Образ и подобие. Роман Лашевский Дмитрий

Впрочем, главный враг его жил не за стенкой вверху или внизу, а вообще неизвестно где. Сергей не раз проникал в соседний подъезд и обшаривал этажи, – всюду было тихо. То есть тихо не было и быть не могло, но та какофония, что вырывалась из-за дверей, не указывала на преследователя. Он возвращался к себе, – густой чуть ли не инфразвук еле слышно отбивал один и тот же бессмысленный шаманский ритм. Иногда возникал перебор, ритм срывался, чтобы тут же вернуться. Ворочаясь в постели или пока кипел чайник, чудилось, что это кровь шумит в ушах, но долго обманывать себя не получалось. Так и этак экстраполируя далёкий ритм, Сергей выводил из него и голоса, и мелодию, только музыкой не позволяя себе назвать эту злостную пародию на нежный космос, с детства лелеемый им. Но на чужих этажах следы терялись. По каким-то акустическим лабиринтам его достигал только остов музыкального грохота, источник которого вроде бы и не мог быть вне дома, а найти его не удавалось.

Пытка порой продолжалась часами, а однажды двое суток. Потом вдруг бой затихал, не обнаруживая в этой смене никакого человеческого порядка. Тем не менее, кто-то таинственный, несомненно, нажимал роковую кнопку или, может быть, вооружённый синтезатором, разучивал безумную композицию. Сначала Сергей не очень представлял, что сделает, когда найдёт мелопата. А потом с тем изумлением, с каким человек обнаруживает в себе другого человека, с иными, неожиданными и незнакомыми свойствами, понял, что хочет его убить.

Вряд ли бы он решился обнажить силу, которой пользовался лишь в миролюбивом смысле, не столько по природному добродушию, а из-за спортивной неловкости. В школе три-четыре сплотившихся волчонка его легко бивали. Правда, и он как-то, разогнавшись по коридору, одним пинком в голень отправил в хирургию своего одноклассника. Через два месяца тот вернулся, ещё похрамывая, – и с тех пор они сидели за одной партой. Флегматиком Сергей не был и, вспомнив те детские обиды, и как вежливые образованные люди дважды хладнокровно унижали его в Москве, и какими словами (и хорошо, если только словами) бросалось местное отребье, видимо, из поколения в поколение не покидавшее подворотен, и как они недавно снимали в колонии, и на каких певцов ломится молодёжь, – он наложил всё это на мучающий его вот уже второй год ритм – и тут же, как мечту, вообразил, что сворачивает кому-то шею.

В сущности, ведь он всегда жил в музыке, как в окружении. И теперь его страх тех, кто за стенкой – потому, что они другие, страшные, прирученные телевизором скифы, – сконцентрировался на неуловимом образе; и эта-то, как при цунами, концентрация бесконечной массы в тесноте его каморки вызвала убийственное чувство. Пусть он и не знал – кого, но речь шла не об абстрактном вражеском шортселлере. Да даже и не о настоящем убийстве. Просто он обнаружил в себе мечту, нет, идею, нет, и не идею, а желание, о котором прежде не подозревал. Его естество, притаившееся в извилинах рельефа культурной гавани, хотело однажды выбраться на волю – и убить. И это не был, по-настоящему, некий другой человек, alter кто-то, это был он сам, Сергей, может быть, единственный подлинник, с которого жизнь на разные свои случаи писала удобные копии, расцвеченные каденциями. Вот это и потрясло его – знать в себе убийцу, знать страсть желания, которое ведь могло и осуществиться. Поводов хватало – на улице, когда в лицо ему вываливали порцию табачного дыма, или в трамвае, где брань человеческая разрывала перепонки, да мало ли… Он сжимал кулаки, бледнел и понимал, что вот-вот покинет реальность, но словно копил силы злости для будущего, когда-нибудь, окончательного акта…

Глядя на его спокойное, немного ленивое лицо, никому бы не пришло в голову, что этого большого человека разрывает диссонанс между гармонией и мерзостью мира, причём возможности обеих сторон были бесконечны. Он и сам не верил в своего внутреннего убийцу, – стоило пролить на клавиши страничку Шопена или, отодвинув тюль, долго смотреть, как всё густеет и густеет снег за окном. Ещё он любил поездки, потому что в них любые события и люди лежали за границами души, и детей, хотя бывало редко. Так что Игорь пришёл очень кстати.

– Гошик, работать? – спросил он строго, сам внутренне подтаивая, как и торт, дождавшийся своей минуты и поблёскивающий на столе шоколадной обливкой. Торт Сергей покупал каждую неделю.

– Угу, отпустили, – набивая рот, ответил Игорь. Он был щуплый, в деда. Но куски они отрезали и съедали одинаковые.

– Бабушка? – Сергей давно уже называл маму бабушкой.

– Парни. Футбол же у нас. Первенство двора… то есть дворовое первенство…

– Какой ты разносторонний, – Сергей произнёс это не слишком одобрительно. Но Игорь не заметил, как не замечал и ненавистного звука, вроде бы уже забытого, отринутого, замирённого, а всё же вползшего в паузу.

Они потолковали ещё о каких-то прозрачных вещах, и, пока Сергей мыл посуду, он услышал, как племянник разыгрывается. С инстинктивной театральной осторожностью, будто запаздывая в зал, он проскользнул к дивану. Ещё несколько гамм – и Игорь начал работать. Сергей нарочно приучил его к этому злому спортивному слову. Ни академические занятия, ни легкомысленная игра сюда не подходили. Только работа могла соорудить мост в будущее. А оно у Игоря было, – это-то Сергей слышал несомненно, любуясь небрежной отточенностью простых этюдов, в которые сами собой вбежали пальцы, как в перелесок, предшествующий дебрям. Одновременно Сергей с лёгкой печалью думал, что сам он уже ничего племяннику не даст, что да, нужна Москва, нужна школа.

Из-за этих ли мыслей он перестал вслушиваться в музыку, иногда только делая замечания, да и те скорее из долга авторитета, чем ради пользы. Снег зато, кажется, слушал внимательно и пошёл медленнее и гуще. Становилось совсем празднично.

Вдруг какой-то пассаж царапнул внимание.

– Погоди, – попросил Сергей. – Ещё разок.

Игорь сыграл.

– Дай-ка я.

Племянник уступил, с опаскою глядя, как дядя взгромождается за фортепиано.

– Ничего, я буду рычать тихонько, аки твой соловушка, – пошутил Сергей. – Книжки-то читаешь?

– Ну, по программе…

– По программе-то оно да… – опять вышло с неодобрением. И пояснил: – «Сон в летнюю ночь».

– Да нет, это же Скрябин, – не понял Игорь.

Сергей вздохнул. Ну, вырастет. Хотя… Как-то слабо верилось, что всё, что он прочитал и знает, что выучил и придумал, можно вместить в какой-нибудь ум. Так, условный, за тридевять земель ум, пожалуй. Но когда он разговаривал со среднеклассником, которому ведь пять-шесть лет оставалось, чтоб стать взрослым предварительным человеком, а тот читал по программе, то так и подмывало затосковать о том, что дети измельчали и рационально дифференцированный мир уже никогда не опомнится. Он невольно бросил взгляд на шкаф. Игорь, конечно, будет играть очень сильно, но вот такого шкафа ему не одолеть.

Найдя место, он сыграл несколько тактов, чуть изменил и повторил.

– Да нет, – опять недоумился племянник. – Тут четверти, а у тебя…

– Погоди-погоди, – Сергей крутнулся и шагнул к шкафу. Тот был большой, больше хозяина, двухслойный, плотно набитый книгами, а понизу – пластинками. Из домашнего электричества Сергей уважал только винил. Для другого – была студия.

Он испытывал сейчас классический азарт охотника или, пожалуй, филателиста, которому задёшево, по случаю, из рук профана, достаётся редчайшая марка. Но профан ещё зажал её в кулаке, ещё сомневается… Нужно было мгновенно, пока тема свежа, выбрать из полутысячи. Перерывать это потом, даже в памяти, казалось немыслимо. Затаив дыхание, он опустился на колени, превратившись уже в энтомолога, без сачка пытающегося поймать волшебную бабочку. Игорь с удивлением следил за дядей.

Сергей дал беглую волю пальцам, требовавшим самостоятельности, и даже прикрыл глаза. Пальцы нащупали один диск, поколебались над вторым, прошлись по корешкам и, уверенно нырнув, выдернули пластинку.

– Послушай-ка, – Сергей бережно опустил иголку и остался стоять, нависая над проигрывателем.

Удивление только нарастало. Там – Скрябин, а тут какой-то допотопный ансамбль, распавшийся ещё в прошлом веке. Тем не менее, Игорь послушно присел на диван.

После первой композиции Сергей перевернул пластинку. На обороте тоже сначала ничего интересного, но едва начался следующий проигрыш, Сергей щёлкнул пальцами и мурлыкнул. В самом сингле тема ушла, и он поставил тот же кусочек, глазами спрашивая Игоря: ну, понял? Племянник ничего не понял.

Тогда Сергей вернулся за фортепиано и повторил Скрябина. Действительно, совпали три или четыре ноты, но, стоило чуть изменить дольности, как три ноты превратились в три такта. И зазвучала перекличка. Теперь и Игорь согласился, что да, похоже. Правда, особого восхищения та ловкость, с которой дядя выдернул из своей музыкальной памяти аналог играной им пьесы, у него не вызвала. Сергей же пошарил меж книжек, достал тетрадку и вписал источники. Радостная улыбка, точно в мешочках, повисла в его щеках.

Он не собирал ни марки, ни аполлонов. Он коллекционировал плагиаты. «Краткое собрание музыкальных плагиатов» – так однажды будет назван его труд. Следует только вставить туда слово «бессознательных», потому что не могут же найденные им заимствования быть нарочными. Трудно, например, представить, чтобы Гайдн на голубом глазу слямзил полпредюда у Баха. Нет-нет, это либо совпадения, либо проделки подсознания, что не делает эти случаи менее удивительными. А в коллекции его значился и Дунаевский, мельком заглянувший в Бетховена, и Шаинский, зачерпнувший в Чюрлёнисе прозрачную пригоршню, и Овсянников, перелицевавший Франка, и Таривердиев, вылущивший свою знаменитую мелодию из «Девчат», и даже Моцарт, в великой симфонии повторивший собственную тему из концерта для двух фортепиано, и ещё дюжина микроскопических, то едва уловимых, а иногда внятных и навязчивых плагиатов или перекличек.

Всё равно мало даже для Краткого собрания. Тем ценнее была каждая находка. Скрябина – следовало отметить.

– Ещё по торту? – спросил Сергей и, не дожидаясь согласия, пошёл на кухню.

Глава третья

I

В отцовской машине Артёму, который прихватил с собой булочку, и грыз её теперь потихоньку, показалось тесновато для четверых. Или они давно вместе не ездили. После булочки он достал из рюкзачка пакет сока, потом попросил остановить, долго ходил меж деревьев, потом так же долго ворочался в машине. Антип молчал и только вжимался в свой угол. Иногда он в зеркальце посматривал на маму.

Она, единственная, надела всё чёрное, и казалась теперь бледней обычного. Впрочем, возможно, на неё начинала действовать надвигающаяся степь. Поймав взгляд старшего сына, она порылась в сумочке и достала ещё чёрные очки. Правда, и низкое солнце, разорвав снега, било исподлобья в ветровое стекло.

На трассе уже была авария, похоже, смертельная. Во всяком случае, в развороченной легковушке трудно было выжить. Пассажирский автобус съехал в кювет, и из него в сугробы выскакивали, сразу проваливаясь по пояс, люди. Автобус покачивался, будто ещё раздумывая упасть. Впереди наискось стояла фура. Андрей аккуратно объехал её. Артём перевалился через брата и с любопытством приник к стеклу. Антип отпихнул его, но не нашёлся, что сказать. По обочине на снегу блестели ржавые пятна. Даже мама отвернулась. После этого Андрей поехал совсем медленно, сам почти не обгоняя и тщательно выверяя дистанцию. Раз, в самом деле, далеко впереди занесло какого-то торопыгу, и он еле успел выскочить со встречной полосы перед грузовиком. Бортовой градусник показывал минус четырнадцать, – мороз, солнце и ветер полировали дорогу, только недавно расчищенную.

Для Антипа – так они просто ползли. Он понимал, что не успеть, совсем не успеть, Олеся, конечно, уедет, и они не поговорят, и что-то важное, чего он и себе не сказал, останется в душе. А всё-таки если бы ускорить… Нехорошо было так надеяться, стыдно перед бабушкой, но бабушка уже лежала по другую границу, а в его черепашьи ползущей сейчас жизни начиналась другая история. Непонятно, как эти два совсем разных ощущения сходились в нём, да ещё и не могли поделить ни сердца, ни времени. И только пространство расползалось во все стороны, огромное, сложное, необоримое. Всегда загадочное.

Когда-то в школе Антип выучил все столицы мира и до сих пор не забыл, иногда, правда, встревоженный появлением новых городов и даже стран; но и их абстрактная память легко располагала на карте. Он не опаздывал на работу, несмотря на некоторую путаницу в трамваях и этажах. Он любил зимний лес, испещрённый следами, разгадка которых всегда позволяла вернуться, лес, вольно разделённый на десяток голосов, так что всякой пичуге доставалась целая охапка мелодий, и своих, и чужих. Если Артём выпускал его из дебюта, то ему удавалось расчертить короткую изящную комбинацию, форсируя ничью, хотя, что его по-настоящему очаровывало в этой игре – так разбросанная под пальцами бесконечность. Что касается книг, недавно переставленных в новый шкаф, нарочно купленный для объединения рассованной по этажеркам библиотеки (всё равно не влезло), то он не только отлично знал, где найти нужную, но умел сразу открыть заветную страницу. И размышляя на грани сна о вещах таинственных, а то и вовсе непостижимых, Антип в самый миг перехода от ясной мысли к расплывчатой фантазии умел застичь и, следовательно, постичь саму первородную силу жизни. Он в эти мгновения будто превращался в прокариота, размазанного по миллиарду лет и притом сжатого в микроскопический пункт. Вырастали виртуальные щупальца, обнаруживая реакции и связи, миновали мучительные эпохи, и предположение становилось фактом. Каким-то особым чувством он воспринимал, как, комбинируя элементы, раз за разом рассыпаясь, вдруг от электрического ли удара, иль с фазовой одновременностью рождаются аминокислоты, тянутся друг к другу, соединяются в схемы, а схемы превращаются в существа. Записывая потом свои рассуждения в скучные, тяжеловесные формулы, он догадывался, что самая утончённая алгебра неполноценна без такого ночного пробоя, заставляющего существо сознания совпасть с началами бытия.

Но всё это были логические кусочки, узорные проблески средь хаотического сплетения мировых линий, иногда принимающих вещественную форму, а то беспомощно падающих на бумагу. Решая сложные задачи и рисуя простые схемы, Антип не мог одолеть элементарного чертежа. Вроде бы заведомо известный размер потихоньку уползал на северо-восток, циркуль подворачивал ногу в самый ответственный момент, а внутренние линии превращались во внешние и наоборот, как водится в оптических иллюзиях. В результате задание еле влезало, а параллельные прямые оказывались не только не параллельными, но и не вполне прямыми. Рисовать он в отчаянии давно бросил и пытаться, но вот когда в садике и потом во втором классе у Артёма была лепка, он не один вечер просидел с братом, стараясь постичь такую простую, судя по рисункам в книжечке, тайну и создавая уродцев или, в лучшем случае, червяка, вылезающего из дырки в груше. Яблоки тоже не удавались; а ему так хотелось что-нибудь сотворить!..

Проблемы он полагал не в руках: не дожидаться же отца из-за каждой полки или кашпо, – и те висели хоть и не очень ровно, да крепко. Тем более точные, уверенные руки, помнящие шкафчики и склянки, необходимы были ему в работе. Секрет был именно в пространстве, двухмерная версия которого была неразрешимой иллюзией, а трёхмерный оригинал – всегда лабиринтом. Собственно, о трёхмерности речь не шла: время было равноправным участником таинственного процесса, и летняя лесная тропинка, по которой Антип отправлялся в грибную чащу, два часа спустя вела совершенно в ином направлении, а шум поездов оказывался гулом ветра в кронах. Каким-то чудом он, измученный и с измятым урожаем, умудрялся до темноты выбраться на дальнюю станцию противоположной ветки, свежо, как впервые, удивляясь своему подвигу. Похожим образом вело себя время с вещами: вероятность обнаружить положенное на том же месте была обратно пропорциональна сроку лежания.

Его городские приключения, начавшиеся побегом из детского садика, не имели конца. То есть в большом, но компактном городе, благодаря, видимо, новостройкам, постоянно обнаруживались пустыри и переулки, загороженные шлагбаумами парковые аллеи и кротовые норы чавкающих туннелей, где он никогда не бывал, – а как он оказывался в этих местах, с тем чтобы, забвенно проплутав, вывалиться вдруг на грохочущий проспект, этого Антип и сам не понимал. Возможно, некоторые из таких маршрутов были продолжениями его снов. Во всяком случае, несомненно, имело место пятое измерение – и помещалось оно в его сознании. Улица или лифт, чайная ложечка или книжная закладка изменяли свои координаты в зависимости от того, как он думал или помнил о них, сосредотачивал ли своё желание или дозволял им свободное плавание, наивно надеясь, будто нажав нужную кнопку, выхватить их в точный момент из памяти, – а выхватывал скрученную в топологический узел пустоту. Соответственно, и время, кооптированное в триаду, принималось иногда двигаться то рывками, то вспять.

В результате Антип постоянно и именно что на ровном месте плутал, терял и запутывался. Отдельная катастрофа была со шнурками и молниями. Следовало, наверное, их поменять – покупать ботинки с молнией, а курточки с пуговицами или клёпками. Но не частым покупателем он был. Весь институт проходил в одном костюме, и только на выпуск ему справили новый, чёрную троечку в светло-бежевую полоску и изумрудный галстук. Подходящих обстоятельств больше не было, и костюм надменно висел в шкафу.

– Ну, на свадьбу, – достала его как-то прочистить мама.

Сердце больно сжалось. Его институтский роман полтора года (лето дало отсрочку) не тянулся и не пылал, а – сразу низвергался. Низвергался по широкой спирали, как в меркаторову воронку, с каждым днём всё глубже, не давая выглянуть солнцу. «Ты какой-то ненастоящий, – было ему сказано на прощанье. – Как будто тебя ещё не доделали». Что всё кончилось – было мучительным счастьем, которое не хотелось и вспоминать.

Мастерство художника, геометра или архитектора, рассекающего своим воображением координатный куб, вызывало у Антипа лишь абстрактную зависть. Но Олеся владела чудом. И было в этом чуде личное, словно бы относящееся к нему, необходимое, даже – спасительное для него. Если не научиться, то постичь заветную тайну: как мысль овладевает пространством, но посредством не чистого ума, а женского начала, с тою волшебной непосредственностью, с какой сложные узоры цветов раскрываются в одно утро, – вот чего он ждал от Олеси. А дальше, а дальше? – в этой лёгкой и нежной душе была потайная дверца. И как вообще непостижима женщина, так и то, что несколькими движениями она была способна сделать недоступное ему, как ни трудись, – эта мечта вызывала озноб в груди, ритмично перехватывая дыхание. По сравнению с её чудом, снисходительный талант Артёма, повернувшись спиной, разыгрывающего только что выученный гамбит, казался курьёзом.

Сам же Артём, отплакав ночью, теперь, по мере приближения, предчувствовал новую порцию слёз. Он заел их другой булочкой, чуть отлегло. По лицу отца было видно, что он своё быстро перестрадал, а что осталось, затаил. Мама была странно холодна и будто напугана. Брат, как обычно, задумался и копался в чём-то своём, а смысл этих раскопок был Артёму неизвестен. Может, его и не было, смысла. Получалось, что он один по-настоящему любил и жалел бабушку, и от этого стало ещё горше.

Наконец причалили и поднялись по холодной лестнице. Отец отворил дверь. В прихожей было тесно, и, пока Антип возился со шнурками, а родители раздевались, чтоб – вместе, Артём скинул сапоги и пальто и деревянно прошёл прямо. Прямо была кухня. Там сидела на табуретке старушка. Она повернулась.

В один миг ужас и счастье пронзили друг друга. Смерти не было – или она была совсем не тем, что он раньше знал, страшным, окончательным, невозможным. Видимо, когда-то его нарочно обманули, как запугивают бабайкой. Смерть была просто отсечкой судьбы, очередным понятием, таким же, как пенсия или отпуск, откуда возвращаются. Бабушка, конечно, умерла, но что это означает – неизвестно, что-то важное для неё самой, а он – по-прежнему может её обнять, поговорить…

Внутри этого мига почти не было времени – Артём даже не успел сделать шага, жеста, – только удар сердца. На втором ударе вошёл Антип и как-то очень вежливо поздоровался. А потом мама сказала:

– Как вы похожи на Римму Павловну, удивительно!..

– Да, – совсем бабушкиным голосом ответила старушка, – в молодости нас, бывало, и путали, принимали за близняшек. А Риммочка-то чуть не на три года старше была…

И вот тогда Артём зарыдал. Тотчас его подхватило что-то мягкое, ласковое, и когда он чуть утих, оказалось, что бабушка Эмма обнимает его одной рукой, а другой достаёт что-то из сумки, приговаривая:

– Это нужно, милый ты мой, нужно, проплачь. А я вот тебе гостинчиков привезла.

Артём захлюпал и стал кулаками протирать глаза. Мама увела его умываться. Когда он вернулся, на столе стояли розеточки с чёрной икрой, и пахло борщом. Бабушка Эмма усадила Любу и сама хлопотала с посудой и у плиты. Вошёл Андрей, нахмурился на икру, но ничего не сказал и тоже присел к столу.

Артём ковырнул ложкой незнакомые икринки. Запах был странный – и кисловато-приторный, и какой-то таинственный, возвышенный. Мама сделала ему бутерброд и он, стесняясь отказаться, понемножку откусывал, придерживая дыхание, потому что вкус был всё же мягче, нежнее запаха. Он не мог, конечно, предвидеть, что теперь навсегда этот чёрный пахучий бисер застынет в его мозгу ароматом смерти.

На стене висели часы, давний Любин подарок свекрови. Обычно они тихо щёлкали, но сейчас каждый такой щелчок был вырезан громче стука ложек.

– Когда похороны? – доев борщ, тихо спросил Антип у отца главное.

– Послезавтра.

II

Леонид Алексеевич давно уже ночевал в кабинете, но зачем-то заглянул к жене, лежащей перед телевизором, и сообщил:

– Я поработаю немножко…

– Да пожалуйста, – она ответила самым нейтральным тоном.

Он хорошо расслышал в нём всё, что она туда упаковала, а также и то, что добавила совесть. Потоптался и хотел уже прикрыть дверь, когда она приподнялась на локте и сказала всё так же спокойно, но с ожесточённой ноткою в голосе:

– По крайней мере, буду избавлена от этих твоих ночных пробуждений. Сколько же мучиться!..

Это была ярость, с которой рвут цепи, без которых неизвестно, как жить.

В первую секунду он даже не понял её, во вторую – не поверил. Но она бросила быстрый взгляд, не оставляющий сомнений. Он, шаркая тапочками, как всегда, купленными ею больше размера, ушёл к себе, сел на диванчик и замер. Таких потрясений он давно не испытывал. Это было крушение прошлого.

Ещё раз Леонид Алексеевич прокрутил сказанное. Несомненно, это о том – о тех заветных минутах, ради которых были все привычки, обязанности, домашние хлопоты, ради которых, никогда до конца себе в этом не сознаваясь, он терпел вялую муку мезальянса. А оказывается, эти счастливые минуты – она ненавидела.

Он долго не мог уснуть, да и не спал толком. А утром началось хождение. Жена всегда вставала полутора часами раньше его. Выйдя на пенсию, она нашла какую-то утреннюю йогу и с половины седьмого топала по квартире вовсе несоразмерно со своим вечным похудением. Сбросив зубовный скрежет, Леонид Алексеевич убеждал себя, что она даже старается не шуметь, ходит в мягких тапках и поднимает свисток у чайника; но это же было невозможно. И не шуметь, и убедить. Когда она уходила-таки (дверь говорила «крак-крак», гудел лифт, слышались торопливые шаги, снова «крак-крак», забытый проездной или телефон перекочёвывали из кармана плаща в пиджак, и опять «крак-крак», шаги, лифт), он проваливался на полчаса, а потом вставал с лёгким головным недомоганием и отправлялся на зарядку. Любитель посидеть за работою допоздна, он и зимнее расписание старался сместить глубже в день.

Сегодня была важная встреча, и он поднялся сразу же вслед за женой, чувствуя себя хмурым и даже каким-то сырым, несмотря на солнце в пол-окна. Другую половину загораживал фикус. Встреча-то была назначена на два часа, и Леонид Алексеевич успел и пописать, и поговорить с совестью.

Женился он, конечно, не совсем на той, к кому сватался. Это выяснилось через неделю, но четверть века он пытался приучить себя к любви. То есть приучить душу к телесным желаниям, к повадкам, к семейному порядку, к особенностям и различиям, к долгу. Это почти получилось, да только почти в таких делах не бывает, всё равно, что заглушить боль, загнать её в подполье (подболье, – сразу же подсказал язык), но чувствовать оттуда, из глубины, из глуши, из поволоки лекарств постоянное покалывание. Так и они: сквозь нежность, заботу, взаимность то и дело пробивалось совсем иное, вспыхивали молнии раздражения и озаряли истину. Маленькая деталь – слово, жест – умела разрушить счастливый день.

Причём ведь сколько лет, прежде чем жениться, он примеривался, выбирал, колебался, влюблялся и остывал. Время шло; думалось – чтоб угадать, чтоб совпало, и уж навсегда. Он даже теорию выдвинул: брак по расчёту. То есть не гормональный брак по любви, для юнцов, а вот что. Прежде был расчёт: финансовый, сословный, родовой, хозяйственный, даже географический. И ныне всё это не исключено, но лишь как дополнение, а главный расчёт в возрастном, так сказать, браке, – на саму его устойчивость, на то, что два человека постоянно смогут быть вместе, а не осатанеют друг от друга через полтора года… Расчёт на любовь.

И вот они были вместе, – словно в насмешку над всеми расчётами, такие разные, не совпадающие; но как это получилось? Вначале ведь всё казалось вровень, общим – и семьи, и образование, и книги, и дача, потом забота о сыне. Им было интересно и вдвоём, и на людях. Но постепенно, хотя и очень быстро, всё это – не то чтобы ушло, а повернулось иной стороной, оказалось не так. Они часто бывали в театре, но видели и слышали – разное. Гости вроде бы были общие, а разговоры расслаивались, и невольно стало получаться, что приходили – или к ней, или к нему. Когда она ходила с Леонардом, на позднем сроке, он включал ей Моцарта и Шопена и читал вслух Илиаду. А к концу декрета она каким-то образом обросла шлягерами, сериалами и детективами, продолжая, когда удавалось оставить сына, посещать оперу, непременно потом обзванивая подруг. К первой его повести жена сделала несколько забавных, но даже и полезных замечаний. А на второй застряла, после чего он только сообщал ей, что вот, новое, напечатали, но интересоваться впечатлениями – боялся. Она, правда, всегда радовалась, только так, что радость именно казалась искренней. В ней, вообще, скопилось много театрального, – может, потому она так и любила именно этот род приобщения к искусству?..

А потом он смирился. Семья и семья. У него тоже – сколько недостатков. А тут ведь – близкий человек. Единственный. Дорогой. Да, отчуждённый, или, скорее, было такое ощущение, что они всю жизнь ходят по полупрозрачному лабиринту, и видя друг друга, и разделённые стеной, и только изредка, найдя случайный проход, встречаются по-настоящему. Но чем смиреннее становилось сознание, научившись не только подавлять раздражение, а и прятать его под спуд, чем, значит, сознательнее он заставлял себя любить жену, тем острее бились в глубине мозга – ужас перед грядущими годами и мечта о чём-то другом, совсем другом… И вот.

Пописать – сильно сказано. Возникла фраза, точная и важная, которую надо было вставить в главу. Но глава уже сложилась и слежалась. В одном месте повторялись слова, в другом – ломалась мысль. Вроде бы и нашлась щелочка, но, перечитав, он увидел, что фраза эта болтается сама по себе, ни к чему не привязанная. Пришлось пока вычеркнуть. По пути он обдумал, снабдить ли двусмысленное «как» запятою, сравнил себя с Уайльдом и стал собираться, над собою же потешаясь, что из дома идти чуть ли не через дорогу – в кафе. Но галстук повязал серьёзный.

Миша уже всё заказал – обед, но лёгкий и с изюминкой. Бутылка Киндзмараули. Столик располагался на полуоткрытой веранде, ветер лихорадил белые занавески, официантка была ненастоящая – явно студентка на подработке, и смутно хотелось, придержав её за гипюровый локоток, задать какой-нибудь каверзный платонический вопрос. Интерьер тоже был выдержан в белом цвете, от плафонов до кресел, слишком, пожалуй, плотных для окружающего легкомыслия.

– Да знакомьтесь, – предложил Миша. – Виктор Савельевич, наш столп и вдохновитель. И, с другой стороны, мастер слова, наш постоянный автор…

– Липарин, – первым протянул руку Леонид Алексеевич.

– Чащин.

Леонид Алексеевич обратил внимание, что Миша представил нового редактора в постоянном времени. Может быть, это была лесть, а может, предвидение. В последние года четыре журнал бросало на ухабах, тираж менялся втрое, соответственно менялись обложка, редакторы и направление.

Они чокнулись за литературу и вонзили вилки в витиеватый салат. Чащин носил русую княжескую бородку и в золотистой оправе очки. Вкупе с залысиной это его несколько старило, хотя вряд ли ему было больше тридцати пяти. Держался он очень спокойно, но не сказать что по-хозяйски.

– Наслышан, да и начитан, – сказал Чащин. – Приятно, что такие люди живут в нашем городе. Ведь это по вашему сценарию Данадзе сделал фильм?.. погодите, припомню… а! «На ребре».

– По моей повести, – поправил Леонид Алексеевич чуть суше, чем было спрошено, и замолчал.

Начался разговор не вполне удачно. Это была хорошая, крепкая повесть, из числа тех, что составили его скромную славу (он использовал этот оксюморон на редких своих выступлениях и выжидал, кто первый откликнется лёгким, понимающим смехом). Встречи с читателями, правда, не всегда удавались – он, понятно, не претендовал на залы, но и в библиотеках и аудиториях то половина из едва ли полусотни мест пустовала, то приходили какие-то случайные люди, сами не понимавшие, как здесь оказались. Но интеллигенция его знала, хотя как-то, воспользовавшись Матвеевыми мыслями, он аккуратно разгромил само это понятие, написав что-то о пустом экстенсионале. Мол, ранее интеллигент определялся позитивно, по действию, а ныне – по уклонению, и то относительному, от того, что общественное большинство полагает sine qua non своего бытия…

Так что то, что Данадзе, знаменитость, прочитал эту повесть и предложил сделать фильм, нисколько его не удивило, но в сценаристы он не полез, не совсем понимая технику преображения, как, например, описание превращается в жест. Вообще, дал согласие и отстранился. А когда увидел фильм – ахнул. В сущности, всё было по сюжету, кроме одного эпизода. В повести фамилии упоминались вскользь, без значения. А Данадзе заставил героя перепутать девичью фамилию героини и новую. Даже не перепутать, а просто не сообразить, что фамилия изменилась. Получился классический вставной кусочек комедии положений, вдруг создавший трагическое напряжение и сместивший смысл, словно подрезав снежный пласт. Лавина и покатилась: то же развитие идеи, пройдя через этот узел, выглядело совсем иначе, и сюжет наполнился грозовым воздухом, заиграл, заблистал. Именно что крепкую повесть режиссёр превратил в шедевр, и как – одним поворотом ключа!.. Была ревность, была унизительная зависть перед мастерством, так легко и просто проявленным, и рана эта не заживала. С тех пор Леонид Алексеевич стал гораздо строже – и к слову, и к смыслу, и к себе, но всё равно понимал, что масштаба ему не хватает. Может, тогда и закралась мысль о романе…

– Вы к нам из каких краёв? – надо же было поддерживать разговор.

– Ещё, Виктор Савельевич у нас, помнится, юнцом сотрудничал. Стихи даже тискал, – Миша умел и сфамильярничать.

– Да, – подхватил Чащин, – потом ЛГУ, там вроде и обустроился, а вот… потянуло в пенаты. Да и жалко, зачах журнал, а как гремел-то!..

– Еле, всё говорят, что в провинции время течёт, – сказал Миша. – А оно у нас скачет. Предсказуемость пониженная. Читатель сейчас другой, совсем другой, да его ещё найти надо. А жалко за прошлое, это да. Вот бы и взяться.

Он вроде бы принимал упрёк, и отводил его от себя, и сразу брал какие-то обязательства. Леониду Алексеевичу понравилось, что Чащин сказал по-старому – ЛГУ. Вряд ли он вправду напускал на себя, солидничал. Похоже, что пришёл всерьёз.

– И как вы формулируете свою программу? – спросил он.

– Ну, формулировками сыт не будешь, – серьёзно ответил Чащин. – Если говорить об общих идеях, то, во-первых, хотелось бы, чтоб журнал, помимо внутреннего каркаса, оброс внешней структурой, – я разумею систему чтений, конкурсов, дискуссий… возможно, выпуск альманахов в виде приложения, что-то ещё. Тут, конечно, нужно привлекать молодёжь, и тут вы могли бы сильно помочь нам. Второе, акцент на публицистике. В смысле не количественном, но – острота, принципиальность, честность. Мы в последнее время что-то многого стали бояться…

– Уж стали, – авторитетно подтвердил Миша.

– Выработалась такая повадка – кусать по-маленькому. Вроде пишет человек интересно, на актуальную тему, и не боится ничего, а присмотришься – он же дрожмя дрожит, как бы палку не переломить, как бы его в дерзости не уличили. Или другая сторона, этакая критика с прогибом. Всё время мы на кого-то оглядываемся…

– Тенденция такая, – заметил Леонид Алексеевич. – Режим костенеет, осцилляции гаснут. Да и цензура, пусть не явная, но подспудная, ползучая, она тоже сковывает.

– Да в том-то и дело! – воскликнул Чащин, блеснув очками. – За спиной, может, никого и нет, а мы заранее боимся, на всякий случай. То есть мы сами создаём эту атмосферу, когда всюду мерещится надзиратель. И даже когда, кажется, наотмашь пишем, – а будто с чьёго-то позволения.

Он говорил ещё, тоже резкие слова, но мягкий баритон его оставался спокойным, как и лицо, тогда как Миша, слушая, разволновался. Принесли десерт, тоже лёгкий, воздушный, сливочный. Леонид Алексеевич всё же тронул официантку за локоть и попросил минералочки. Ему опять понравилось – что Чащин не отреагировал на режим и даже косвенно поддержал. А всё-таки что-то было не то, что-то сомнительное. Вот это спокойствие, а, может, тот костлявый факт, что должность, так или иначе, обязывала к правилам игры, и редактор это отлично понимал. Зачем тогда он перед ним фрондировал?

– Ну, Леонид Алексеевич у нас, конечно, больше психолог, инженер души, как говорится, – покровительственно произнёс Миша. – Внутренние лабиринты сознания, рефлексия, будь она неладна, скрупулёзный анализ дымчатых, исчезающих явлений и роскошная палитра эмоций – это вот да, тут мало кто сравнится.

– Ой ли? – редактор посмотрел лукаво и тоже покровительственно.

По этому взгляду Липарин понял, что Виктор Савельевич читал то самое, против интеллигенции, эссе. Идеи там были не такие уж пороховые и, главное, отчасти не свои; и если б не совпала Матвеева лохматая статейка, настуканная на скрипящей и звенящей, как велосипед, «Москве», с его собственной злостью от нескольких фальшивых, дотуга набитых скользкими ядовитыми фразами рецензий на свежую книгу, он бы и не взялся. Но названо было громко: Истина и крушение столпа; и внимание привлекло. А вообще-то, Миша был прав. Леонид Алексеевич не только редко огрызался, но и редко выгрызался из своего кокона, в который политические ветра проникали сквозь немногие щелочки во втором, третьем отражении… А что он был историк, так ведь – историк литературы, к тому же стародавней, откуда никакие параллели до нынешних судеб не добирались – рассеивались в веках.

– И третье, – с новой серьёзностью сказал Чащин. – Хотелось бы исключить второстепенные, проходные поделки. Конечно, полностью это невозможно, фон необходим, но он должен быть расцвечен яркими, оригинальными вещами. То есть, тут ситуация обратная, нежели с языком. Язык, состоящий из такого вот фона, из литературных клише, нормированных фраз, инкрустированных разреженными речевыми изумрудами, вызывает недоумение. В этом отношении, мне импонирует ваш стиль… даже не стиль, а своеобразная гомогенность языка, этот выплеск на одном дыхании. Но возможно ли провести ту же линию в романе…

– Да, роман, – значительно сказал Миша, покосившись на папочку, которую друг принёс с собою. Тонковата она была.

– Он ещё не доделан, – признался Леонид Алексеевич. – Точнее, не отделан. Это вопрос двух-трёх недель. Но чтобы судить самому, увидеть со стороны, нужна большая дистанция. Так что доверяюсь строгому редакционному суду…

– Ну, не столь уж реакционному, – заметил Миша.

Они рассмеялись; и Чащин, будто через точку с запятой, сказал:

– Две вещи мне любопытны в вашем творчестве. Общее и частное. Одна – то, что вы как-то подчёркнуто чуждаетесь этической проблематики. Не только ясные антиномии добра и зла, а и тонкие, извилистые дихотомии подвига и созерцания или, скажем, любви и ревности, или гения и окружения, – всё это не ваши темы…

– Пожалуй, – согласился Леонид Алексеевич. – Отчасти тут оскомина, которую я успел набить ещё на соцреалистической критике. И уж менее всего я бегу от трюизмов. О самом обычном и наивном можно написать вдохновенно. Но меня, действительно, интересуют явления внутренние, тихие, неочевидные, способные, подобно слабым силам ядра, взламывать человеческую психику. Их, эти явления, зачастую трудно уловить, сформулировать, но тем увлекательнее работа… скажу так, совместная работа автора и читателя.

– Редкого, особенного читателя, – задумчиво сказал Чащин.

– Читателя ещё воспитать надо, – плотно добавил и Миша, разливая остатки вина по фужерам. Он с сожалением посмотрел на пустую бутылку и спросил: – Так за роман?

– Ну, не торопитесь, – редактор произнёс это долей секунды ранее Леонида Алексеевича, фразы столкнулись, и они рассмеялись. Но обдало холодком.

– А частное?

– А вот что, – вроде бы незаметно изменилась интонация, но было в ней – как уже съезжали с горки. – В вашей известной трилогии (Липарин поднял ладони, Миша твёрдо определил: «Вещь»), в первой части, авторское внимание как-то плавно перетекает с одного героя, поначалу главного, на другого – и обратно. И это ведь не тот случай, когда всем братьям по серьгам. Тут именно скрытое первое лицо, когда авторское знание может произвольно менять фокус, то давая общий план, то переходя в поток сознания, но нигде не проникая за барьер того, что способен видеть и знать герой. И вдруг – глаз превращается в облако, всё расплывается, и автор уподобляется всезнающему демиургу. Ощущение, что утерян вектор, очень странное; и сам, когда читаешь, как-то теряешь точку опоры. Хочется дифференцировать писателя, объективную реальность и его отношение к ней. А не получается…

Пока редактор говорил, Леонид Алексеевич спешно думал, действительно ли тот так начитан или подготовился к разговору. И льстило, и тревожило. Что его текучий замысел в тех уже далёких повестях чрезмерно текуч, ему и раньше говорили, и никогда не хотелось ему пускаться в длинные объяснения.

– Старая загадка, – всё же решился он, – кто автор и где автор. Анонимные творения и мистификации – это одна её сторона, целиком внешняя, сюжетно, конечно, увлекательная. Но та, что находится в самом тексте, иная статья. Возьмите Себастьяна Найта. Пять версий того, кто является, так сказать, внутренним автором этого романа – и ни одна из них не вполне правдоподобна. Конечно, можно сказать, что просто Набоков сочинил многосторонний парадокс. Однако, если автор сам выходит из скобок, то он как бы растворяется в собственном тексте, и тут возможны самые разные варианты. Иногда удаётся локализовать свой взгляд, отграничить знание происходящего в тексте от самого процесса. Другой раз, как вы верно сказали, этакая наплывающая телепатия: то ты проницаешь персонажа, то он для тебя вдруг заперт. Третья возможность: автор, вроде Чеширского кота, проявляется в неожиданных местах и исчезает.

– Этим можно играть, но весьма можно и заиграться, – опять вставил Миша.

– Это неизбежно, – возразил Леонид Алексеевич и расставил по скатерти пустые фужеры. – Конечно, хорошо бы разделить: вот это я только вижу, тут гипотезирую, а вот тут обладаю сверхзнанием. Но на деле нельзя, как нельзя превратить внутренний мир в чёрный ящик. Скажем, Хемингуэй; но в самом подборе предикатов, не говоря уже об эпитетах и прямой речи, выражен взгляд, – и уже никакой объективной реальности…

– Вы хотите сказать, – уточнил Чащин, – что автор если не прямой мыслью, то изобразительной проницает собственные образы?

– Ну, приблизительно…

– Да если бы это было последовательно! В том-то и странность, что писатель то явно, на глазах, творит героя, то отказывается объяснять его поступки…

– Так ведь никакой психолог себя вполне не объяснит. И если писать от себя, то есть от истинного первого лица, будет то же самое – домыслы, прозрения и недомолвки.

Чащин покивал с видом человека, который хорошо знает всё, что ему объясняют, но доволен, как коротко и по полочкам перед ним разложили предмет.

– А как же объективная реальность? – спросил Миша, раскусывая эклер с таким видом, будто интересовался, а где же тут сливочный крем.

– Объективная реальность – вопрос философский, – как-то очень уверенно заявил Чащин. – Её отражением является научное мышление. Но в искусстве всё иначе. Роман или соната, да что угодно, это не отражение реальности, а она самая, объективная реальность, заключённая в броню авторского субъективизма…

– Объективировать который может только отражающее читательское прочтение, – подхватил Липарин. – Если, скажем, мы вспомним предпринятый Эко разбор прустовского анализа новеллы Серваля…

– Давайте не будем вспоминать, – попросил Миша.

Леонид Алексеевич осёкся, рассмеялся и помотал головой, извиняясь за то, что увлёкся. Он, впрочем, в Мишиной интонации чётко расслышал и другое, заборчик. Не только не нужны были эти тонкости, а и вели они, видимо, за пределы редакторской компетентности.

Подошла официантка, убрала посуду, спросила, закажут ли ещё. В её повадке было что-то от циркового пуделя, и только в глазах мерцал будущий вечер. Сладко и тоскливо было беседовать с ней о блюдах. Они рассчитались, но немного посидели ещё за пустым столом. Потом Миша шевельнул рукой – короткий, едва осязаемый жест, и они одновременно поднялись.

– Да, – спохватился Леонид Алексеевич (спохват был мысленно отрепетирован), – я, с вашего позволения, немного попротежирую. – Он протянул редактору папку, пролежавшую весь разговор на четвёртом стуле. – Тут как раз… в отношении публицистичности… Ну, и вообще, сильно написано.

III

Иногда между сном и явью остаётся пробел, пустота. В другой раз сон продолжается, когда уже мозг проснулся, и наползает на него подобно луне, темня и тесня действительность своею мизерабельной, но находящейся в выгоднейшем положении величиной. Такие минуты, не всякому же позволяющие удержаться в реальности, должны быть чрезвычайно увлекательны с точки зрения отворения врат безумия; однако Антипу из специальной литературы не были известны случаи именно такого схождения с ума. Сам он умел просыпаться, даже случайно, точно на грани между двумя сторонами, словно мозг его был шариком, скатившимся и замершим в ложбинке между двумя страницами. Сон тогда, хоть и напоминал досмотренный до конца фильм, сохранял какую-то книжность, словно бы его текучие образы возникали вследствие или, может быть, в сопровождении некоего дидактического голоса, укладывающего всю разнолепицу базового, пусть и не существующего, текста спиралями правильной, иногда просто-таки виртуозно выстроенной речи, всю красоту которой Антипу, правда, почувствовать не удавалось, так как он не запоминал ни слов, ни голоса, а только тот внушающий смысл, который и приводил в порядок виртуальную видимость.

Впрочем, сейчас он как раз разобрал голос и даже проснулся именно оттого, что его позвали тихим, едва уловимым шёпотом. Голос принадлежал бабушке Эмме, хотя во сне её вовсе не было. Вообще, снилось витиеватое путешествие по гористой местности, в какой он никогда не бывал, – ему нужно было найти человека, но кого, он не знал. Несколько раз он, чувствуя, как, на самом деле, учащается сердце, окликал кого-то или даже трогал за плечо, но всё оказывались лишь незнакомые лица. И каждый раз разочарование было так сильно, будто обманывала последняя, главная надежда жизни. Потом он очутился у небольшого водопада, захотел попить, и тут услышал этот шёпот. Он понял, что спасён, и проснулся.

Дворовые фонари уже погасили. Осталось несколько дежурных, на улице, – снег впитывал их свет и слабо рассеивал по комнате. Часов было не рассмотреть, как и глаз Артёма, но, судя по позе, он всё ещё не спал.

– Тебе же в школу, – строго сказал Антип.

– Со второй, – тут же отозвался брат. В голосе его не было ни сна, ни даже той отрешённости, с которою, казалось, он должен был выплыть из своих мечтаний.

Действительно, вспомнил Антип, пятые-шестые классы, как промежуточное звено, со второго полугодия переводили на вторую смену

– А зарядка?

– Сделаем, – пообещал Артём не слишком уверенно.

Антип поднялся, вышел, в очередной раз вспомнив, что нужно смазать дверь, через минуту вернулся, прихватив из холодильника бутылку газировки. Они сделали по несколько глотков из одного стакана.

– Ну, что высмотрел? – Антип присел на кровать брата и отодвинул шторы. Шторы были мягкие, лёгкие, полупрозрачные, и даже в темноте видно, что светло-зелёные.

Кровать Артёма стояла у окна, и после последнего ремонта, когда его пытались отселить в угол, ибо вещи обратно явно не вмещались, он вычертил на листке схему, по которой не только кровать вернулась на место, но ещё и маленькая этажерка устроилась рядом с ней. «Зачем же в русском языке?» – огорчилась мама. Аккуратные рисунки и чуть ли не каллиграфические, облику его никак не идущие записи Артём делал где попало.

– Может, спать? – на улице было темно и пусто, снег давно утих, и только одинокая собака покорно сидела возле столба, верно, дожидаясь безалаберного хозяина, как, бывает, дожидаются выросших детей плюшевые игрушки.

Несмотря на то, что они близко сидели и даже старший приобнял и потрепал младшего, минута была стеснительная. Антипу было неловко опять укладываться, пока Артём не уснёт, но и тому казалось нарочитым продолжать сидеть у окна, откинувшись на большую, пухлую подушку, одновременно воображая себя каким-то вневременным сгустком в образе раджи и наблюдая за гаснущими окнами противоположного дома. Тем более что уже почти все и погасли, – разве что два телевизора да три ночника тускло высвечивали безнадёжный эндшпиль.

Дом этот, напротив, был типичною девятиэтажкой, какими – ко времени торжества архитектуры, новой, настоящей, основанной на индивидуализме и модных технологиях, – оказалось застроено полгорода. Их нельзя было ни переломать, как уже поступали с предыдущей эпохой, потихоньку соскабливая с городского лица отслужившие выражения, ни переделать и выновить, – и они каменно, спокойно, зная впереди века, вдвигались в будущее, чем-то напоминая то далёкое и странное плавание по Волге, в котором Андрей последний раз объединил семью, и всем было радостно и немножко тревожно… Напоминали корабли. Антипа, для которого мерное, чуть заметное покачивание палубы под ногами так точно совпадало с мерцающим ритмом души, что отслаивало от впечатлений и саму реку, и нагромождённые в облике городов смыслы, и буйную зелень берегов, – его почему-то поразило, когда он узнал, что их теплоходик, как и некоторые иные, неторопливо, с солидным басом трубы, расходящиеся левыми бортами, – трофейные немецкие корабли, выстроенные, выходит, лет семьдесят-восемьдесят назад. И они вовсе не собирались рассыпаться и уступать кому-либо своё место.

А бабушка Эмма, оказывается, хорошо помнила войну.

Нижний этаж был весь занят под магазины. Двери подъездов выходили на противоположную сторону. Квартиры почти все, кроме угловых, были двухкомнатные. Дом узко втиснулся между забором детского садика и дорогой. В результате, срезая взглядом магазины, получилась замечательная доска 8*8, на которой можно было и просто мысленно выстраивать партии, пока Артём ещё не выучился слепой игре; но гораздо интереснее выяснилось дать дому самому играть в шахматы. Поначалу, понятно, получался хаос. Окна зажигались и гасли безо всякой системы, – вернее, сообразно тому распорядку дня, который никак не втискивался в детские измышления. С тем же успехом можно было играть в морской бой. Но вскоре во вспышках света стали возникать комбинации, сперва маленькие и неправильные, с кооперативными натяжками; вдруг удавалось уловить этюд, иногда нужно было яркое окно, мыслимое ладьёю или ферзём, превратить в пешку, чтобы появилась связь; и, наконец, эта странная способность – увидеть в беспорядочном разноцветье пятен тонкий динамический смысл – выразилась в нём со всею силой. Артёму больше не приходилось размышлять, какие окна отринуть и какой цвет и ранг назначить оставшимся, – это происходило автоматически, стоило только сузить взор до размеров мысли, а стену дома – до размеров доски.

Бывало, конечно, окна загорались и гасли совершенно невпопад, вдребезги разбивая этюд, но досаду искупали те волшебные моменты, когда предчувствие опережало далёкий щелчок выключателя, и мысленный ход совершался за полсекунды до светового изменения. Тогда уже чудилось, что его мысль, или, скорее, абстрактная и могучая шахматная логика управляет чужой электрической жизнью. Это уютно совпадало с тем тёплым троном, который он взбивал себе из подушек и одеяла.

Пока Антип однажды не спросил его, к чему эти розыгрыши, когда можно взять доску или вот, какой замечательный клетчатый плед, Артём толком и не думал над своею привычкой. Но вопрос запоздал, и Артём наговорил о том, что воображение двусторонне: одним концом заострено в тот предмет, на котором сосредоточена мысль, а другим – в направлении крайних пределов своего применения и интерпретации. Умно, – похвалил брат. А только совсем иной мотив, которого он не то чтобы стыдился, а для которого не было ещё подходящих слов, даже – не ясен был его действительный душевный смысл, – этот мотив всплывал из вечерних окон. Этого он не рассказывал.

Умея подолгу вовсе не чувствовать сна, Артём, когда решался-таки, засыпал моментально. А Антип ещё долго ворочался, то проваливаясь в собственное сознание, то, словно на качелях, так что и дух захватывало, взлетая к какому-нибудь яркому и отчётливому чувству, которое, как только он догадывался, что это уже сон, вдруг опрокидывалось, – и сон, оказывается, только чудился, а он, сам не подозревая, старательно думал про бабушку Эмму. Вероятно, это была последняя и нейтральная, успокаивающая мысль.

За два неполных дня они – все трое – очень сдружились с бабушкой. Скованности не было сразу, только печальная сдержанность, но уже через час-другой, когда она опять схватилась за стряпню, главное – чтоб накормить Артёма, убеждая того, что он непременно вырастет в боксёра, оба мальчика (она почему-то называла их мщизны) зафыркали и рассмеялись. И боль отхлынула, просветлела. В смерти бабушки Риммы оказалось чистое и радостное, отчего, отпечалясь, воодушевлённо хотелось что-то немедленно делать, разговаривать, любить…

«Он же у нас шахматами занимается. Ещё рисует немного», – заступилась мама.

«Ничего страшного, – утешила бабушка Эмма. – Такой разносторонний мщизна. Есть спорт и на этот случай, я читала, шахбоксинг называется. Пусть питается».

Она не только читала, но и сыграла партию с Артёмом, получила мат двумя слонами на тринадцатом ходу и потребовала фишеровские шахматы.

Артём только пожал плечами, а Антип удивился.

«Ну, – объяснила она и сделала жест ладонью, будто раскидывая веер, – на определённом уровне игра в шахматы вполне бессмысленное занятие. Я просто не в состоянии одолеть дебюта, разве что с такими же неумёхами, но сознавать собственную нелепость… это всё равно, что вырядиться в какую-нибудь тоску зелёную, в наряд, составленный из разновремённых, допотопных деталей. Я знаю, что есть правильный ход, но я его не знаю – и уж тем более не найду. А соперник элементарно знает. Зачем… Настоящая игра – это миттельшпиль, там, где правильный ход можно, на самом деле, найти, где работает ум, а не память. Вот Фишер-то и придумал – чтобы начинать прямо с миттельшпиля».

Страницы: «« 123

Читать бесплатно другие книги:

Кто такой сверхчувствительный человек? Это тот, чья тонко настроенная нервная система не в состоянии...
Есть в этом мире необычное место - крохотная, незаметная на карте мира территория, слишком часто поп...
Планета кружится большая, нас день и ночь с собой вращая. Моря и горы, и земля живут, всем жизнь сво...
Перед вами сборник рассказов Алеси Казанцевой, которая однажды приехала в Москву на недельку и остал...
Я мечтала талантом и танцами покорить мир. Поступила в университет, сколотила команду. Но… Болезнь о...
В книге рассматривается нотация BPMN, предназначенная для проектирования исполняемых бизнес-процессо...