и снабдила политический либерализм продуктивной и устойчивой фикцией. Отделение церкви от государства возможно только в том случае, если государство занимается «телом, товарами и наружными, мирскими делами», не пытаясь управлять душой – то есть если «налоги, повинности, честь, страх» и прочие государственные заботы, перечисленные Лютером, никак не связаны с добродетелью[193].

Кальвин и пуритане признавали необходимость разделения властей, но исходили из того, что «духовное правление Христа утверждает среди нас начала Царства Небесного». Мирская власть не может полностью раствориться в духовной жизни христианского сообщества, но она может и должна блюсти добродетель. Нет смысла надеяться, что члены церкви оставят свои дома, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену и детей, но можно проследить за тем, чтобы их семьи стали прозрачными, законопослушными, благочестивыми и общественно активными ячейками истинно христианского сообщества. Трудно рассчитывать на то, что простые смертные никогда не разгневаются на ближнего и не возжелают его жену, но можно настаивать на строгом внешнем самоконтроле (в словах, жестах и одежде) как признаке внутренней дисциплины. Не следует доверять неутомимости духовного бдения, но можно требовать соседской и родственной бдительности посредством взаимного наблюдения и наставления. Пуританская политическая жизнь была делом публичного благочестия, публичное благочестие основывалось на многотрудном самоусовершенствовании, а многотрудное самоусовершенствование требовало активного участия в морально-политическом самоуправлении (которое включало регулярное посещение проповедей, собраний, голосований и обсуждений, а также «внимательное наблюдение, днем и ночью, каждым на своем месте, за всем происходящим вокруг»). Формальные установления закрепляли местную инициативу: следуя указаниям Кальвина, женевские власти не только запретили танцы, азартные игры, сквернословие, попрошайничество, непристойные песни, воскресные забавы и владение запрещенными книгами и папскими предметами, но и строго регламентировали посещение воскресных служб, религиозное воспитание детей и слуг, количество блюд на официальных банкетах, одежду ремесленников и членов их семей, а также ношение колец и все виды украшений и причесок, совместимых с христианской благопристойностью (серебряные пряжки и пояса разрешались; серебряные цепочки, браслеты, воротники, вышивка, кулоны и тиары считались суетным излишеством)[194].

Тех, кого не удавалось реформировать при помощи общественной работы и различных мер воздействия (вплоть до отлучения), передавали светским властям для телесного наказания. На вопрос, могут ли магистраты «исполнять волю божью и в то же время проливать кровь», Кальвин отвечал утвердительно. «Если мы поймем, что, налагая наказания, магистраты следуют не собственным желаниям, а воле Господа, нам нечего опасаться», – писал он. Христианам, противившимся исправлению, не было места в сообществе верующих. Как писал соратник Кальвина Гийом де Три, христианский мир «должен быть очищен от такой мрази». (Антитринитарий Мигель Сервет был сожжен в Женеве в 1553 году.) Выступая в Палате общин в 1643 году, оксфордский пуританин Френсис Чейнелл заявил: «Пришло время очищения. Все зловредные гуморы должны быть выведены из тела церкви и государства»[195].

Для большинства кальвинистов очищение было крайней мерой и признаком поражения. Их долгом в несовершенном мире было бороться за души неправедных, касаться сердец проникновенными речами и внедрять самоконтроль при помощи духовной дисциплины. Но были и другие реформаторы – реформаторы в первоначальном смысле «возврата к истокам», которые выступали за вселенскую чистку, ждали Второго пришествия и утверждали, опираясь на авторитетные источники, что Иисус проповедовал сектантское равенство и предсказал кровавый конец света накануне пира для голодных.

Томас Мюнцер считал, что кровавый конец света и пир для голодных – одно и то же. Христово воинство – это обездоленные германские крестьяне; слуги Антихриста – их господа и лжеучителя; битва при Армагеддоне – грядущее восстание первых против вторых. Лишь тот, кто идет за Иисусом по тропе нищеты и страданий, получит дар Святого Духа, и лишь тот, кто пострадал от нищеты, может идти за Иисусом. «Камень, вырванный из горы, огромен. Бедняки и крестьяне видят это лучше, чем вы», – писал он герцогу Саксонскому (тому же, которому писал Лютер). Спасение – награда и утешение тем, кому нечего терять.

Вход был строго ограничен. По словам Иисуса, Царствие Небесное подобно человеку, который посеял доброе семя и велел рабам сжечь плевелы и начать жатву.

Сеющий доброе семя есть Сын Человеческий; поле есть мир; доброе семя, это сыны Царствия, а плевелы – сыны лукавого; враг, посеявший их, есть диавол; жатва есть кончина века, а жнецы суть Ангелы. Посему как собирают плевелы и огнем сжигают, так будет при кончине века сего: пошлет Сын Человеческий Ангелов Своих, и соберут из Царства Его все соблазны и делающих беззаконие, и ввергнут их в печь огненную; там будет плач и скрежет зубов; тогда праведники воссияют, как солнце, в Царстве Отца их. Кто имеет уши слышать, да слышит![196]

Мюнцер услышал. «В пору жатвы нужно выпалывать сор из сада Господнего, – писал он. – Ангелы, точащие свои серпы для этой работы, суть праведные служители Божьи». Но большинство имевших уши не слышали. Служители Божьи – первые, потому что были последними, но их (как всех библейских пролетариев от Исхода до Апокалипсиса) нужно будить, обучать и строить. «Истинно говорю, многих из них придется как следует встряхнуть, чтобы они с должным рвением и страстью очистили христианский мир от безбожных правителей». Мюнцер был готов. «Живой Бог точит во мне свой серп, чтобы я срезал красные маки и голубые васильки»[197].

В мае 1525 года армия сирых и убогих последовала за ним во Франкенхаузен, где внезапное появление радуги предвестило скорое исполнение пророчества. В наступившем за этим апокалипсисе погибло около пятисот мятежников. Мюнцера нашли в подвале, заставили покаяться и вскоре обезглавили. Лютер счел его исповедь «образцом дьявольского упрямства»[198].

Мюнцер был самым последовательным пророком народного милленаризма со времен Иисуса и первым идеологом конца света как борьбы классов. Но Мюнцер, подобно Иисусу, не был успешным проповедником и не увидел чистого поля без красных маков и голубых васильков.

Первыми христианами, которым удалось превратить Град Человеческий в Град Божий, были анабаптисты Мюнстера. Анабаптисты («перекрестители») были бескомпромиссно радикальны, так как отрицали крещение новорожденных. Для ранних христиан крещение было обрядом посвящения в секту – актом очищения, раскаяния, принятия Христа и вступления в святое сообщество. Протестанты, которые хотели вернуться к истокам христианства и считали себя, вслед за Петром, «царственным священством» (а потому, вслед за Лютером, «в равной степени священнослужителями»), не могли смириться с крещением тех, кто неспособен понять Слово Божие. Доводы их казались безупречными, если не задумываться о последствиях. Большинство протестантов задумались. Запрет на крещение новорожденных означал, что человек не может быть рожден христианином, – то есть что церковь не может быть соразмерной обществу. Спустя три века Трёльч определил разницу между церковью и сектой согласно тому же принципу: церковь – это организация, к которой принадлежат с рождения. Анабаптисты хотели остаться сектой – то есть группой верующих, радикально противостоящей греховному миру, преданной обездоленным и состоящей из добровольцев, принявших истинное пророчество и объединенных общим чувством избранности, исключительности, нравственного аскетизма и социального равенства[199].

В 1534–1535 гг. мюнстерские анабаптисты изгнали из города лютеран и католиков, разрушили алтари и статуи, переименовали улицы и дни недели, отменили деньги и праздники, запретили единобрачие и частную собственность, сожгли все книги, кроме Библии, ввели карточки на еду и одежду, учредили общественные столовые, приказали держать двери открытыми и снесли все церковные башни («всякий дол да наполнится, и всякая гора и холм да понизятся»). «Среди нас, – писали они братьям анабаптистам в других городах, – Господь воссоздал общину, какой она была при начале и какой должна быть среди святых Божиих». Недостойные святости были «стерты с лица земли». Смертью карались зависть, гнев, алчность, ложь, богохульство, нечестивость, праздные разговоры и попытки к бегству[200].

Монотеизм сделал избранный народ коллективно виновным, приписав задержку со спасением его непослушанию и упрямству. Христианство сделало всех людей виновными, провозгласив примат помыслов над поступками и внутреннего смирения над внешней покорностью. Протестантизм сделал всех неизбывно виновными, учредив последовательно безжалостного и неподкупного бога. Святые Мюнстера («Нового Иерусалима») признали всех горожан виновными перед лицом закона, согласно которому истинные христиане должны быть «совершенны, как совершен их небесный Отец». В июне 1535 года, когда правительственные войска вошли в Мюнстер, судебные заседания с последующими казнями происходили два раза в день.

Мюнстерские анабаптисты построили истинное христианство в одном, отдельно взятом городе. В Англии радикальные реформаторы вплотную подошли к государственной власти. Обращаясь к Парламенту Святых 4 июля 1653 года, Оливер Кромвель сказал:

Зачем бояться говорить и думать, что это и есть дверь, через которую войдет то, что обещал Господь, о чем говорили пророки и чего так ждали и на что надеялись Его дети?.. Мы стоим на пороге – и потому должны поднять головы и укрепиться в вере. И мы подумали, некоторые из нас, что наш долг – делать все возможное, а не только читать пророчество Даниила («и царство это не будет передано другому народу»), смиренно ожидая[201].

Подумав еще немного, Кромвель предпочел подождать, но некоторые из «пятых монархистов» (названных в честь последнего и вечного царства из пророчества Даниила) отвергли политику соглашательства. Как сказал «громогласный» Джон Роджерс, «недостаточно поменять некоторые из существующих законов, реформируя их»; цель в том, чтобы «обеспечить воцарение Пятой, введя Законы Божеские». Работу Провидения нельзя доверить парламентскому большинству, потому что «царство не может принадлежать святым, если нечестивые избирают, а избранные правят». Только святые могут делать святое дело – посредством «проповеди, молитвы, меча» (praedicando, praecando, praeliando) и, при необходимости, «террора против творящих зло». Накануне Второго пришествия зло было таким же, как во время Первого. «Меч – такое же завещание Христово, как любое другое церковное таинство. Святое дело без меча – что жатва без серпа». Потерпев поражение в Парламенте Святых, пятые монархисты подняли вооруженное восстание, но были рассеяны армией Вавилона (возможно, потому, что не дождались 1666 года)[202].

* * *

В православном мире приступы милленаризма случались реже, поскольку церкви либо подчинялись местным христианским правителям, либо служили сохранению национальной общности в молчаливой оппозиции царству неверных. Самый крупный «раскол» произошел в России в середине XVII века, когда церковь и государство инициировали перестройку обрядовой практики. Реформа в интересах единообразия обернулась попыткой реформации политического и идеологического устройства. Обе стороны апеллировали к первозданной чистоте: греческой в случае официальной церкви и московской (а следовательно, подлинно византийской) в случае старообрядцев. И те и другие были традиционалистами и новаторами: старообрядцы, подобно западным протестантам, начали с очищения существующей церкви, но радикализовались в ходе противостояния. Бунт против главы церкви привел к отрицанию церковной иерархии, а отрицание церковной иерархии поставило вопрос о посвящении нового духовенства и о возможности праведной жизни без священников. Российские раскольники соответствовали всему спектру протестантизма, от епископальных «поповцев», построивших новую церковь без патриарха, до бесконечно множащихся сект, отвергавших духовное посредничество и обсуждавших судьбу осиротевших таинств (в первую очередь брака). Особенностью русской реформации было отсутствие альтернативных правителей и заграничных собратьев. Выбор сводился к бегству «в пустынь», вооруженному сопротивлению или массовому самоубийству. Раскольники, ожидавшие конца света, считали главу государства Антихристом и всякий решительный бой последним. Существовало два вида мученической гибели: от руки Зверя и через самопожертвование. В конце XVII и начале XVIII века более восьми тысяч человек сожгли себя заживо[203].

Выжившие староверы (около 10 % населения Российской империи в начале XX века) продолжали ждать конца света на окраинах империи или примирились с государством и посвятили себя обогащению. Наряду с немцами и евреями самыми успешными российскими капиталистами были староверы[204].

«Дух капитализма» процветает в замкнутых сообществах, отделившихся от нечистого мира. Есть два вида таких сообществ: меркурианцы (этнические посредники, культивирующие внутреннее единство и внешнюю чуждость в рамках осуществления своей экономической функции) и сектанты (делающие то же самое в целях внеочередного спасения). Первый основан на племенном единстве, усиленном мерами по защите от нечистого окружения; второй – на отказе от кровного родства в пользу общности веры. В первом взаимное доверие основано на родственных связях, подкрепленных ритуалом и эндогамией; во втором – на самодисциплине, всеобщей слежке и подозрительном отношении к деторождению. И тот и другой ценят беспрерывный труд: первый – потому что меркурианские профессии зависят не от природных циклов, а от получения прибыли путем символической манипуляции во враждебной среде; второй – потому что членство в секте предполагает неустанную борьбу с мирскими искушениями. Меркурианские племена – протокапиталисты по определению; «святые» должны перековывать орала на рубли и зарабатывать спасение с помощью накопления. Общими являются запрет на праздность и преданность труду как долгу и добродетели. Все, что делает сектант (и его одомашненный родственник – монах), – ест, пьет, пишет, читает, слушает, разговаривает, совокупляется, сеет или жнет – воспринимается как богоугодная работа за небесную плату. Когда интенсивность ожидания Страшного суда ослабевает и сектант с опаской возвращается в мир, молитва как вид работы превращается в работу как вид молитвы, но отвращение к праздности и привычка к бдительности и самодисциплине сохраняются и становятся прибыльными. Тем временем деторождение и порождаемые им клановые связи продолжают подрывать сектантский принцип добровольности и равенства, превращая метафорических братьев в кровных родственников, любовь к ближнему в кумовство, а святых – в менял. Избранный народ второго вида присоединяется к избранным народам первого. Староверы, которые живут в пустынях вдали от мирской суеты, становятся первыми фермерами среди крестьян. Староверы, которые переезжают в Москву и занимаются торговлей и благотворительностью, становятся первыми капиталистами среди купцов. Меркурианцы и сектанты, которые отвергают племенную и конфессиональную исключительность, но сохраняют приверженность неустанному труду и бдительной самодисциплине, становятся «современными» гражданами.

* * *

Потеряв силы и энергию в Европе, милленаризм переехал в Америку, где сделался неотъемлемой частью национальной жизни: смыслом существования пуританских колоний, неиссякаемым источником государственного мессианства, готовым ответом на политические и экономические бедствия и одним из структурных компонентов общества, не скрепленного этнической и церковной традицией. В отсутствие «старого режима», государственной религии и племенного единства общественная жизнь строилась вокруг христианских «деноминаций»; вспышки социальной и интеллектуальной активности сопровождались «великими пробуждениями» (Great Awakenings); а великие пробуждения раз за разом порождали надежду на Второе пришествие[205].

Первое великое пробуждение (1740-х годов) породило «постмилленаризм», или милленаризм без Армагеддона. Вавилон столь далек, армия Антихриста столь мала, а «ливни благодати» столь обильны, что Царствие Небесное, по словам Джонатана Эдвардса, «не может не быть совсем близко». Иисусу не придется сеять вечное огнем и мечом: оно «осуществится постепенно» в результате распространения Святого Духа.

Второе великое пробуждение (1800–1840-х годов) подорвало кальвинистскую доктрину предопределения, сделав благодать доступной всем желающим. Как писал пророк нового откровения Чарльз Финни, «грех и святость суть добровольные деяния разума». Поскольку грех есть форма эгоизма, а эгоизм преодолевается актом принятия истинной веры, было бы «ужасной ошибкой» ожидать божественного искупления «в основном без человеческого участия»[206].

Одним из следствий эсхатологического оптимизма был политический мессианизм и связанная с ним реформистская активность. «Я верю, – заявил Эндрю Джексон в 1828 году, – что люди способны возвыситься над собой и вобрать в себя все больше божественного и что чем ближе они к Богу, тем совершеннее государственное устройство. Давайте же возвышать наш народ и совершенствовать наши учреждения, пока демократия не достигнет такого уровня, что мы сможем истинно утверждать: глас народа есть глас Божий»[207].

Другим следствием стали попытки ускорить пришествие Иисуса посредством воссоздания его секты. Ключом к святости было самоотречение, а ключом к самоотречению – изоляция от мира, регламентация поведения, взаимная слежка и – в первую очередь – строгий контроль за воспроизводством. Ничто так не угрожало самоотречению, как романтическая любовь, брачные союзы, родственные связи и наследование собственности. Шейкеры и члены Гармонического общества приняли обет безбрачия; «библейские коммунисты» Онейды учредили институт «сложного брака», согласно которому все мужчины были женаты на всех женщинах, все рождения строго планировались и все дети воспитывались всей коммуной[208].

Самая крупная, успешная и оригинальная попытка реализовать Царство Божие в Америке была предпринята в 1820-х годах сыном фермера Джозефом Смитом. Его первым видением было стандартное христианское откровение «о великих наказаниях с ужасными опустошениями от голода, меча и мора, которые постигнут Землю, и о том, что эти грозные наказания произойдут в этом поколении»[209].

Но Смит пошел дальше других христианских пророков. Он сделал с христианством то же, что Иисус сделал с иудаизмом, но более осознанно и основательно. Вернее, он сделал с иудаизмом и христианством то же, что сделал с ними Мухаммед, но более осознанно и основательно. Мухаммед принял еврейского бога и святость обоих заветов (включая пророчество о неминуемом возвращении Иисуса и учиненной им бойне) и добавил к ним собственные деяния, заветы и откровения. Смит принял еврейского бога и святость обоих заветов, добавил к ним собственные деяния, заветы и откровения и обнаружил священную историю новой земли обетованной. Его евангелие (Книга Мормона, опубликованная в 1830 году) содержит один первоначальный Исход, два дополнительных и предвидение третьего (впоследствии реализованного), а также предварительное пришествие Иисуса в Америку («со следами от гвоздей на руках Его и на ногах Его»), его окончательное Второе пришествие (в Америку же) и ограниченный континентальный холокост в качестве репетиции перед концом света, который Смит собирался засвидетельствовать и по возможности приблизить[210].

У американцев были уши, и они услышали. За несколько лет небольшая милленаристская секта превратилась в многотысячное общество мужчин, женщин и детей. Впервые со времен Мюнстера провозвестник христианского апокалипсиса столкнулся с задачей сохранения апостольского коммунизма за пределами узкого круга учеников пророка. В отсутствие инструкций от Иисуса прообразом стал Моисей. По пути через Средний Запад Смит основал два храма, составил программу перераспределения собственности и учредил многобрачие, крещение умерших и сложную иерархию мирских священнослужителей. Его преемник, Бригам Янг, вывел «святых последних дней» через пустыню в Новый Иерусалим, где они основали государство «под непосредственным, постоянным и прямым надзором Всевышнего». Спустя несколько десятилетий ожидание неминуемого коллективного искупления сменилось верой в индивидуальное самоусовершенствование, а Территория Юта стала штатом под непрямым, но неуклонным надзором федерального правительства в Вашингтоне[211].

Другой фермер, Уильям Миллер, был стандартным пророком последних дней и последовательным критиком «доктрины, которая отдает всю власть человеку». По его подсчетам, конец света должен был наступить в 1843 году. Когда этого не произошло, он признал свою ошибку, пересмотрел данные хронологии и перенес Судный день на 22 октября 1844 года. Тысячи проповедей, лекций и газетных статей были посвящены этому событию; тысячи «вторых адвентистов» («миллеритов») продали свою собственность, простили долги, оставили поля и в назначенный день собрались в ожидании спасения. То, что за этим последовало, вошло в историю как «великое разочарование». Согласно воспоминаниям Хирама Эдсона:

Мы с уверенностью ожидали, что увидим Иисуса Христа и всех его святых ангелов и услышим, как голос его призовет Авраама, Исаака, Иакова и всех праотцов, а также близких и милых друзей наших, коих смерть отняла у нас, и что испытания и страдания наши на этой земле подойдут к концу и мы встретим Господа нашего и вечно с ним пребудем в светлых золотых домах в золотом родном городе, готовые к искуплению. Наши надежды были очень велики, и мы ожидали пришествия Господа нашего, пока часы не пробили полночь. День минул, и страх разочарования превратился в уверенность. Наши самые светлые надежды и ожидания рухнули, и из нашей груди вырвался такой стон, какого я прежде не слышал. Потеря всех земных друзей не могла бы с этим сравниться. Мы рыдали и рыдали до самого рассвета[212].

Великое разочарование породило множество реакций. Некоторые миллериты разошлись по домам и вернулись к вечному ожиданию; другие приняли доктрину «человеческого участия» и присоединились к мормонам или шейкерам; третьи последовали примеру первых христиан, заявив, что пророчество исполнилось, но не так, как предполагалось. Адвентисты седьмого дня (ведомые Хирамом Эдсоном) пришли к заключению, что Миллер все посчитал правильно, но Иисус не смог вернуться из-за греховной практики воскресных богослужений. Свидетели Иеговы перенесли Судный день на 1874, а затем на 1914 год, утверждая, что Иисус вернулся вовремя, но остается невидимым в ходе подготовки к очищению храма и последующему кровопролитию. Пятидесятники вернулись к идее неминуемости Второго пришествия, но связали его с личным переживанием божественного присутствия. В апреле 1906 года на Азуза-стрит в Лос-Анджелесе сотни людей начали кричать, танцевать, пророчествовать, кататься по полу и петь на неведомых языках. Среди них было несколько молокан, прибывших из России несколькими месяцами ранее. Согласно статье в Los Angeles Herald, «там были люди всех возрастов, полов, цветов, национальностей и видов порабощения»[213].

Они знали, что настали последние дни, поскольку все это уже было. Когда Иисус вознесся на небо, его ученики собрались в одной комнате. «И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились. И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И исполнились все Духа Святаго, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещевать». И собралась большая толпа, в которой были евреи из всякого народа под небом, и каждый услышал звук родного языка, и некоторые спрашивали, не напились ли апостолы сладкого вина. Тогда Петр возгласил, что они не пьяны, и процитировал пророка Иоиля: «И будет в последние дни, говорит Бог, излию от Духа Моего на всякую плоть, и будут пророчествовать сыны ваши и дочери ваши; и юноши ваши будут видеть видения, и старцы ваши сновидениями вразумляемы будут. И на рабов Моих и на рабынь Моих в те дни излию от Духа Моего, и будут пророчествовать»[214].

За каждым разочарованием следовало пробуждение. Чем сильнее разочарование, тем прекраснее пробуждение.

* * *

Милленаризм – это мстительная фантазия обездоленных, надежда на великое пробуждение посреди великого разочарования. Самая благодатная почва для христианского милленаризма – нехристианские общества, разрушенные христианами. Одним из ответов на крах мироздания и унижение богов и предков стало пророчество, завезенное завоевателями (и их богами, наглядно доказавшими свою силу). В сочетании с местными верованиями о возвращении героя-освободителя и путешествии в страну изобилия библейская идея вселенского возмездия породила крупные социальные движения под флагом насилия и самопожертвования[215].

За распадом империи инков последовала эпидемия «танцевальной болезни» (Taqui Onqoy), в ходе которой временно побежденные местные духи вселились в тела пляшущих людей в ожидании потопа, специально предназначенного для испанцев и памяти об их нашествии. Среди индейцев Великих равнин Северной Америки распространился «танец духа», способствовавший исчезновению смерти, истреблению европейцев и возвращению вечно юных предков с бескрайними стадами бизонов. Последний танец был исполнен воинами лакота (сиу) накануне побоища при Вундед-Ни 29 декабря 1890 года. На северо-востоке Бразилии, во время массовых переселений, вызванных отменой рабства, крахом монархии и затяжными засухами, последователи странствующего проповедника по прозвищу Наставник (Conselheiro) осели в поселке Канудос, отказались платить налоги, отвергли гражданские браки, обобществили скот, разделили имущество и стали ждать конца света. Спустя четыре года, за день до того, как бразильская армия сожгла его дотла в октябре 1897-го, Канудос насчитывал 5 200 домов и 30 тысяч жителей[216].

В Латинской Америке европейские поселенцы приняли участие в создании национальных государств. В Африке, где этого не произошло, милленаризм стал важной частью политической жизни. На юге континента народ коса потерпел поражение в «кафрских войнах», потерял часть своей территории и пострадал от серии засух и эпизоотий. В 1856 году племяннице первого коса, прошедшего англиканскую конфирмацию, явилось видение, в котором трое предков велели ей и ее соплеменникам уничтожить оставшийся скот, семена и инструменты. Взамен они обещали изгнать англичан, доставить неограниченные запасы еды и молодости и призвать на помощь «новый народ» под названием «русские», который убил (в битве при Инкермане) капского губернатора Джорджа Каткарта. Около четырехсот тысяч голов скота было уничтожено, и более четырех тысяч коса умерли от голода. Британские власти предоставили еду в обмен на наемный труд в колонии. Страна коса (Косаленд) прекратила свое существование[217].

Спустя чуть более полувека, после дальнейших отчуждений земли и массового распространения христианских миссий во вновь созданной Восточно-Капской провинции, бывший методистский проповедник по имени Енох Мгиджима предсказал скорую гибель всех белых. Его последователи именовали себя «израильтянами», соблюдали Шаббат, отмечали Песах, называли Новый Завет подделкой и считали Исход предсказанием своего собственного освобождения. В 1920 году коммуна Мгиджимы насчитывала более тысячи человек. В ожидании апокалипсиса они отказались от частной собственности, перестали платить налоги и проводили регулярные военные учения. «Мир потонет в крови, – писал Мгижима местному чиновнику. – Время Иеговы исполнилось». 24 мая 1921 года «израильтяне», вооруженные копьями и дубинками и защищенные волшебными белыми плащами, бросились на пулеметный огонь. Сто восемьдесят три человека было убито, более ста ранено. На могильном камне, воздвигнутом выжившими, написано: «Они выбрали план Бога, и им не нашлось места на земле»[218].

Более успешными израильтянами были ямайские растафарианцы, которые считали себя изгнанниками со святой земли (за давно прощенные грехи) и исходили из того, что коронация раса Тафари императором Эфиопии Хайле Селассие I положила начало новому Исходу. Библия, написанная об африканцах, была подделана белыми ради порабощения черных. Хайле Селассие был «Ветхий днями» из Книги Даниила и «лев от колена Иудина» из Откровения Иоанна Богослова. Его миссией было наказать виновных и вывести избранный народ из Вавилона в Эфиопию. Как пел Боб Марли, «одним светлым утром, когда мои труды закончатся, люди отправятся домой». А пока этого не произошло, нужно либо отвернуться от мирской жизни, либо «проснуться, встать и взяться за оружие». По мере угасания надежды росла популярность «освобождения перед возвращением»[219].

Наиболее последовательными проявлениями милленаристского импульса стали карго-культы, возникшие в Меланезии после прибытия европейских миссионеров и широко распространившиеся во время Второй мировой войны. В обществе, парализованном неуверенностью в себе и обидой на вселенскую несправедливость, появились люди, которые, по выражению Цельса, «с великой легкостью и при малейшем случае, в храмах или вне их, жестами и поступками изображают божественное вдохновение». Они спорили о частностях, но сходились на том, что европейское богатство, или «карго» (от слова «груз»), предназначалось для местных общин и что очень скоро, при жизни нынешнего поколения, обманутые предки вернутся домой и передадут все ценные вещи – часы, зеркала, конфеты, фонарики, радиоприемники, велосипеды и вечную молодость – их законным владельцам. Книга Откровения, которую завезли пришельцы, объясняла источник и судьбу великой роскоши Вавилона – «товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры, и шелка и багряницы, и всякого благовонного дерева, и всяких изделий из слоновой кости, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, корицы и фимиама, и мира и ладана, и вина и елея, и муки и пшеницы, и скота и овец, и коней и колесниц, и тел и душ человеческих»[220].

Всякий милленаризм – в конечном счете карго-культ. В Меланезии недостаток метафорической сложности восполнялся четкостью экспозиции. «У нас ничего нет, – жаловались жители одной деревни своему пророку. – Ни самолетов, ни кораблей, ни джипов, ничего. Европейцы воруют наш груз. Пожалей нас и сделай так, чтобы нам что-нибудь досталось»[221].

Пророки и их последователи делали что могли: возвращались к обычаям предков или отвергали их за бессилие, устраивали оргии или запрещали совокупления, уничтожали собственность (реализуя метафору «ничего нет») или запасались провизией (готовясь к встрече предков), танцевали до упаду или просто просили богатства (молились), говорили на неведомых языках или маршировали с деревянными винтовками, выведывали секреты пришельцев или просыпались, вставали и брались за оружие. Одни утверждали, что груз уже прибыл, другие обвиняли отступников и устраивали публичные покаяния. В Новой Гвинее одно из апокалиптических пророчеств исполнилось, когда в назначенный день (в 1942 году) японские самолеты сбросили на верующих бомбу[222].

Самое успешное апокалиптическое движение в истории христианства возникло при слиянии библейской эсхатологии с единственной крупной милленаристской традицией, родившейся за пределами средиземноморского монотеизма. Китайский милленаризм опирался на буддизм и даосизм; новые смуты породили новых пророков[223].

Успешным пророком становится тот, чье личное безумие находит отклик в осиротевшем мире и чье духовное перерождение отзывается в тех, у кого «ничего нет». В 1837 году молодой человек по имени Хун Сюцюань во второй раз не сдал государственный экзамен второй ступени, потерял сознание, начал бредить и увидел сон об установлении Царства Божия на земле. Перечитав миссионерскую брошюру, которая вдохновила видение, Хун убедился, что он – Сын Божий и младший брат Иисуса. Провалившись на экзаменах еще дважды, он объявил родителям, что он не их сын, и стал странствующим проповедником покаяния и избавления. В отличие от старшего брата, он сумел привлечь сотни, потом тысячи и, наконец, сотни тысяч сторонников и атаковал Вавилон своими силами. Его последователями были иммигранты хакка из Южного Китая, а идеологами – вечные студенты, аптекарские подмастерья и другие провинциальные интеллигенты. В марте 1853 года армия Хуна, насчитывавшая более миллиона небесных воинов, захватила Нанкин и провозгласила его Небесной Столицей Небесного Царства (Тайпин). Хун стал небесным правителем и написал комментарий к Откровению Иоанна Богослова: «Царство Небесное воцарилось среди людей. Пророчество исполнено. Уважайте это»[224].

Секта, которая хочет стать Небесным Царством, должна ответить на вопрос, как организовать сложное общество по образу и подобию коммуны из тринадцати мужчин. Хун допустил участие женщин при условии строгой половой сегрегации и запрета на «проявление личных симпатий», включая «сладострастные помыслы и обмен любовными взглядами». Другим условием устойчивого равенства среди «братьев и сестер» была отмена торговли и частной собственности. Тайпинские чиновники определяли прожиточный минимум и отбирали излишки на нужды коллектива. Они же проводили публичные чтения заповедей Хуна, следили за соблюдением запрета на сладострастные помыслы, руководили процессом взаимной слежки, шли во главе небесного воинства, жгли вредные (в основном конфуцианские) книги и поощряли чтение полезных. «Читая эти книги, глупцы умнеют, а ослушники исправляются»[225].

A поскольку глупцы и ослушники «подобны людям, зараженным болезнью», задачей Тайпина было исцелить их всеми возможными средствами. «Где бы мы ни были, мы будем убивать всех гражданских и военных чиновников, а также солдат и ополченцев. Простым людям опасаться нечего, но если вы будете помогать демонам сражаться и защищать города, вы будете уничтожены». В пределах Небесного Царства применялась та же логика: «Если мы захотим, чтобы вы погибли, вы умрете, ибо ничье наказание не будет отложено более чем на три дня. Каждый должен искренне следовать путем истины, учиться добру и, таким образом, прийти к счастью»[226].

В 1864 году, после того как около двадцати миллионов человек погибло в борьбе за истинный путь, Небесную Столицу осадили правительственные войска. Когда в городе начался голод, Хун отдал приказ «питаться манной», нарвал травы в дворцовом саду, пожевал ее в качестве наглядного примера и вскоре умер. После того как город пал, шестнадцатилетний сын Хуна рассказал следователям, что он прочитал «тридцать с лишним томов» древних книг, запрещенных его отцом, и что его единственное желание – сдать государственный экзамен. Чиновники не оценили иронию и приговорили «юного монарха» к смерти[227].

* * *

Пришествие брата Иисуса не удалось. А что сам Иисус? В христианском мире церковь неуклонно теряла контроль над общественной и частной жизнью. Отступление было медленным и хорошо организованным, с успешными арьергардными боями на американском фронте, но общая тенденция, особенно среди элит, казалась необратимой. Все меньше номинальных христиан ссылались на библейские прецеденты, толковали жизнь с помощью церковной доктрины и верили в буквальную истинность библейских версий творения, избавления и конца света. Христианское решение проблемы «отчуждения» заметно состарилось[228].

Но сама проблема – «шаг назад и взгляд вовне» – никуда не делась. Бог не умер. Даже самые мятежные, заблудшие и безразличные христиане исходили из того, что надежда на спасение переживет несостоятельность пророчества.

Евреи времен Второго храма отвергли Февду, Иоанна, Иисуса и других кандидатов в мессии и продолжали ждать – и ждать. Те немногие, которые признали Иисуса сыном божьим, не утратили надежду, даже когда он умер без видимых последствий. Миллионы их последователей терпеливо ждали его возвращения, невзирая на многовековые отсрочки. В XVII и особенно в XVIII веке некоторые из них заключили, что Тысячелетие наступит бескровно, а Иисус придет под занавес, для заключительного монолога. В XVIII и особенно в XIX веке новое поколение пророков исключило Иисуса из списка действующих лиц, оставив сюжет неизменным. Провидение стало историей, прогрессом, эволюцией, революцией, законом природы или позитивными изменениями, но финал оставался прежним. Как писал Томас Барнет, геолог-теоретик и капеллан Вильгельма III: «Чтобы без помех увидеть и правильно понять Природное Провидение, нам не следует сажать его на слишком короткую цепь, прибегая без нужды либо к Первопричине, служащей для объяснения истоков сущего, либо к Чудесам, служащим для объяснения отдельных фактов». Люди могут распознать «план всех дел человеческих от Хаоса до дня сегодняшнего» благодаря своим собственным усилиям. «Последний акт и завершение всех дел человеческих должен быть тем более изыскан и замечателен, что ему суждено увенчать усилия истории, доставить удовольствие зрителям и закончиться всеобщей овацией»[229].

Эпоха Просвещения (произошедшая, как и Барнет, от союза научной революции и протестантской реформации) породила несколько изысканных и замечательных сценариев последнего акта. Тюрго вывел неизбежность прогресса из поступательного характера технологического и нравственного совершенствования и его ускорения в последние годы, распространения за пределы Европы и переосмысления на языке математики. Проблема теодицеи (существования зла при наличии всесильного бога) была решена за счет отстранения бога от дел и открытия невидимой руки истории.

Человеческое честолюбие в деле создания великих государств способствовало делу Провидения, развитию просвещения и, следовательно, приумножению счастья всего рода человеческого. При этом сами люди не имели этого в виду. Их страсти и даже пороки вели их без их ведома туда, куда они направлялись[230].

Прогресс, как «богатство народов» Адама Смита, был суммой бесчисленных слепых эгоизмов. Развитие просвещения нуждалось в человеческих страстях и пороках точно так же, как Апокалипсис нуждался в Антихристе и его армии. С торжеством разума страсти и пороки сделаются не только ненужными, но по определению невозможными. История станет бесконечной цепью самопознания и саморазвития.

Кондорсе, ученик и биограф Тюрго, придал теории законченный вид, приравняв Провидение к истории, назвав историю наукой, превратив метафизическое богооправдание в историческую диалектику (согласно которой все страсти и пороки порождают свою противоположность) и заверив читателей, что неизбежность совершенства не умаляет радость трудов по его приближению[231].

Якобинцы, которые арестовали Кондорсе при попытке бегства из Парижа в 1794 году, исходили из того, что приближение совершенства – дело их рук и что не прейдет род сей, как все это будет. Кратчайший путь к совершенству пролегал через добродетель – или, по определению Робеспьера, «любовь к отечеству и благородную преданность делу, которая растворяет все личные интересы в одном общем». Для достижения добродетели необходимо преодолеть «тщеславие, зависть, честолюбие, слабости мелких душонок» и все страсти, кроме «ненависти к тирании и любви к человечеству» (то есть отечеству). «Иначе говоря, наша цель – исполнить намерения природы и предназначение человека, сдержать обещания философии и освободить Провидение от долгого правления преступников и тиранов»[232].

Вскоре выяснилось, что большинство людей – «низменные эгоисты» с мелкими душонками и что единственным условием победы нравственности над эгоизмом является беспощадная война сил нравственности против сил эгоизма. Добродетель должна «сочетаться с террором»: «добродетель, без которой террор разрушителен; террор, без которого добродетель бессильна». Закон от 22 прериаля (10 июня 1794 года) ввел смертную казнь за большинство видов эгоизма. За сорок семь дней, прошедших со дня принятия закона до казни его вдохновителя, в Париже было казнено 1376 человек. Кондорсе нашли мертвым в тюремной камере. «Мы знаем, как умирать, и мы все умрем», – сказал Робеспьер. И умерли[233].

Самоуничтожение якобинцев разочаровало верующих, но не дискредитировало веру. «Голубой цветок» Новалиса относился к прогрессу Кондорсе так же, как христианский мистицизм к «Сумме теологии» Фомы Аквинского. Между ними лежит почти вся философия XIX века. Уордсуорт, доживший до восьмидесяти лет, перенес земной рай из якобинского «управления народами» в «проницательный разум человека». Второй вариант спасения не уступал первому в добродетели. Оба разгоняли «сон Смерти», конкурируя с христианством в божественном вдохновении. Оба были трансцендентными, но не сверхъестественными[234].

То же справедливо в отношении победы Фауста над Мефистофелем (который, будучи «частью той силы, что вечно желает зла и вечно совершает благо», олицетворяет диалектику прогресса), абсолютного духа Гегеля (который приходит к самопознанию при помощи той же диалектики) и всевозможных «утопических» сект, которые создавали совершенные сообщества несовершенных людей путем гармонического сочетания способностей, потребностей и желаний. Роберт Оуэн унаследовал поселок Нью-Хармони от Гармонического общества, Шарль Фурье послужил примером и предостережением для библейских коммунистов Онейды, а Клод де Сен-Симон провозгласил себя новым мессией и оставил своим ученикам предсмертное наставление:

Груша созрела, сорвите ее… Атака на религиозную систему Средних веков показала, что эта система вступила в противоречие с прогрессом научного знания. Но это не означает, что религия как таковая исчезла, – необходимо лишь привести ее в соответствие с научным прогрессом. Повторяю, груша созрела – сорвите ее[235].

Все они были жрецами и пророками того, что лежало «вовне». В традиционном христианстве сакральность определялась профессиональными посредниками, которые контролировали доступ к спасению, и самопровозглашенными пророками, которые следили за успеваемостью священников или предлагали новые способы избавления. В постхристианском мире святость просочилась сквозь образовавшиеся в церкви трещины и прикрепилась к человеческим душам, телам, делам и институтам. Доступ стал более демократичным, но оставался неравным; большая часть пастырской работы выпала на долю новых духовных предпринимателей – интеллектуалов (интеллигенции). Одни исполняли роль священнослужителей реорганизованных государств, другие предлагали себя в качестве пророков новых откровений. Человеческая жизнь оставалась неправильной, «спасение» оставалось желанным (и неизбежным), а пророки оставались в резерве на случай отставки официальных жрецов[236].

В зависимости от содержания и языка завета пророки XIX века делились на бардов, ученых и бардов, изображавших ученых. В зависимости от зрелости груши их откровения варьировались от не терпящего отлагательств милленаризма до разного рода мистических и политических компромиссов. Двух несовместимых идеологических традиций – либеральной и тоталитарной – не существовало точно так же, как не существовало двух автономных христианских школ августинианского либерализма и анабаптистского тоталитаризма. Когда ощущение конца времен кончилось (а конец не наступил), кровожадные анабаптисты превратились в кротких меннонитов. Все ожидали развязки: вопрос был в том, как скоро и каким образом. Ответы располагались на всем протяжении оси спасения[237].

Христианство по природе своей тоталитарно – в том смысле, что оно требует безоговорочного нравственного подчинения (совпадения божьей воли и человеческих желаний) и придает большее значение греховным помыслам, чем преступным действиям. Все зависит от уровня полицейской активности и степени эсхатологического нетерпения. На протяжении большей части истории христианства надзор был формальным, а конец света – метафорой. Современное государство, состоящее из более или менее равнозначных, взаимозаменяемых и самоуправляемых граждан, не восходит к каноническим заповедям, но два его основных источника бескомпромиссно тотальны по замыслу и исполнению. Пуританская революция внедряла истинное христианство, искореняя греховные помыслы путем взаимной слежки («братского предостережения») и демонстративного самоконтроля («благочестия»). Французская революция внедряла «век разума», искореняя греховные помыслы путем взаимной слежки («бдительности») и демонстративного самоконтроля («добродетели»). И та и другая предполагали всеобщее участие и неустанный активизм на фоне разделения человечества на святых и грешников (а святых – на истинных и ложных). Обе потерпели неудачу из-за иллюзорности Нового Иерусалима («свободы») и реставрации старых режимов («тирании»), но в конечном счете выиграли, породив либерализм – рутинизированную версию благочестия и добродетели. Инквизиторское рвение и милленаристская экзальтация ушли в прошлое, но взаимная слежка, демонстративный самоконтроль, всеобщее участие и неустанный активизм сохранились в качестве самостоятельной ценности и предпосылки победы демократии (при которой разнообразие волеизъявлений сводится к регулируемому единомыслию). На смену novus ordo seclorum («новому порядку веков») пришел e pluribus unum («из множества – единство»), а ожидание немедленного спасения сменилось бесконечным «стремлением к счастью» (pursuit of happiness).

Новый порядок – подобно старому – представляет собой процесс рутинизации, прерываемый сектантскими попытками возродить надежду. Можно (вслед за Августином) радоваться постоянству временного и полагать, что жизнь исчерпывается компромиссом (а реально существующая нация «неделима, со свободой и справедливостью для всех»), но вера в прогресс так же существенна для нового времени, как вера во Второе пришествие для христианства («прогрессивный» значит «добродетельный», а «перемена» значит «надежда»). Тоталитаризм – не загадочная мутация, а память и обещание: попытка сохранить надежду.

Относительная спелость груши – дело вкуса. Милленаристов принято делить на квиетистов, которые ждут конца света в катакомбах, символических или реальных, и активистов, которые верят, что «Бог возвращает свободу, вдохновляя людей на принятие решений». На самом деле никто, даже кальвинисты, не верит в то, что индивидуальные решения не имеют последствий, и ни один милленарист, даже самый кроткий, не сидит сложа руки. Иисус должен был сказать некоторые слова и совершить некоторые действия, чтобы время исполнилось, а ученики его должны были покаяться и умалиться, как дети. Все милленаристы, и не только они, верят в сочетание предопределения и свободной воли, веры и дел, судьбы и свободы, локомотива истории и партии нового типа. Тишайшая из молитв – мощное оружие в руках истинно верующих, и все разновидности спасения одновременно неизбежны и обусловлены. В ожидании Конца некоторые молятся, некоторые постятся, некоторые трясутся и строгают мебель, некоторые ходят парами и раздают памфлеты, некоторые живут в штате Юта и занимаются генеалогией, некоторые ходят в народ или организуют профсоюзы, некоторые пляшут «танец духа», некоторые не пляшут вовсе, некоторые отрезают половые органы, некоторые закалывают скот, некоторые кончают с собой или со своими собратьями, а некоторые истребляют силы тьмы в виде попов, менял, буржуев, амореев, гергесеев и ферезеев.

Постхристианское совершенство может, как и христианское, проявляться в отдельных людях и избранных сообществах. Отдельных людей можно спасти при помощи терапии; избранные сообщества становятся неделимыми благодаря различным сочетаниям национального и социального освобождения. Ветхозаветный избранный народ был универсальным пролетарием: его племенная победа возвестила революционное превращение рабов в господ. Новый завет приравнял социальную революцию к национальной. Вавилону (Египту, Риму и любой другой имперской «блуднице», угнетавшей избранных) причиталось «столько мучений и горестей, сколько славился он и роскошествовал», но та же участь ожидала тучных израильтян, не способных пролезть сквозь игольное ушко. «Горе вам, пресыщенные ныне! ибо взалчете. Горе вам, смеющиеся ныне! ибо восплачете и возрыдаете». Иисус не метал бисер перед гоями, но и не обращался ко всем без исключения евреям.

В зависимости от природы своих горестей христианские и постхристианские милленаристы считали себя племенами, восставшими против других племен (подобно израильтянам Еноха Мгиджимы), или голодными, восставшими против пресыщенных (подобно Лиге избранных Томаса Мюнцера). Но чаще всего они были и тем и другим одновременно. Святым содружеством английских пуритан была Англия (а позднее Америка), а гражданский универсализм якобинцев соответствовал надежде Робеспьера на то, что «Франция, некогда блиставшая среди порабощенных народов, может, затмив славу всех свободных стран в истории человечества, стать образцом для народов, ужасом для гонителей, утешением для гонимых и украшением вселенной». Либеральные потомки обеих революций сохранили как всеобщее священство (права человека), так и священное содружество (республику добродетели). Права гарантируются и обеспечиваются национализмом; чем важнее сакральная самоочевидность этих прав (как в любующейся собой августинианской Америке), тем выше градус мессианского национализма[238].

Общества, где успешная реформация совпала с гибелью старого режима (Англия, Нидерланды, США и, в разбавленном виде, лютеранская Скандинавия), продолжали пользоваться плодами рутинизации благодаря переводу радикальной активности в русло протестантского сектантства, официального национализма и расширения избирательного права. В обществах, где нереформированная церковь противостояла неверным властителям (Польша, Ирландия, Сербия, Болгария, Греция), политический радикализм продолжал традицию библейского национализма в слегка обновленной романтической редакции (вплоть до уничтожения Вавилона). В других частях христианского мира руины церквей кишели постхристианскими пророками, которые «с великой легкостью и при малейшем случае, в храмах или вне их, жестами и поступками изображали божественное вдохновение». В Германии, где энергичное новое государство с трудом контролировало общество, расколотое реформацией, и Европу, перегороженную старыми границами, таких пророков развелось особенно много. То же справедливо в отношении Франции, Италии, Испании, России и других государств, где нереформированные церкви, тесно связанные со старым режимом (живым или мертвым), противостояли новым городским коалициям, склонявшимся к постхристианскому милленаризму. Россия, где церковь была особенно тесно связана со старым режимом, а старый режим отличался особой политической активностью и экономическим новаторством, породила особенно динамичную традицию милленаристского сектантства – интеллигенцию. Многие из новых пророков, особенно в Германии и России, были евреями, чей традиционный образ жизни не пережил краха традиционной экономики и чье вступление в профессиональные сообщества не всегда приветствовалось местными элитами[239].

После Французской революции апокалиптические пророчества стали скапливаться на полюсах национально-социального спектра. На пике надежды и отчаяния расстояние между племенным и социальным избавлением могло вырасти до масштабов различий между Моисеем и Иисусом. Избранные народы, организованные в племена, говорили на ветхозаветном языке исхода из Египта, похода в Землю Обетованную и истребления врагов как внутренних, грозивших неделимости нации, так и внешних, грозивших чистоте молока и меда. Избранные народы, организованные по признаку общего страдания, говорили на новозаветном языке свержения пресыщенных. В обоих случаях речь шла о частной борьбе за всеобщее счастье, но масштаб всеобщности зависел от природы частного. Пророчество Мадзини о том, что Италии предначертана «высокая честь торжественно провозгласить общеевропейское освобождение», касалось в первую очередь итальянцев, а пророчество Мицкевича о том, что «воскресшая Польша сплавит и соединит освобожденные народы», касалось в первую очередь поляков. Пророчество Маркса было обращено ко всем тем, кому было нечего терять[240].

* * *

Маркс начинал так же, как Мадзини и Мицкевич. «Эмансипация немца, – писал он в двадцать пять лет, – есть эмансипация человека». Или, как он выразился несколькими неделями ранее, «эмансипация от еврейства была бы самоэмансипацией нашего времени». Освобождение человека должно идти поэтапно, и начинать надо сначала.

Начало всех зол – частная собственность и деньги. «Воззрение на природу, складывающееся при господстве частной собственности и денег, есть действительное презрение к природе, практическое принижение ее… В этом смысле Томас Мюнцер признавал невыносимым, «что вся тварь сделалась собственностью – рыбы в воде, птицы в воздухе, растения на земле; ведь и тварь должна стать свободной».

Освобождение заключается в уничтожении частной собственности и денег. «Деньги низводят всех богов человека с высоты и обращают их в товар». Никто не поклоняется деньгам в большей степени, чем евреи. «Бог евреев сделался мирским, стал мировым богом».

Какова мирская основа еврейства? Практическая потребность, своекорыстие.

Каков мирской культ еврея? Торгашество. Кто его мирской бог? Деньги.

Но в таком случае эмансипация от торгашества и денег – следовательно, от практического, реального еврейства – была бы самоэмансипацией нашего времени[241].

Не важно, хотел ли Маркс отменить деньги, чтобы избавиться от евреев, или отменить евреев, чтобы избавиться от денег. Важно, что это должно было произойти в Германии. Эмансипация человека зависит от эмансипации немца, потому что Германия – «это анахронизм, вопиющее противоречие общепризнанным аксиомам, это выставленное напоказ всему миру ничтожество ancien rgime». А что такое современный ancien rgime? Это «комедиант такого миропорядка, действительные герои которого уже умерли», – «мерзость, воплощенная в правительстве».

К счастью для Германии, этим дело не ограничивалось. «Если бы общее немецкое развитие не выходило за пределы политического немецкого развития, немец мог бы принимать участие в проблемах современности самое большее так, как может в них участвовать русский». Но немцы – не русские: их философское развитие вышло за пределы не только политического развития Германии, но и философского развития более передовых народов. «Немцы размышляли в политике о том, что другие народы делали. Германия была их теоретической совестью. Абстрактность и высокомерие ее мышления шли всегда параллельно с односторонностью и приниженностью ее действительности».

Чем приниженней действительность, тем лучше для конечного результата. История по Марксу – «часть той силы, что вечно желает зла и вечно творит благо». Приниженность немецкой действительности оттачивает немецкую мысль, а отточенность немецкой мысли приближает революцию, результатом которой станет эмансипация человека. Стремительный рост числа людей, которые с великой легкостью и при малейшем случае предрекают конец света, означает, что конец света стремительно приближается.

Величайшим достижением немецкой философии станет развенчание религии (под которой Маркс подразумевал христианство).

Упразднение религии как иллюзорного счастья народа есть требование его действительного счастья. Требование отказа от иллюзий о своем положении есть требование отказа от такого положения, которое нуждается в иллюзиях. Критика религии есть, следовательно, в зародыше критика той юдоли плача, священным ореолом которой является религия.

Исполнение этой задачи началось – как часто бывает в истории – с попытки достичь обратного. Корни немецкой философии лежат в «революционном прошлом Германии».

Правда, Лютер победил рабство по набожности только тем, что поставил на его место рабство по убеждению. Он разбил веру в авторитет, восстановив авторитет веры. Он превратил попов в мирян, превратив мирян в попов… Но если протестантизм не дал правильного решения задачи, то все ж он правильно поставил ее. Речь теперь шла уже не о борьбе мирянина с попом вне мирянина, а о борьбе со своим собственным внутренним попом, со своей поповской натурой. И если протестантское превращение немца-мирянина в попа эмансипировало светских пап, князей, со всей их кликой – привилегированными и филистерами, – то философское превращение немца, проникнутого поповским духом, в человека будет эмансипацией народа.

Эмансипация немецкого народа есть плод озарения отдельно взятого немца. «Как тогда революция началась в мозгу монаха, так теперь она начинается в мозгу философа». Гегель подготовил почву; задачей двадцатипятилетнего Маркса было завершить начатое, объединив историю с политикой. Одним из двух эссе 1843 года, с которых начался последний философ Германии (и, следовательно, человечества), было введение к «Критике гегелевской философии права».

Главные вопросы знакомы по Мицкевичу и Мадзини (а также Герцену и многим другим):

Может ли Германия достигнуть практики a la hauteur des principes [на высоте принципов], т. е. революции, способной поднять Германию не только до официального уровня современных народов, но и на человеческую высоту, которая явится ближайшим будущим этих народов?.. Будет ли соответствовать чудовищному разладу между требованиями немецкой мысли и теми ответами, которые дает на них немецкая действительность, – будет ли этому разладу соответствовать такой же разлад гражданского общества с государством и с самим собой? Станут ли теоретические потребности непосредственно практическими потребностями?.. Каким образом [Германия] может перескочить одним сальтомортале не только через свои собственные преграды, но вместе с тем и через те преграды, которые стоят перед современными народами?..

Ответ не вызывал сомнений. Чем чудовищнее разлад, тем выше – и вероятнее – скачок. «Германия, это убожество политической современности, сложившееся в свой особый мир, не сможет разбить специфически немецкие преграды, не разбив общих преград политической современности» – как своих собственных, так и общечеловеческих.

Но что это значит с политической точки зрения? «В чем заключается положительная возможность немецкой эмансипации?»

Ответ: в образовании класса, скованного радикальными цепями, такого класса гражданского общества, который не есть класс гражданского общества; такого сословия, которое являет собой разложение всех сословий; такой сферы, которая имеет универсальный характер вследствие ее универсальных страданий и не притязает ни на какое особое право, ибо над ней тяготеет не особое бесправие, а бесправие вообще, которая уже не может ссылаться на историческое право, а только лишь на человеческое право, которая находится не в одностороннем противоречии с последствиями, вытекающими из немецкого государственного строя, а во всестороннем противоречии с его предпосылками; такой сферы, наконец, которая не может себя эмансипировать, не эмансипируя себя от всех других сфер общества и не эмансипируя, вместе с этим, все другие сферы общества, – одним словом, такой сферы, которая представляет собой полную утрату человека и, следовательно, может возродить себя лишь путем полного возрождения человека. Этот результат разложения общества, как особое сословие, есть пролетариат.

Подобно тому как дух еврейства воплотился в капитализм, дух Германии воплотился в пролетариат. Подобно тому как евреи символизируют неограниченное торгашество и своекорыстие, немцы символизируют творческий потенциал бесправия и невинности. «Подобно тому как философия находит в пролетариате свое материальное оружие, так и пролетариат находит в философии свое духовное оружие, и как только молния мысли основательно ударит в эту нетронутую народную почву, свершится эмансипация немца в человека». А как только свершится эмансипация немца в человека, станет возможной эмансипация человека как такового.

Из всего этого вытекает: Единственно практически возможное освобождение Германии есть освобождение с позиций той теории, которая объявляет высшей сущностью человека самого человека. В Германии эмансипация от средневековья возможна лишь как эмансипация вместе с тем и от частичных побед над средневековьем. В Германии никакое рабство не может быть уничтожено без того, чтобы не было уничтожено всякое рабство. Основательная Германия не может совершить революцию, не начав революции с самого основания. Эмансипация немца есть эмансипация человека. Голова этой эмансипации – философия, ее сердце – пролетариат. Философия не может быть воплощена в действительность без упразднения пролетариата, пролетариат не может упразднить себя, не воплотив философию в действительность.

Когда созреют все внутренние условия, день немецкого воскресения из мертвых будет возвещен криком галльского петуха[242].

Решение немецкого вопроса неразрывно связано с решением еврейского вопроса.

Как только обществу удастся упразднить эмпирическую сущность еврейства, торгашество и его предпосылки, еврей станет невозможным, ибо его сознание не будет иметь больше объекта, ибо субъективная основа еврейства, практическая потребность, очеловечится, ибо конфликт между индивидуально-чувственным бытием человека и его родовым бытием будет упразднен[243].

С одной стороны, «общественная эмансипация еврея есть эмансипация общества от еврейства», а эмансипация общества от еврейства есть эмансипация человечества от порабощения. С другой стороны, эмансипация немца от всех видов порабощения есть союз немецкой философии с мировым пролетариатом во имя эмансипации человека. Эмансипация человека зависит от реформации евреев и воскресения Германии.

Все здание марксистской теории – с ее мефистофельским каркасом и богатыми риторическими украшениями – построено на этом фундаменте. Предисловие Гегеля к «Философии права» заканчивается словами о сове Минервы, которая расправляет крылья с наступлением сумерек. Введение Маркса к «Критике гегелевской «Философии права» заканчивается словами о галльском петухе (gallus из Галлии), который кричит на заре нового дня (том же, вероятно, петухе, который разбудил дневного бога и спугнул дух отца Гамлета). Как объяснял сам Маркс, «философы лишь различным образом объясняли мир; но дело заключается в том, чтобы изменить его». Открытие пролетариата стало первым шагом к изменению мира – вплоть до полного его уничтожения.

Вопрос о том, почему из всех петухов, возвещавших о воскресении Германии, именно Маркс покорил полмира, столь же невозможен и неизбежен, как вопрос, почему из всех еврейских пророков, с великой легкостью изображавших божественное вдохновение, именно Иисус стал основателем одной из самых успешных мировых цивилизаций. Возможный ответ кроется в том, что они очень похожи друг на друга. Подобно Иисусу – и в отличие от Мадзини и Мицкевича – Маркс успешно перевел племенное пророчество на язык универсализма. Он был своим собственным Павлом (на случай если бы Энгельс не справился): эмансипация от еврейства и воскресение Германии были погребены под тяжестью освобождения от капитализма и воскресения человечества.

Другим достижением Маркса был успешный перевод пророчества об искуплении на язык науки. Как писал Цельс об Иисусе и других потенциальных мессиях и их видениях, «к этим посулам добавляются странные, дикие и непонятные слова, в коих ни один разумный человек не отыщет смысла, ибо столь темны они, что смысла в них нет вовсе, но каждому глупцу или самозванцу удобно пользоваться ими для нужд своих». Маркс тоже сочетал недвусмысленные обещания окончательного освобождения с темными притчами, которые озадачивали (и завораживали) его последователей. Но он не просто совмещал прямоту и сложность, ясность и загадочность, яркие метафоры и математические уравнения – он облек свою эсхатологию в форму научного прогноза с логически выстроенным сюжетом и социологическими категориями в роли действующих лиц.

Христианский милленарист, желающий реализовать новозаветный апокалиптический сценарий, должен отделить святых от грешников и разгадать тайну вавилонского могущества. Маркс решил эту проблему при помощи категорий («революция», «буржуазия», «пролетариат»), которые привязали нравственное к научному, субъективное к объективному и личное к коллективному. Если общество делится на «классы», если классовую принадлежность можно определить по формальным признакам и если Армагеддон есть война классов, то анабаптистская проблема многоликой армии Антихриста (и якобинская проблема гидры контрреволюции) решается раз и навсегда – при помощи науки. «Богатые» и «бедные» Иисуса построятся в стройные отряды, а потомки Томаса Мюнцера выкосят «красные маки и голубые васильки» в твердой уверенности, что все сорняки помечены условным цветом и записаны в особые книги. «Не делайте вреда ни земле, ни морю, ни деревам, доколе не положим печати на челах рабов Бога нашего»[244].

Маркс, как и Иисус, умер непризнанным пророком с горсткой учеников и без видимых признаков исполнения предсказаний. Как и Иисус, он был посмертно воскрешен варварами, присвоившими его пророчество (под знаменем апокалипсиса, в котором «может участвовать русский»).

Само пророчество включает в себя все основные элементы милленаристской эсхатологии: безгрешное братство первобытных коммунистов, первородный грех разделения труда, деление человечества на сытых и голодных, мученичество и воскресение вселенского искупителя, последний бой между силами света и тьмы и окончательное преодоление тщеты и непредсказуемости земного бытия. В центре сюжета – контраст между страданием тех, кому нечего терять, и чудесами, превосходящими «египетские пирамиды, римские водопроводы и готические соборы». Новый Вавилон, как и старый, низводит человеческую жизнь до погони за золотым грузом и «под страхом гибели заставляет все нации принять буржуазный способ производства» (который внедряет «официальную и неофициальную проституцию» и «лишает священного ореола все роды деятельности, которые до тех пор считались почетными и на которые смотрели с благоговейным трепетом»). В очередной – последний – раз «цари земные любодействуют с нею, и купцы земные богатеют от великой роскоши ее»[245].

Но конец близок. «В один день придут на нее казни, смерть и плач и голод», и «повержен будет Вавилон, великий город, и не будет его». Он будет повержен, потому что конец неизбежен и потому что ученики Маркса, коммунисты, имеют «преимущество перед остальной массой пролетариата… в понимании условий, хода и общих результатов пролетарского движения». Как всем милленаристам, им придется немало потрудиться, чтобы приблизить неотвратимое. Предопределение превратится в свободную волю. «Теоретические положения коммунистов ни в какой мере не основываются на идеях, принципах, выдуманных или открытых тем или другим обновителем мира. Они являются лишь общим выражением действительных отношений происходящей классовой борьбы». Иисус был одновременно посланником и посланием; его ученикам надлежало поверить в послание и претворить его в жизнь (последовав за посланником). Коммунисты являются орудием истории, но они «ни на минуту не перестают вырабатывать у рабочих возможно более ясное сознание враждебной противоположности между буржуазией и пролетариатом» и ни на минуту не забывают о практической задаче «формирования пролетариата в класс»[246].

Первая стадия была внутригерманским делом. Коммунисты, согласно их манифесту (написанному, когда Марксу было тридцать, а Энгельсу – двадцать восемь лет), распространяли благую весть, «чтобы немецкие рабочие могли сейчас же использовать общественные и политические условия, которые должно принести с собой господство буржуазии, как оружие против нее же самой, чтобы, сейчас же после свержения реакционных классов в Германии, началась борьба против самой буржуазии»[247].

Но победа немцев – победа каждого, и Манифест Коммунистической партии адресован не только немцам, но и гоям.

На Германию коммунисты обращают главное свое внимание потому, что она находится накануне буржуазной революции, потому, что она совершит этот переворот при более прогрессивных условиях европейской цивилизации вообще, с гораздо более развитым пролетариатом, чем в Англии XVII и во Франции XVIII столетия. Немецкая буржуазная революция, следовательно, может быть лишь непосредственным прологом пролетарской революции[248].

Схема традиционно трехчастна: «наивность и простота» первобытного коммунизма сменяется классовой борьбой и царством свободы. За английской революцией XVII века следует французская революция XVIII века, за которой следует немецкая революция последнего века старого мира. Сам марксизм, по словам Ленина, имеет три составных части и три источника – английская политическая экономия, французский утопический социализм и немецкая классическая философия[249].

Как большинство милленаристских пророков, Маркс и Энгельс признавали часть своих предшественников ограниченными провозвестниками. Все они – от Томаса Мюнцера до Роберта Оуэна – представляли собой «вспышки» пролетарского прозрения и фазы борьбы за отмену семьи и частной собственности. По словам Манифеста, «коммунисты могут выразить свою теорию одним положением: уничтожение частной собственности». Что до семьи, то она «естественно отпадает вместе с отпадением ее дополнения [проституции]». Все дети «с того момента, как они могут обходиться без материнского ухода», должны воспитываться «в государственных учреждениях». Как большинство милленаристских пророков (а также сектантов и монахов), Маркс и Энгельс считали семью и частную собственность взаимозависимыми источниками неравенства. Как большинство милленаристских пророков, они хотели превратить мир в секту – то есть преобразовать неравное, сложноподчиненное общество, основанное на институтах семьи и собственности, в братскую коммуну, основанную на общности веры, имущества и сексуальных партнеров (или всеобщем воздержании). «Буржуазный брак является в действительности общностью жен. Коммунистам можно было бы сделать упрек разве лишь в том, будто они хотят ввести вместо лицемерно-прикрытой общности жен официальную, открытую»[250].

Подобно большинству пророков, но в отличие от «утопических» социалистов, Маркс и Энгельс крайне расплывчато описывали половую и экономическую жизнь в царстве свободы. Как писал Энгельс в «Анти-Дюринге»:

Незрелому состоянию капиталистического производства, незрелым классовым отношениям соответствовали и незрелые теории. Решение общественных задач, еще скрытое в неразвитых экономических отношениях, приходилось выдумывать из головы. Общественный строй являл одни лишь недостатки; их устранение было задачей мыслящего разума. Требовалось изобрести новую, более совершенную систему общественного устройства и навязать ее существующему обществу извне, посредством пропаганды, а по возможности и примерами показательных опытов. Эти новые социальные системы заранее были обречены на то, чтобы оставаться утопиями, и чем больше разрабатывались они в подробностях, тем дальше они должны были уноситься в область чистой фантазии[251].

Маркс и Энгельс не были утопистами – они были пророками. Они не рассуждали о том, каким должно быть идеальное общественное устройство и как его следует учреждать и совершенствовать. Они точно знали, что оно настанет – очень скоро, само по себе и благодаря их словам и действиям. В отличие от Сен-Симона, Фурье и Оуэна и подобно Иисусу и его потомкам, они гораздо меньше интересовались природой будущего совершенства, чем тем, как и когда оно наступит. И разумеется, оно наступит очень скоро и очень страшно, и святые будут пасти народы железным жезлом, и побеждающие унаследуют все, и прежнее пройдет, и будет новая земля, и принесут в нее славу и честь народов, и не войдет в него ничто нечистое и никто преданный мерзости и лжи[252].

На высшей фазе коммунистического общества, после того как исчезнет порабощающее человека подчинение его разделению труда; когда исчезнет вместе с этим противоположность умственного и физического труда; когда труд перестанет быть только средством для жизни, а станет сам первой потребностью жизни; когда вместе с всесторонним развитием индивидов вырастут и производительные силы и все источники общественного богатства польются полным потоком, лишь тогда можно будет совершенно преодолеть узкий горизонт буржуазного права, и общество сможет написать на своем знамени: «Каждый по способностям, каждому по потребностям!»[253]

В отличие от Фурье и Сен-Симона, Маркс не собирался измерять человеческие способности и объяснять в чем, помимо добровольного и неразделенного труда, состоят законные потребности. Его собственный список включал в себя «возможность делать сегодня одно, а завтра – другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, – как моей душе угодно, – не делаясь, в силу этого, охотником, рыбаком, пастухом или критиком». Под занавес истории потребности совпадут с желаниями, а желания – с «естественной необходимостью». Переход к коммунизму есть «скачок человечества из царства необходимости в царство свободы» («осознанной необходимости»)[254]. Согласно Энгельсу:

Свобода заключается не в воображаемой независимости от законов природы, а в познании этих законов и в основанной на этом знании возможности планомерно заставлять законы природы действовать для определенных целей. […] Следовательно, свобода состоит в господстве над самим собой и над внешней природой, основанном на познании естественной необходимости[255].

С поправкой на традиционную замену «Бога» на «законы природы» это – стандартное христианское понимание свободы как совпадения воли человеческой и воли Божьей. Когда Данте оказался в нижних пределах рая и повстречался с душами нарушивших обет монахинь, он спросил одну из них, не мечтает ли она попасть в более высокие сферы.

  • С другими улыбаясь, тень глядела
  • И, радостно откликнувшись потом,
  • Как бы любовью первой пламенела:
  • «Брат, нашу волю утолил во всем
  • Закон любви, лишь то желать велящей,
  • Что есть у нас, не мысля об ином.
  • Когда б мы славы восхотели вящей,
  • Пришлось бы нашу волю разлучить
  • С верховной волей, нас внизу держащей, –
  • Чего не может в этих сферах быть,
  • Раз пребывать в любви для нас necesse
  • И если смысл ее установить.
  • Ведь тем-то и блаженно наше esse,
  • Что божья воля руководит им
  • И наша с нею не в противовесе.
  • И так как в этом царстве мы стоим
  • По ступеням, то счастливы народы
  • И царь, чью волю вольно мы вершим[256].

Или, как сказано в другой божественной комедии, «все хорошо, теперь все хорошо, борьба закончилась. Он одержал победу над собой. Он любил Большого Брата».

Часть II

Свершение

4. Настоящий день

Мало кто из пророков конца света доживает до обещанного апокалипсиса. Исайя, Иисус, Мухаммед, Карл Маркс и большинство их последователей не дожили.

Но некоторые доживают. «Великими революциями» (Французской, Китайской, Иранской, Пуританской, Октябрьской) обычно называют смену государственного строя, при которой милленаристы приходят к власти или вносят существенный вклад в свержение старого режима. Революциями принято считать политические и социальные преобразования, затрагивающие сакральные основы общественной жизни и имеющие целью преодолеть пропасть между идеальным и реальным. Как писал Эдмунд Бёрк в 1791 году:

В правительствах разных стран было множество внутренних революций. […] Нынешняя революция во Франции имеет, на мой взгляд, совсем другую природу и не сопоставима с предыдущими, чисто политическими, переворотами в европейской истории. Это революция доктрин и теоретических догм, которая значительно больше похожа на религиозные преобразования, важнейшей частью которых является дух прозелитизма.

Последняя европейская революция доктрин и теорий – это Реформация. […] Принципом Реформации было то, что она, по самой сути своей, не могла ограничиться страной, в которой началась[257].

Согласно Крейну Бринтону, революция – это захват власти «одержимыми» поборниками «небесного совершенства». Согласно Мартину Малиа, это попытка «перехода от загнившего старого мира к добродетельному новому». Согласно С. Н. Эйзенштадту, это «сочетание смены политического устройства с кристаллизацией новой космологии». Согласно Чарльзу Диккенсу, «это самое прекрасное время, это самое злосчастное время – век мудрости, век безумия, дни веры, дни безверия, пора света, пора тьмы, весна надежд, стужа отчаяния, у нас было все впереди, у нас впереди ничего не было, мы то витали в небесах, то вдруг обрушивались в преисподнюю»[258].

Революция – зеркальное отражение реформации. Вернее, революция и реформация – отражения одного образа в разных зеркалах. Первая обозначает политические реформы, которые влияют на космологию; вторая – космологические реформы, которые влияют на политику. Утверждение, что революции строят новый мир, а реформации возвращаются к первозданной чистоте, малоубедительно. Томас Мюнцер и мюнстерские анабаптисты стремились претворить в жизнь еще не исполнившееся пророчество. Они верили, что путь к совершенству лежит через восстановление Иисусовой секты, но не сомневались, что строят «новые небеса и новую землю». Новый Иерусалим относится к райскому саду так же, как Царство Свободы относится к «первобытному коммунизму». Все реформации, которые не довольствуются реформированием «некоторых из существующих законов», – революции. Все революции, которые стремятся к «ненасытной утопии», – «революции святых»[259]. Как сказал Томас Кейс, выступая в Палате общин в 1641 году:

Реформация должна быть повсеместной. Ни женщины, ни дети, от них рожденные, не должны остаться в стороне от публичной реформации. Реформируйте все места, всех людей, все ремесла. Реформируйте судей, реформируйте магистратов. Реформируйте Церковь. Идите в храмы, переворачивайте столы менял, изгоняйте тех, кто там торгует. Реформируйте университеты, реформируйте города, реформируйте села, реформируйте школы, реформируйте субботу, реформируйте законы, богослужения и т. п.[260].

У них было все впереди, у них впереди ничего не было. Они то витали в небесах, то вдруг обрушивались в преисподнюю. Ключом к спасению была твердость.

У вас больше работы, чем я могу описать. Позвольте лишь напомнить, в чем заключается смысл и величие трудов ваших, описанных Спасителем в Евангелии от Матфея, 15:13. «Всякое растение, которое не Отец Мой Небесный насадил, искоренится». Узрите здесь двоякую универсальность числа и степени.

Всякое растение, каким бы оно ни было – даже прекрасная лилия, которую одеяния Соломона во всей их красе не смогли бы превзойти, – всякое растение, будь оно вещью, человеком, указом или украшением, в церкви и в государстве, повсюду и везде, которое не Отец Мой Небесный насадил, должно быть не подрезано или подстрижено, но вырвано. Не сломано таким образом, чтобы оно могло снова вырасти и дать всходы, но вырвано с корнем. Если не Отец Небесный насадил его, то что оно делает в саду? Искорените его раз и навсегда, без остатка[261].

Иисус объяснил значение этой притчи (плевелы – сыны лукавого, осужденные на вечный плач и скрежет зубов). Томас Кейс имел уши и услышал. Второе пришествие имело мало общего с всепрощением.

Знаю, люди будут молить о пощаде, но нет пощады бедным душам – такая пощада будет подлым убийством. А потому не отпускайте их и не принимайте на себя вину и кровь. Это их вина, и если вы пощадите их, вина эта ляжет на ваши души. Помните, что сказал пророк в первой Книге Царств, 20:42: «За то, что ты выпустил из рук твоих человека, заклятого Мною, душа твоя будет вместо его души, народ твой вместо его народа»[262].

* * *

Через два дня после того, как временный комитет Государственной Думы оказался во главе Российской Империи, девятнадцатилетний Михаил Фридлянд отправился в Таврический дворец, чтобы увидеть революцию своими глазами. Сын киевского сапожника, Фридлянд был студентом психоневрологического института и регулярным автором газеты «Студенческий путь». Спустя три года он изложил свои впечатления в статье «Февральский март» – одной из первых, подписанных псевдонимом «Михаил Кольцов»[263].

Я пробираюсь ко дворцу в опасной тьме, под беспорядочные выстрелы то близко, то вдали, то вдруг совсем над ухом. Фонари потухли, вместо них горит луна, мягкий теплый снег порхает и кроет голубым светом улицу. Грузовики с людьми проносятся часто, орущими, грохочущими видениями они исчезают за поворотом. На Шпалерной, у дворца, нестерпимо светло и шумно. Таврический был раньше тихий, старенький, уютный, с бесшумными дверями, с вощеными полами, по ним прогуливались под ручку, обнявшись, депутаты, скользили вприпрыжку пристава Государственной Думы. Сейчас дворец неузнаваем, блестит далеко во мгле лихорадочными бегающими пятнами, лучится тысячью огней, будоражит и втягивает светлыми щупальцами всю мятежную кровь города. Посреди белого пушистого сада у самого подъезда лежит на боку большой роскошный автомобиль, раненое животное, зарывшись разбитой мордой и передними фонарями в снег. Дверца открылась, большие следы ног светлеют на щегольском коврике и ласковой коже подушек. Вокруг, на весь двор сгрудились мотоциклетки, коляски, мешки, люди, целое море людей и движений, бьющее волнами в подъезд.

Рис.44 Дом правительства

Михаил Фридлянд (Кольцов) в студенческие годы. Предоставлено М. Б. Ефимовым

В картине вторжения нового мира в старый дом не было ничего нового. Новым было утверждение, что это самый последний старый дом (или, для ортодоксальных марксистов, предпоследний, феодальный). «Дворянское гнездо» превратилось в дом революции.

Внезапный хаос пересоздания взмыл старинный дом, расширил, увеличил, сделал громадным, вместил в него революцию, всю Россию. Екатерининский зал стал казармой, военным плацем, митинговой аудиторией, больницей, спальней, театром, колыбелью новой страны. Вместе со мною вливаются толпы, несчетные вереницы солдат, офицеров, студентов, девушек, дворников, но зал не тесен, он заколдованный, он вмещает еще и еще. Под ногами хрустит алебастр, отколотый от стен, валяются пулеметные ленты, бумажки, листики, тряпки. Тысячи ног месят этот мусор, передвигаясь в путаной, радостной, никому не ясной суете.

Болото стало морем. Некоторые летописцы и очевидцы, включая Кольцова, прибегали к другим стихиям (пламя, лава, буря), но ключевым мотивом было море и впадающие в него реки – потому что они символизировали хаос нового творения, несли жизнь одновременно со смертью, легко сменяли ярость на кротость и могли снова обратиться в болото, а из болота – в море.

Вождей нет в стихийном, вулканическом взрыве. Они мелькают легкими щепками в бурном беге потока, пытаются повелевать, указывать, хотя бы понимать и принимать участие. Водопад бьет дальше, тащит вперед, кружит, приподнимает и бросает во прах.

Первым всплыл председатель Думы Родзянко, который поприветствовал «молодцов-преображенцев» и ушел «в усталом величии, сморкаясь в большой платок». Вслед за ним «волны выбросили» Милюкова:

Он тоже хочет говорить с морем, повелевать им.

– Граждане, приветствую вас в этом зале!

Море слушает и его, опять стихает, не может сделать этого и, не переставая, клокочет внутренним неугасимым гулом. Ловкие сплетения слов хитреца падают камешками в воду, пропадая и расходясь кругами по бурливой поверхности, не оставляя следов на ней. Еще всплеск – на гребне волны новая щепка. Член Думы Керенский вытягивает сухощавый стан на чьих-то крепких руках и, напрягая усталое горло, морща бессонное лицо, выкрикивает стихии:

– То-ва-рищи!

Это слово теплее, нужнее, чем «граждане» и «молодцы-преображенцы». Стихия улыбается чуткому оратору, дарит его водопадом рукоплесканий, обволакивает медным грохотом Марсельезы.

Таврический дворец превратился в дом революции. Дом революции вместил в себя весь мир, но не мог сохранить его единство.

Рядом, за портьерой, Совет Рабочих Депутатов сидит в длинной узкой комнате. Их тоже взмыла и пригнала сюда взбунтовавшаяся полая вода с заводов, из батальонов и морских экипажей. Можно задохнуться от тесноты и волнения на невероятном совещании, которое, постоянно прерываясь, длится уже вторые сутки. О чем говорят все они здесь, потерявшиеся от избытка чувств меньшевики, эсеры и трудовики? Говорят не о том, что хотят, не то, что нужно, ибо неизвестно в точности, что нужно в часы хлынувшего потопа и пожара.

Профессиональные пророки не могли поверить, что их предсказание сбылось.

В клетушке, именуемой «Бюро печати», сбилась русская интеллигенция… Здесь тоже оглушение, растерянность. Вольные говорить что угодно, свободные от цензуры и запретов, эти люди и в пьяной радости, в неизмеримом восторге не обрели голоса, застрявшего в груди.

Герман Лопатин прижимает к седой бороде всех проходящих и, слезясь, бормочет:

– Ныне отпущаеши.

– Да-а! Кончилось. Сподобились увидеть конец.

Леонид Андреев теребит пояс и морщит брови. Резко подымает монаший лоб.

– Конец? Вы думаете? А по-моему – начало.

И, левой рукой обвивая кольцом волосы вокруг пальца, показывает правой в окно.

– Или, вернее, начало конца.

В окно синеют снега, разбуженные первым рассветом[264].

Герман Лопатин – член Генерального совета Первого Интернационала, стратег революционного террора и первый переводчик «Капитала», переживший несколько тюремных сроков и один смертный приговор. Леонид Андреев – автор нашумевшего рассказа о последних днях приговоренных к смерти террористов. В доме революции были представлены оба крыла постхристианского апокалиптизма и обе половины бухаринского гимназического класса. «Ныне отпущаеши» (nunc dimittis) – не только самая известная христианская формула исполнившегося пророчества (произнесенная Симеоном при виде младенца Иисуса), но и название самой известной части рахманиновского «Всенощного бдения» (Op. 37), написанного годом ранее. Сам Рахманинов был в Петрограде со своим последним сочинением, tudes-Tableaux, Op. 39. Пронизанное темой Dies Irae, оно начинается картиной вселенского потопа, продолжается скорбной сценой обреченного ожидания («чайки и море») и достигает кульминации во время Страшного суда (№ 6). Такой видел Неву бедный Евгений[265].

* * *

Тем временем большевики возвращались из тюрем и ссылок. Свердлов провел несколько дней у Киры Эгон-Бессер и ее родителей и вскоре уехал в Екатеринбург по делам уральской партийной организации. Его сосед по ссылке в Курейке, не так давно ставший Сталиным, остался в Петрограде вместе с другом Аросева Молотовым (бывшим Скрябиным). Пятницкий прибыл из Сибири в Москву и стал во главе партийных ячеек Железнодорожного района. Бухарин выехал из Нью-Йорка в Сан-Франциско, оттуда пароходом в Японию и, наконец, в Москву, где воссоединился с Осинским (который дезертировал с Юго-Западного фронта). Троцкий прибыл из Нью-Йорка на Финляндский вокзал в Петрограде, где его встретили торжественными речами. «Сразу после вокзала, – писал он в своих воспоминаниях, – начался для меня круговорот, в котором люди и эпизоды мелькают, как щепки в потоке». Аросев вернулся в Четвертую Московскую школу прапорщиков, из которой был отчислен, и принял участие в создании военного бюро МК[266]. «Едва только особенно счастливое весеннее солнце 1917 г. дотронулось своими золотыми лучами до зимнего снега, – писал он пять лет спустя, – как всю необъятную Россию задел своим пурпуровым крылом мятежный ангел… Солдаты, раскрасневшиеся под веселым хмелем почти бескровной революции, со всех площадей Москвы уже послали небу тысячекратное «ура»[267].

Главная из этих площадей располагалась перед конной статуей генерала Скобелева на Тверской улице. «От этой площади, – писал Аросев, – во все концы Москвы через улицы и переулки развивались красные пучки лучей. У подножья скобелевского коня не раз собирались толпы народа»[268].

По другую сторону Тверской, лицом к толпам народа, стоял московский дом революции: бывшая резиденция генерал-губернатора, а ныне штаб-квартира губернского комиссара временного правительства и советов рабочих и солдатских депутатов. Митинги перед главным входом «длились с утра до поздней ночи», а советы, обосновавшиеся внутри, стали «зажегшимся маяком среди бушующего народного моря»[269].

Рис.45 Дом правительства

Скобелевская площадь

По воспоминаниям Аросева, резиденция генерал-губернатора была не только метафорой, но и действующим штабом (и, возможно, целью) революции. Бушующее народное море нуждалось в повелителе. Генерал Скобелев оказался идолом. Законный властитель (настоящий Медный всадник) переехал внутрь.

Дом на Тверской улице не только служил адресом тех социальных групп, которым сочувствовала солдатская и рабочая масса, но и адресом того учреждения, которое готовится стать властью. Когда на митингах и собраниях масса рабочих в речах и лозунгах провозглашала: «Вся власть Советам», она совершенно точно знала, что это означает власть того аппарата, который имеет свой исполнительный орган на Тверской улице[270].

Народное море состояло в основном из солдат. Истоки наводнения находились в действующей армии. Воронский, служивший ревизором Земского союза на Западном фронте, назвал свои воспоминания «Глаз урагана».

Повсюду: на станциях, у бараков и госпиталей; в поле, на лужайках, на дворах и задворках солдаты сбивались в тесные кучи, и неугомонная, бойкая речь, пестрая, разноголосая, взметывалась, оживляя окрестности. Так в весеннее половодье, ночью, в туманах и в хмури, в предрассветной тишине ломается лед на реке; река приходит в движение; над рекой – таинственные шорохи, звонкое журчание, – сталкиваются льдины, обламываются края, глыба наползает на глыбу, и где-то дальше лед крошится, мельчает, чтобы превратиться в полые, сплошные воды, разлиться без конца, без края, оросить поемные луга, снести зимний мусор[271].

Рис.46 Дом правительства

Дом генерал-губернатора

«Сумеем ли мы оказаться в главном потоке, направить его, или потонем в новой исторической гуще событий?» – спрашивает литературный двойник Воронского, Валентин. «Возникали и проваливались в сознании северные, очарованные былыми снами леса, длинные, мрачные коридоры семинарии, летние ночи на Цне, чердаки Замоскворечья, проспекты и линии Петрограда»[272].

Непонятное состояние… Десять последних лет моей жизни прошли в скитаниях, в тюрьмах, в ссылках, в потайной работе, в ожиданиях обысков, арестов, в утрате друзей. Меня выслеживали филеры, предатели. Ничего этого больше нет… Что с нами будет?[273]

Ответ ясен. Нужно вступить в поток и направить его течение при помощи «более теплых слов» – слов, которые не потонут бесследно, слов, которые свяжут большевистскую правду со счастливым опьянением толпы. Наградой будет всемогущество и, возможно, бессмертие.

Аросев никогда не спал. «Ежедневные выступления на улицах и в казармах перед рабочими и солдатами, горячие споры с теми, кто пытался нашу революцию предать, лихорадочное чтение листовок, газет – всего, что кричало о революции и по поводу революции, удивительным образом не утомляло, а еще больше и больше поджигало к работе»[274].

Валентин тоже не спал.

Толпа согревала его телом, дыханием, движением, говором. Эти люди… теперь жадно его слушали, их взгляды зажигались огнем надежды. Валентину жали руку, его оберегали, прикрикивали на тех, кто нечаянно его толкал, предупредительно подавали спички, справлялись, не холодно ли ему на морозе и на ветру. Человеческое, участливое, общее вбирало, подчиняло его себе, делало своей частицей, и он, как никогда, думал думами этого целого и чувствовал его чувствами… Валентин не испытывал утомления; наоборот, силы в нем прибывало, и силу эту сообщили ему окружившие его фронтовики. Это было то высокое счастье, которое только и есть на земле[275].

Самым неутомимым большевиком был Троцкий, который продолжал кружиться в водовороте людей и эпизодов.

Я попадал на трибуну через узкую траншею тел, иногда на руках… Вокруг меня и надо мною были плотно прижатые локти, груди, головы. Я говорил как бы из теплой пещеры человеческих тел. Когда я делал широкий жест, я непременно задевал кого-нибудь, и ответное благодарное движение давало мне понять, чтоб я не огорчался, не отрывался, а продолжал. Никакая усталость не могла устоять перед электрическим напряжением этого страстного человеческого скопища. Оно хотело знать, понять, найти свой путь. Моментами казалось, что ощущаешь губами требовательную пытливость этой слившейся воедино толпы. Тогда намеченные заранее доводы и слова поддавались, отступали под повелительным нажимом сочувствия, а из-под спуда выходили во всеоружии другие слова, другие доводы, неожиданные для оратора, но нужные массе. И тогда чудилось, что сам слушаешь оратора чуть-чуть со стороны, не поспеваешь за ним мыслью и тревожишься только, чтоб он, как сомнамбула, не сорвался с карниза от голоса твоего резонерства[276].

Рефлексия Троцкого была вариантом «склонности к самоанализу» Свердлова и раздвоенности Аросева и Воронского – источником подлинной сознательности (проверкой книги жизнью, а жизни – книгой) и в то же время признаком интеллигентской слабости. Но весной 1917 года на первое место вышла другая форма сектантской диалектики: предопределение против свободы воли и историческая необходимость против бушующей стихийности. Среди российских милленаристов большевики были наиболее недоступными для непосвященных, наиболее непримиримыми к «соглашательству» и наиболее бескомпромиссными в борьбе «не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту». Главный вопрос заключался в том, превратилось ли болото в море. Соответствует ли жизнь книгам? Насколько прозрачен поток, и куда он течет? Кто прав – Троцкий-оратор, отбросивший текст сценария под повелительным нажимом народного сочувствия, или Троцкий-суфлер, не отступивший от заранее заготовленных аргументов?

В тот день, когда Валентин испытал высокое счастье соучастия, его попросили выступить перед толпой солдат, собравшихся линчевать местных полицейских. По пути на участок Валентин посмотрел на звезды и подумал: «Идем в страну детей своих, далекую страну обетованную. Идем во мраке, без знамений чудесных, без огненных столпов, с одной надеждой на себя. Дойдем ли?» Полицейских он спас (арестовав их «именем революции»), но речью своей остался недоволен[277].

Не таким представлялось ему первое обращение к свободному от самовластья народу. В тюрьмах, в ссылках, на чердаках он исступленно грезил об этом ни с чем не сравнимом моменте. В изумительном озарении предстоял пред ним этот час. Тогда он сумеет найти слова, горящие пламенем единственного рассвета. Он расскажет обо всем, что вынужден был скрывать. Могучее «осанна» вырвется тогда из его груди и сольется с победными криками. И вот это «тогда» сделалось сегодняшним днем. Он стоит перед людьми, вчера сидевшими в окопах, со смертью за спиной, перед измученными, изъеденными болезнями. На каких более благородных слушателей может рассчитывать революционер во дни первых побед? А получилось не то, не так. В чем же дело? Почему?[278]

Ответ пришел в первый понедельник после Пасхи, когда Ленин въехал в Петроград, изверг «соглашателей» из уст своих и объявил, что время исполнилось, пророчество свершилось и не прейдет род сей, как все это будет. Жизнь прошла проверку книгами, а книги – жизнью.

Организация встречи вождя в разгар пасхальных каникул была поручена председателю военной организации большевиков Николаю Подвойскому, сыну священника и бывшему семинаристу. С облегчением восприняв «конец мучительных поисков правильного курса революции», Подвойский раздобыл броневик, собрал толпу и доставил Ленина в штаб-квартиру большевиков, где он провозгласил благие вести. «Они были настолько новы для нас, – писала секретарь ЦК Елена Стасова, – что сразу не укладывались в голове». Даже самых твердых большевиков, по словам Подвойского, «страшила ленинская нетерпимость к соглашателям и перспектива немедленного и полного разрыва с ними. Особенно новым и непонятным для них являлось требование о переходе власти в руки Советов. Были и такие, которых ленинские слова просто ошеломили»[279].

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Джеймс Мэтью Барри (1860–1937) – шотландский драматург и романист, который придумал сказочную истори...
Ура! Мне привалил подработка мечты: в солидном банке, делать ничего не надо, а деньги сказочные. Тол...
Книга представляет собой сборник фантастических рассказов, в которых поднимаются вопросы о человечно...
Как стать лидером мнений среди премиальной аудитории Телеграма? Сколько зарабатывают авторы политиче...
Руководство для умного предпринимателя, который хочет много клиентов малыми затратами.Самые эффектив...
Курортный роман с богатым и красивым мужчиной. Страсть без обязательств. Щедрый прощальный подарок. ...