Русские тексты Гаврилов Юрий

Вместо предисловия

Из личной переписки Ю. Л. Гаврилова:

«…Мне понравились «Русские тексты». Сначала, когда начал читать, подумал, что это такая эссеистика школьного педагога для школьников же, с целью снять хрестоматийный глянец. Но скоро убедился, что дело обстоит иначе. Это пристрастные, нервные мазки очень неравнодушного к отечественной культуре и осведомленного одновременно и читателя и знатока. И эти пристрастность и нервность, раскрывающие (точнее – приоткрывающие) образ автора, заставляют думать не только о предмете его размышлений, но и о самом авторе. То есть автор – герой этих «Текстов». О нем тоже можно написать эссе.

Из особенно удавшихся текстов отмечаю – о Цветаевой.

Вообще притягательное качество «Текстов»: при всей резкости характеристик – понимание, сочувствие и даже любовь… Нет абсолютного отрицания, тем более желания уничтожить того же Шолохова. И холодновато-расчетливому Бродскому сочувствуешь.

Субъективность характеристик идет не от вкусовщины, а от понимания личности и особенностей творчества – это понимаешь, даже не соглашаясь в отдельных случаях…

(Из письма Семена Букчина [1] , 08.05.2008 г.)

«Ваня [2] , пересылаю тебе обещанные тексты. Это вещи – совершенно разноплановые, разножанровые. «Русские тексты» родились из затеи написать диктанты на исторические и литературные темы. Постепенно эти «диктанты» превратились в некий жанр, не поддающийся определению. Для эссе слишком мал объем – все-таки, первоначально это были диктанты, так что пол данного животного установить не удалось)))

27.03.2008. Ю.Л.»

«Юрий Львович,

Все тексты получил и спешу сообщить, что читаю не отрываясь.

«Русские тексты», мне кажется, полностью готовы к печати и жанр их надо бы определить подзаголовком «диктант для полуночников». Что-то в таком роде. Слово диктант оставить непременно, добавив какое-то определение. Публикуйте обязательно…

28.03.2008. Ваня»

Из воспоминаний Кузнецова Ивана Геннадьевича[3]:

«Человек не может вернуться в детство. Но может вообразить его. Люди с исключительной, феноменальной памятью – такие, как Юрий Львович Гаврилов – способны вообразить прошлое настолько точно, что оно сохраняет аутентичность в мельчайших деталях. И всё же это не может, да и не должно быть реальным прошлым, таким, как оно случилось когда-то. Это будет повестью о прошлом, тем более яркой повестью, чем талантливее рассказчик. А более талантливого повествователя, чем Юрий Гаврилов, повстречать было сложно, что там сложно – попросту невозможно. Он был тем гениальным задушевным рассказчиком, которого режиссёры фильмов иногда помещают за кадр, вооружая той скрытой мудростью, которая делает повествование неизмеримо шире и значительнее того, что мы видим и слышим.

Именно эта исключительная, неброская, но, наверное – иначе это было бы волшебством – тщательно отработанная способность говорить так, что за каждым неторопливым, спокойным, тихим словом виделись сотни продуманных, но невысказанных – для чего объяснять? надо же и самим думать! – смыслов, так подкупала тех бестолковых школяров, которые, раскрыв рты, внимали каждому слову школьного учителя истории Юрия Львовича Гаврилова. Что мы видели тогда? Не знаю, насколько точны мои воспоминания – куда мне! – , и полагаюсь только на ощущения, которые с годами стали только ярче. Ощущения же от первой встречи с Юрием Львовичем были, наверно, теми же, что у астронавта перед вновь открытой планетой: так не бывает, не может быть в едином месте сконцентрировано сразу же столько всего нового и неизведанного, это невозможно. И это при том, что Ю.Л. не старался нас чем-то поразить или увлечь. Ничего подобного. Разве Эверест или Ниагара приглашают, зовут нас к себе? Нет, они просто существуют, поглощены своими, непонятными нам делами. Но мы-то, едва увидев их, остаёмся поражёнными, увлечёнными ими, стремящимися к более тесному с ними сближению. Таким было моё первое впечатление от знакомства – впрочем, это слишком сильное обозначение наших почти невесомых отношений – с новым учителем.

Мы встретились лишь на два школьных – последних, 1973-75 – года, а впечатление от этих лет со мной осталось на всю жизнь. Не могу говорить за других одноклассников, а для меня, даже среди блестящей учительской плеяды во главе с гениальным математиком Борисом Петровичем Гейдманом, Юрий Львович остался главным, самым важным для меня учителем. Он дал мне то, что я, по-прежнему, вот уже почти полвека, ценю в людях больше всего: самостоятельность в размышлении, независимость от общепринятых точек зрения, примат логики над эмоциями, традициями и стереотипами, уважение к знанию и пренебрежение любой метафизикой. Я не знаю, был ли сам Юрий Львович таким уж апологетом всех этих настроений, очень может быть, что и нет, но он каким-то образом научил меня, я считаю, главному: свободе мыслить честно и безбоязненно.

А учительствовал Ю.Л., между тем – и это сразу бросалось в глаза – скорее с неохотой, чем с воодушевлением. За блестящей, без единого лишнего слова, неакадемичной, ироничной, лишённой ненужного пафоса ровной манерой изложения скрывались усталость и безнадежность от вынужденного общения с – что ж скрывать – безнадежно неравными ему эрудицией собеседниками. Да, он говорил со школьниками, но чувствовалось, что должен был говорить по меньшей мере с профессионалами, на худой конец, со студентами-старшекурсниками. На его университетские лекции съезжались бы со всей Москвы. Собственно, так и происходило, когда он, раз в неделю, оставаясь после уроков, читал нам и многим другим, приезжавшим издалека, лекции – то по философии, то по древней истории, подчёркивая, что бывали, бывали времена, когда история ещё могла бы называться просто историографией. Его, слегка отстранённая, отчасти вальяжная манера изложения была поистине профессорской и невероятно захватывающей.

Ему должны были бы внимать тысячи, он же говорил перед единицами. А всё же, может быть, это и не так. Я помню один короткий разговор, очень личный, случайный и сбивчивый. Ю.Л., обычно щепетильно избегающий разговоров tete-a-tete, вдруг сказал, что академическая среда ему неинтересна. И добавил, что, накапливая знания, люди теряют свежесть восприятия: пропадает блеск в глазах, торжество открытия. Поэтому он больше любит говорить со старшеклассниками, чем с кем бы то ни было ещё: в них уже есть умение отделять знание от словоблудия, но ещё нет такого полезного для науки, но изрядно скучного и утомительного скепсиса. Поэтому он предпочитает, чтобы его слушали дети, не взрослые. Не знаю, сохранилось ли в Ю.Л. это чувство с годами, было ли оно сильным, или это была всё же лишь попытка самоутешения. Не знаю.

Да, нам повезло, нам очень повезло слушать его, но ему, он это, наверно, чувствовал, может быть и не совсем повезло, он был способен на большее, и осознание этого делало его пусть не вечно-печальным, но всегда задумчивым, углублённым в себя: мы редко видели его хохочущим, да и улыбался он не часто, его лицо всегда оставалось чуть нахмуренным. Между тем, он был очень красив, черты лица были идеально правильными, и тщательнейше-ухоженная, каштановая, аккуратная классическая, как сказали бы сейчас, “голливудская” бородка – не могло быть, чтобы он сам так за ней ухаживал, не иначе, каждые пару дней посещал он искусного брадобрея – очень ему шла. Одевался он всегда просто, но едва ли не нарочито официально; редко, даже во времена долгих школьных поездок и экскурсий, аккуратный пиджак и рубашку с галстуком сменяли водолазка и свитер. Кажется, таким образом он прочерчивал, или пытался прочертить грань между работой и своей жизнью вне этой работы, грань, за которую он старался никого не допускать. Он напоминал Буркина из известного чеховского рассказа, но Буркина, рассказывающего о Беликове, как о самом себе. Ничто он не оберегал так сильно, как свою жизнь вне работы, вне школы, вне любопытных досужих глаз. Делал он это по привычке, по причинам, которые мы уразумели гораздо позднее. Да и не позволила бы мне в школьные годы застенчивость “узнавать” секреты учителя только потому, что, по случайности, моя дорога из школы совпадала с дорогой Ю.Л.: я деликатно отходил в тень липовой аллеи вдоль Ленинского проспекта от своего подходящего троллейбуса № 62 всякий раз, когда видел издалека с остановки подле ресторана “Гавана” бредущего туда Ю.Л; он никогда не подъезжал прямо к зданию, проходя последнюю остановку пешком.

Но разве мы можем судить то, что от нас прячут? Мы судим то, что видим и слышим. И мало что поражает человека так, как размеры, объём. А объём знаний Ю.Л. был, как мне кажется, уникально огромным. Мы, школьники, могли увидать только часть этого айсберга. Про исторические и философские лекции я уже упоминал: не думаю, что, даже познакомившись позднее чуть более подробно с работами упоминаемых им авторов, я узнавал больше, чем из его лекций. Более того, каждый раз нас поражало, что Ю.Л., замещая заболевшего учителя, будь то литератор, химик или биолог, казалось, знает и понимает любой предмет ничуть не хуже, а, похоже, иногда и лучше специалиста. Не забуду его урок, где он рассказывал нам, точнее, читал наизусть стихи молодых поэтов, пришедших прямо из школы на войну: тотчас после урока, под огромным впечатлением, я раздобыл тонюленькую книжечку стихов Гудзенко, где был тот, самый сильный стих о войне, последние строчки которого, “и выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую”, как мне тогда наивно казалось, сделали бы пацифистом самого неистового героя.

Любые сравнения, даже не по Мандельштаму, наяву, но и в памяти, неправомерны, но их трудно избежать, выстраивая масштаб личности. В этом смысле, ближе всех из ныне здравствующих персонажей к Юрию Гаврилову стоит Дмитрий Быков: схожи и интеллект, и потрясающая эрудиция, и любовь к слову, и стремление быть, насколько позволяет среда обитания, искренним. Но есть и заметное различие. Быков, при всех его сложностях – баловень судьбы, Гаврилов – её жертва.

Быков играет на краю бездны, черпая из неё, но всегда успевая повернуться к ней спиною, Гаврилов же, единожды или дважды не успев отвернуться, был навсегда обречён, подобно Ницше, глядеться в эту бездну. Быков велик, но, всё же, легковесен, потому что не трагичен по самой сути своего существования: он над бездной, и никогда не узнает, какого быть там, внутри, и, значит, никогда не сумеет стать настоящим. А Гаврилов всю свою жизнь падал и падал в эту бездну, и все свои силы тратил на то, чтобы вырваться из неё: кто знает, может, именно этих сил и не хватило на то, чтобы поэтично рассказать об этом: очень уж страшно глядеть в бездну, до того страшно, что приходится иронизировать, ерничать, искать привычные, умиротворяющие, известные, успокаивающие слова. Не столько быть, сколько пытаться стать. Ю. Л. Гаврилову была уготована роль трагического героя: обстоятельства заставили играть эту роль не на большой сцене, а в театре кукол, и это было невыносимо. Поэтому мы видим не одну большую человеческую судьбу, а множество «возможных» судеб, открывающихся через короткие рассказы, размышления, сценки, новеллы, воспоминания. Это и мощно, и интересно, но этого так мало, так трагически мало…»

* * *

Из автобиографии:

«Родился в 1944 году (13 июля), в эвакуации, в уральском городе Верхняя Салда; отец – начальник типографии, мать – лаборант на авиационном заводе. В 1946 году семья вернулась в Москву.

После школы работал экспедитором, затем наборщиком 6-го разряда в типографии «Известия» и учился на вечернем отделении исторического факультета МГУ.

В 1964-65 гг. служил военным строителем в воинской части 20184, приданной Министерству среднего машиностроения (ядерное оружие), в закрытом городе Красноярск-26 (ныне Железногорск), на горно-химическом комбинате (подземный завод с тремя промышленными атомными реакторами по производству оружейного плутония и многого другого).

В октябре 1965 года был посажен под домашний арест (в казарме) КГБ после допросов по поводу рукописей антимарксистского содержания (попали в КГБ по доносу), но до суда дела не дошло.

После окончания МГУ в 1969 году по настоянию КГБ не был принят ни в аспирантуру МГУ, ни на работу в институт Истории СССР АН СССР.

Работал преподавателем истории во 2-й физико-математической школе [4] , после ее разгона – в 19 школе и в различных школах Москвы преподавал историю, обществоведение, правоведение, литературу, историю мировой и русской культуры; написал ряд авторских программ.

В 80 – 90-х годах работал сторожем, библиотекарем, завучем Межшкольного учебно-производственного комбината Свердловского района Москвы.

Публиковался в различных органах периодической печати.

В 1989-91 гг. вел рубрику «150 лет фотографии» в журнале «Огонек», признанной лучшей публикацией года.

Написал ряд статей для электронной «Энциклопедии Кирилла и Мефодия», в т. ч. статьи «В. И. Ленин» и «И. В. Сталин» (не опубликована, т. к. редакция не согласилась с резкостью отрицательных оценок).

В 2008 году опубликовал в соавторстве с Е. Н. Вигилянской книгу «Пишем сочинение грамотно», в которую вошли отдельные тексты из рубрики «Русские писатели».

В 2012 году в журнале «Отечественные записки» №№ 48, 51 (Москва) были опубликованы две главы из неоконченных воспоминаний «Родное пепелище».

В 2015 году в журнале «Новый мир» № 6, а в 2016 году в вышедшим в Редакции Елены Шубиной (Издательство АСТ, г. Москва) сборнике городской прозы «Москва: место встречи» опубликованы несколько глав из воспоминаний.

Умер 21 декабря 2013 года в Москве.

Прах развеян под стенами Спасо-Преображенского Воротынского женского монастыря (Спас-на-Угре), с. Спас, г. Калуга, Калужская область, Россия.

Русские писатели

Протопоп Аввакум

(1621–1681)

Как же лютовал над ним воевода Пашков, кнутобоец, мучитель – волосатое сердце, покоритель Даурии. А чего алкал Пашков в Даурии, Никон в Москве, потом царь и великие патриархи? Одного – чтобы он, протопоп Аввакум, покорился, от древнего благочестия и старого обряда отрекся и латинскую блудную ересь за истину признал.

И бросали его в Сибирь, в Даурию, на Мезень-реку; и ласкали, и казнили; отняли семью, закопали ее в землю; мучили чад возлюбленных духовных – боярынь Морозову и Урусову, Федора-юродивого – несть им числа…

Перед всеми вселенскими патриархами его, попа скудоумного ставили, – всех превзошел, ибо Бог наставил.

А вот ныне в Пустозерске придется принять огненное искупление: «любил протопоп со знатным знаться, люби и терпеть, горемыка, до конца». Не одно же древнее благочестие любил Аввакум, любил он «свой русский природный язык», благоговел перед красотой жизни плотской, земли, и даурской тоже: «Там же растут и конопли, а во дворах травы красные, и цветные, и благовонные гораздо. Птиц зело много, гусей и лебедей, – по морю, яко снег, плавают. Рыба в нем – осетры и таймени, стерляди и омули, и сиги, и прочих много…»; и протопопицу Марковну любил протопоп, и детишек, и курочку черненькую: по два яичка на день приносила…

«Десять лет Пашков меня мучил, или я его – не знаю, Бог разберет в день века», – чистосердечно признавался сам протопоп, и о многих он, «человек неистовой», мог так подумать: ни близких, ни дальних не щадил веры своей ради; оплакал многих.

В горький, последний час вспомнил, как пять дней в Сибири по голому льду шли: «Протопопица бедная бредет-бредет, да и повалится – скользко гораздо… Я пришел, на меня, бедная пеняет: «Долго ли муки сея, протопоп, будет?» И я говорю: «Марковна, до самой смерти!» Она же, вздохнув, отвечала: «Добро, Петрович, то еще побредем».

Трудны были первые шаги высокой русской прозы. Из смрадной пустозерской землянки, с Аввакумова пепелища зазвучал «живой полнокровный мужицкий голос. Это были гениальные «Житие» и «Послание» бунтаря, неистового протопопа Аввакума» (Л. Н. Толстой).

Ломоносов Михаил Васильевич

(1711–1765)

От страшного рева звенели высокие окна Кунсткамеры; мутные глаза налиты водкой и кровью: «Ребра сокрушу и буду месить как глину!..» (не прошла даром славяно-греко-латинская академия). В могучей лапе ножка от разломанного кресла – профессор Ломоносов против иноземного засилья в Академии наук.

Он восхищался гениальным Эйлером, уважал своего вечного оппонента Миллера; от упреков в нелюбви к немцам открещивался простодушно: «Я против немцев? У меня жена немка, и Рихман покойный был мне первый друг…»

Дорого ему обошлось бы бесчинство в Академическом совете, да на следующий день пришел диплом из Италии – почетного члена Шведской Академии наук избрали членом старейшей в Европе Болонской Академии – первому русскому такая честь!

«Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Историк, ритор, творец, он все испытал и во все проник» и еще: «он создал первый университет, он, лучше сказать, сам был нашим университетом» (Пушкин).

Ломоносов на полтора века предвосхитил развитие физической химии, мимоходом открыл атмосферу Венеры, сформулировал закон сохранения материи, предсказал: «величие России будет прирастать Сибирью», возродил древнее искусство мозаики и при том был первый поэт своего времени, – и это далеко, далеко не все; универсальностью своей он сравнялся с Петром Великим.

И парадные оды Ломоносова – вовсе не только «мглистый фимиам». А что до того, что он устарел и непонятен, извольте:

  • Мышь, некогда, любя святыню,
  • Оставила прелестный мир,
  • Ушла в глубокую пустыню,
  • Засевшись вся в голландский сыр.

Формула счастья (на кузнечика глядя):

  • Не просишь ни о чем, не должен никому.

Описание солнца, XVIII век:

  • Там огненны валы стремятся
  • И не находят берегов…

Мысли о громаде солнца, «божьем величестве» и назначении человека:

  • Сия ужасная громада
  • Как искра пред Тобой одна
  • О коль пресветлая лампада
  • Тобою, Боже, возжжена
  • Для наших повседневных дел,
  • Что Ты творить нам повелел!

Он потянул ручку ворот, заскрипел трос, заскрежетала железная заслонка; он прильнул к окуляру телескопа:

  • Открылась бездна, звезд полна;
  • Звездам числа нет, бездне дна.

И от этих «звезд» зажглась пушкинская «звезда печальная, вечерняя звезда»; и Лермонтов услышал, как «звезда с звездою говорит». Маяковский увидел: «ночь обложила небо звездной данью», Мандельштам – что «звезда с звездой могучий стык», Кедрин – «темную заплаканную ночь в оправе грубых северных созвездий», а погорелец Клюев, как «дьявол звезды убирает» над его керженским пепелищем…

Это несбывшаяся надежда Есенина: «гори звезда моя, не падай, бросай последние лучи…»; от света этих «звезд» затеплился образ тютчевской любви: «непостижимый, неизменный, как ночью на небе звезда»; от этих «звезд» вспыхнула изысканная – Анненского: «Среди миров мерцающих светил одной звезды я повторяю имя». Звездам русской поэзии числа нет: ослепительная – Бунина «играй, пылай стоцветной силою, неугасимая звезда»; по краям, как всегда, Цветаевой: «звезда над люлькой – и звезда над гробом»; вифлеемская – Пастернака: «с порога на Деву, как гостья, смотрела звезда Рождества»; страдальческая – Заболоцкого: «лишь одни созвездья Магадана засияют, встав над головой»; пронзительная – несчастного Коли Рубцова: «звезда полей, звезда над отчим домом» и «звезда над морем» Ахматовой…

Вот уж воистину «открылась бездна» и по сей день «рыдает, исходя гармонией светил» (А. Блок).

Державин Гавриил Романович

(1743–1816)

В 1760 году директор казанской гимназии показал в Петербурге карту губернии, чрезвычайно искусно нарисованную Державиным. Карта произвела впечатление, сына бедной вдовы-дворянки зачислили в Инженерный корпус. Но позже выяснилось, что по забывчивости или нерадению родителей, Державин не был с малолетства зачислен в воинскую службу, как было принято в то время – помните Петрушу Гринева? – началась тяжелая десятилетняя солдатская служба Гаврилы Романовича.

Рядовой Преображенского полка Державин принимает участие в дворцовом перевороте 28 июля 1762 года и возведении на престол матушки Екатерины.

Оказавшись в эпицентре политической жизни, Державин, наблюдая рядом с собой фантастические карьерные взлеты и падения, все силы кладет на удовлетворение своего честолюбия. Но стремление к справедливости вкупе с природной вспыльчивостью и необузданностью нрава стало причиной многих неприятных поворотов в карьере Державина.

Державин поднимается на подавлении крестьянского восстания, но за превышение власти задвинут в отставку; он – губернатор олонецкий и тамбовский, он приносит в темное лесное и степное царство свет и дух просвещения и едва не попадает под суд за горячность, с которой он сеял разумное, доброе, вечное.

Однако Пушкин в «Истории Пугачева» ссылается на слова Дмитриева, что «Державин повесил двух мужиков более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости».

Спасает Державина поэзия, вернее, ода «Фелице» – умная, тонкая лесть Екатерине II и злая сатира на придворных вельмож. Когда враги в очередной раз одолевали Гаврилу Романовича, он написал оду «Изображение Фелицы» и, о чудо, Державин – кабинет-секретарь императрицы, ее ближайший сотрудник.

И тут Муза, которую поэт использовал как золотую рыбку, разгневалась на Державина: Екатерина требует от него хвалебных од в духе Фелицы, а Державин, запираясь неделями, не может написать ни строки – вдохновение оставило его.

Перу Державина принадлежит «Водопад», поражавший своих современников своим великолепием, буйством красок; пленительная «Жизнь званская», «Снигирь», «На смерть Суворова» – произведения, которыми Державин торил, прокладывал, мостил путь Пушкину.

А чтобы можно было на зуб попробовать, извольте – державинская аллитерация:

  • Сильный где, храбрый, быстрый Суворов?
  • Северны громы во гробе лежат.

Вы, нынешние, – нут-ка!

А вот рык старого льва:

  • Река времен в своем стремленье
  • Уносит все дела людей
  • И топит в пропасти забвенья
  • Народы, царства и царей.
  • А если что и остается
  • Чрез звуки лиры и трубы,
  • То вечности жерлом пожрется
  • И общей не уйдет судьбы.

«Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил…» Пушкин гордился тем, что именно Державин передал ему поэтическую лиру.

Радищев Александр Николаевич

(1749–1802)

Радищев был управляющим Петербургской таможней; всем было известно, что он не берет взяток, над Радищевым смеялись в лицо – тут бы правительству и насторожиться, поведение Радищева было вызывающим и провокационным.

Ко времени написания «Путешествия из Петербурга в Москву» он находился под влиянием мартинистов, членов тайного, полурелигиозного – полу-политического общества, в учении которых странным образом сочеталось вольнодумство и мистика.

«Таинственность воспламенила его воображение. Он написал свое «Путешествие из Петербурга в Москву», сатирическое воззвание к возмущению, напечатал в домашней типографии и спокойно пустил в продажу».

Он был арестован, Екатерина II заклеймила его бунтовщиком хуже Пугачева; на полях книги, где Радищев призывает освободить крестьян, она начертала: «Никто не послушает!»

Радищева приговорили к смертной казни, отца четырех детей, оставшихся без матери. Так ли уж была опасна книга Александра Николаевича? Нет, разумеется, – крестьяне читать не умели, а помещики, «звери алчные, пиявицы ненасытные», оставлявшие крестьянину «один только воздух», Радищева действительно не послушали бы.

Какие-то опивки совести колыхнулись в Екатерине – Радищева затолкали в кибитку и выкинули в Сибирь, за 7000 верст.

Полиции было велено злонамеренную книгу отбирать и сжигать, такая же участь постигла и нераспроданную часть тиража; конечно же «Путешествие» тут же взлетело в цене, Пушкин свой экземпляр приобрел за 200 рублей; до наших дней дошло около сотни рукописных копий и два десятка книг.

Павел I вернул Радищева из ссылки, Александр I позвал его на службу и несчастный решил «осчастливить Россию». Начальник Александра Николаевича, граф Завадовский, участник суда над Радищевым, прочитавши какой-то прожект, с досадой сказал: «Никак не уймешься, опять за свое».

Ничего эти слова не значили, но нервы Радищева были расстроены, дома он объявил: «Вот, детушки, опять Сибирь», и отравился.

«<Мы> не можем в нем не признать преступника с духом не обыкновенным, политического фанатика, заблуждающегося, конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарской совестливостью», – Пушкин.

Карамзин Николай Михайлович

(1766–1826)

«Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов «Русской истории» Карамзина вышли в свет. Я прочел их в моей постели с жадностью и вниманием. Появление сей книги (как и быть надлежало) наделало много шума и произвело сильное впечатление… Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом», – из воспоминаний Пушкина о Карамзине.

Карамзин был не только знаменитый и официальный историограф российской империи, которому власть предавала значение: Александр I освободил Карамзина от цензуры, а Николай I, когда Николай Михайлович заболел, предоставил ему для путешествия во Францию и Италию фрегат, Карамзин был еще и популярнейший писатель своей эпохи, родоначальник направления в литературе, сентиментализма.

Карамзин признавал, что «любит те предметы, которые трогают сердце и заставляют проливать слезы тяжелой скорби». Именно начиная с «Бедной Лизы», русская литература приобрела характер «филантропический» (Иван Киреевский): определенно, ниточка тянется от «Бедной Лизы» к «Бедным людям», прошивает она и «Станционного смотрителя», и «Шинель», и «Муму».

Лиза утопилась в пруду не только из-за несчастной любви, но и из-за пристального внимания Карамзина к проблемам самоубийства.

В конце XVIII века самоубийства были модными среди дворянской молодежи, не бытовые, а философские. Право человека распоряжаться своей жизнью и вечный вопрос, что ждет его после смерти, русские сократы решали при помощи пистолета. В своей предсмертной записке молодой ярославский помещик Иван Опочинин писал определенно: «После смерти – нет ничего!.. Прошу покорно, братец, в церквах меня отнюдь не поминать!»

Самоубийцы считали свой выбор высшим проявлением свободы (ну как не вспомнить Достоевского с его Кирилловым), и Карамзин сочувственно относился к философским бредням отравившихся западным скептицизмом недорослей.

Но самоубийство Радищева потрясло Карамзина, его огорчали вошедшие в моду утопленники «Лизиного пруда», и он выступил с резкой отповедью «опасным философам».

Так вот можно дозволять или любить что-либо теоретически, но когда лично коснется…

Карамзин ввел в русский язык больше новых слов, чем все отечественные писатели вместе взятые. А еще он ввел в письменный оборот букву «Ё». Пустяк, казалось бы, но если сосулька на голову или молотком по пальцу, что восклицает русский человек? То-то же…

Крылов Иван Андреевич

(1769–1844)

В старое доброе докомпьютерное время кроме букваря и сказок была еще одна книга, которую не мог обойти ни один самый нерадивый русский ребенок – басни Крылова.

Пушкин стал народным поэтом благодаря работнику Балде и царю Салтану, компанию Пушкину составил дедушка Крылов – и все, других национальных поэтов у нас нет, ибо чтение стихов – такой же удел немногих избранных, как и их написание.

Когда Крылов умер, произошло дело неслыханное – высочайшим повелением ему был воздвигнут памятник (единственному из русских писателей за всю историю литературы!) в Летнем Саду, необыкновенно удачный: в окружении не то зверюшек, не то аллегорий, все постигший, погруженный в дрему дедушка, рассказавший нам, бесчисленным поколениям внуков, «книгу мудрости народной» – по словам Гоголя.

Большинство сюжетов крыловских басен восходит к тому, что придумал Эзоп; идеи Эзопа использовали и баснописцы античности, и реформатор церкви Мартин Лютер, и блестящий француз Жан де Лафонтен, и русские баснописцы – Сумароков, Дмитриев, Державин. Но только Крылов справился с невероятно трудной задачей – придать античному сюжету национальный характер, и дать басне такую мораль, которая врезалась бы намертво в противоречивое русское сознание.

Басня Эзопа «Ворона и лисица» заканчивается выводом: «Притча уместна против человека неразумного»; Лафонтен тот же сюжет завершает так: «Сударь, запомните: всякий льстец кормится от тех, кто его слушает…»; сверхназидательный Лессинг заменил сыр отравленным мясом – наказаны все; мораль Тредиаковского невнятна: «Всем ты добр, мой ворон, только ты без сердца»; Сумарокова – легковесна: «Сыр выпал из рота лисице на обед». А вот Дедушка просто и на века: «и в сердце льстец всегда отыщет уголок».

Любая ситуация описана Крыловым: российские политики – вечные герои «Квартета», власть и народ – «Волк и ягненок», экономика – «Тришкин кафтан», – нужно ли продолжать?

В «Застольных разговорах» Пушкин записал такой анекдот о Крылове: «над диваном, где он обыкновенно сиживал, висела большая картина в тяжелой раме. Кто-то ему дал заметить, что гвоздь, на котором она была повешена, непрочен, и что картина когда-нибудь может сорваться и убить его. «Нет, – отвечал Крылов, – угол рамы должен будет в таком случае непременно описать косвенную линию и миновать мою голову». Он все рассчитал, лукавый ленивец, мудрец, чревоугодник, царский библиотекарь, затворник Васильевского острова.

Жизнь, к счастью, обошла по косвенной линии его тяжелую, величавую, рано поседевшую голову.

Жуковский Василий Андреевич

(1783–1852)

Василий Андреевич Жуковский родился в семье богатого помещика Афанасия Ивановича Бунина, матерью была пленная турчанка Сальха. Мальчик получил фамилию своего крестного, бедного дворянина Андрея Жуковского, приживала в доме Буниных.

Незадолго до рождения Жуковского у Буниных умерли шестеро из одиннадцати детей, в их числе и единственный сын, студент Лейпцигского университета. Жена Бунина в память об умершем решила воспитать новорожденного как родного сына.

Кудрявый смуглый мальчик стал всеобщим любимцем, но, после того как в 1794 году его исключили из народного училища «за неспособность», было решено отдать его для продолжения обучения В. А. Юшковой, одной из замужних дочерей Бунина. Дом Юшковых был одним из культурных очагов Тулы: домашний театр, музыкальные вечера. Именно к этому времени относятся первые литературные опыты Жуковского.

Надо заметить, что в большой семье Буниных, Протасовых, Юшковых, Елагиных, в этом дворянском гнезде, будущий поэт – единственный мальчик; его окружает целый женский мир: старшие замужние сестры, тетушки, кузины, племянницы, что, безусловно, способствует развитию природной мягкости его характера и рождению романтических грез.

В 1797 году Жуковский (а Бунины тем временем выхлопотали ему дворянство) был определен в Благородный пансион при Московском университете.

В 1802 году, автором напечатанных стихов и переводов, Жуковский возвращается в родные края: Тула, Белёв, дом Екатерины Афанасьевны Протасовой, где подрастают племянницы, Маша и Саша, девушки весьма начитанные и воспитанные в романтическом духе. Маша сама пишет стихи, в нее-то и влюбляется Василий Андреевич, без памяти, на всю жизнь.

Екатерина Афанасьевна, женщина глубоко религиозная, скоро разгадав тайну брата, решает, во что бы то ни стало не допустить брака между близкими родственниками. Она берет с Жуковского клятву: Василий Андреевич должен отказаться от Маши и никогда не открывать ей своего сердца. Но в 1805 году поэт становится домашним учителем Маши и Саши Протасовых, и Маша отвечает на любовь Жуковского таким же сильным и глубоким чувством.

Какой мощный литературный фон у этой обоюдной страсти: «Тристан и Изольда» – образ трагического отказа от любви; «Новая Элоиза» – затверженный всеми трепетными сердцами Европы урок зарождения нежных чувств. Поэзия и жизнь переплетаются так тесно, что трудно провести меж ними грань, понять, что именно определяет дальнейший ход событий: печатное слово или живое чувство.

В 1812 году Жуковский все же осмелился просить руки Маши, но Екатерина Афанасьевна ответила решительным и окончательным отказом.

Жуковский поступает поручиком в московское ополчение, обретает широкую известность, создав «Певца в стане русских воинов», болеет тифом, выходит в отставку, а перед мысленным взором – Маша Протасова. И Василий Андреевич делает последнюю попытку соединить свою жизнь с жизнью Маши. Тщетно.

«Трагическое чувство мучительно пройдет через жизнь поэта; оно составит содержание стихов Жуковского, стихов Маши, их страстной переписки», писал Ю. М. Лотман.

Саша Протасова выходит замуж за профессора Дерптского университета А. Ф. Воейкова, и семья перебирается в тихий немецко-эстонский городок. Там по настоянию матери Маша принимает предложение университетского профессора, медика и музыканта, И. Ф. Мойера, друга Жуковского.

Мойер знает о любви Маши к Василию Андреевичу, он щадит ее чувства, он любит Машу сильно и нежно. Жуковский не герой, он не способен бороться за любовь, он благословляет союз Маши и Мойера, он своими руками передает возлюбленную (Тристан и Изольда) своему верному другу.

Три сердца изнемогают, исходя благородством, любовью и мукой. Все трое любят, все трое все знают, все трое готовы на жертвы – все трое страдают. Это романтизм. В жизни? В искусстве? Поди разбери…

Но писать Жуковский стал лучше.

Вот такая амальгама из прозы жизни и поэзии поэзии, из страсти и крови, чести и дружбы.

Жуковский поселяется на время в Дерпте. Он еще больше сближается с Мойером, рекомендует его Пушкину для операции аневризмы; он может видеть Машу ежедневно, их отношения неизменно чистые, платонические, их неугасающая страсть трагична.

В 1823 году Маша умирает во время вторых родов. Кто-то до недавнего времени ухаживал за ее могилой; ее памятником стало одно из лучших стихотворений Жуковского – «Ты удалилась, как тихий ангел».

Жуковский станет знаменитым поэтом, он сделает блестящую придворную карьеру, он будет воспитателем цесаревича Александра, он, наконец, женится в возрасте 58 лет на 18-летней девице, но забыть Машу Протасову ему было не суждено.

Батюшков Константин Николаевич

(1787–1855)

«Философ резвый и пиит… Певец забавы» – так обращался Пушкин в своих посланиях к старшему товарищу по «Арзамасу». «Что до Батюшкова, то уважим в нем несчастия и не созревшие надежды», – скажет зрелый Пушкин.

Батюшков оставил не слишком значительное литературное наследство, анакреонтическая поэзия – излюбленный жанр Константина Николаевича – умерла в России вместе с автором «Умирающего Тасса»; сегодня только редкий ценитель изящной словесности откроет том «Опытов в стихах и прозе». А жаль!

Рок судил так, что жизнь Батюшкова раскололась на две равные доли. Первая половина жизни Константина Николаевича, небогатого и незнатного дворянина, обычна – статская и военная служба, участие в заграничных походах русской армии против Наполеона, тяжелые ранения, гибель друзей. И в то же время – дружба с Гнедичем, Вяземским, Жуковским; «Арзамас», поэзия пиров, забав и любви на древнегреческий лад; путешествия по Европе.

Уже после пансиона, из которого Батюшков вынес немного знаний, но французский, немецкий и итальянский языки изучил очень хорошо, поэт в совершенстве овладел латынью и перечитал римских и итальянских классиков, в числе любимых на всю жизнь остались эпикуреец Гораций и нежный Тибулл. Жить Италией, дышать Италией невозможно без Ариосто и Тассо, Данте и Петрарки.

Батюшков знал, что ему не избежать родового проклятия, недаром он начал оплакивать «Умирающего Тасса» – знаменитый итальянец скончался во тьме безумия; трудно перечислить всех родственников Батюшкова, помрачившихся умом.

В 1821 году свеча поэтического таланта Батюшкова выстрелила яркой и загадочной искрой – семь безнадежно горьких, мощных строк о тщете человеческого существования, так непохожие на то, что он писал прежде.

  • Ты знаешь, что изрек,
  • Прощаясь с жизнью, седой Мелхиседек?
  • Рабом родится человек,
  • Рабом в могилу ляжет,
  • И смерть ему едва ли скажет,
  • Зачем он шел долиной чудной слез,
  • Страдал, рыдал, терпел, исчез.

Тридцать три года, вторую половину жизни, поэт прожил вне времени и пространства. Начавшись с бешенства, болезнь обрела спокойное течение. Нежная и заботливая опека родственников, прогулки, рисование, собирание гербариев. Память не изменила Константину Николаевичу: он наизусть читал Тассо, русских авторов. Но не написал не строчки.

Бывают странные сближения – Батюшков и Цветаева:

  • «Я берег покидал туманный Альбиона…»
  • Божественная высь! Божественная грусть!

Бывают и не странные сближения: Батюшков и Мандельштам. Мандельштам вложит в навеки сведенные уста Батюшкова прекраснейшую строку: «только стихов виноградное мясо мне освежило случайно язык…»

Не умом, но сердцем прожил Батюшков вторую половину жизни, но он сам и напророчил:

  • О память сердца! Ты сильней
  • Рассудка памяти печальней

Чаадаев Петр Яковлевич

(1794–1856)

«Второй Чадаев, наш Евгений…»

Первого Чаадаева – гусара, известного не только исключительной тщательностью и щепетильностью туалета, но и самой безукоризненной храбростью на поле боя, вызвал к себе для доверительной беседы царь Александр и в завершение сказал: «Теперь мы будем служить вместе».

Чаадаев немедленно подал в отставку и уехал в Европу.

И «…близь Бретмона появился иностранец, соединявший в своей осанке торжественность епископа с корректностью светской куклы» (Осип Мандельштам).

«Всего чужого гордый раб…» (Николай Языков).

А меж тем в России на скипетре Николая I написали: «самодержавие, православие, народность», а на державе – «прошедшее России было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение» – автором чеканной формулы был шеф жандармов Бенкендорф.

И вот в журнале «Телескоп» «офицер гусарский» опубликовал «Философическое письмо» и вытер ноги о «самодержавие, православие» и, заодно уж, о «народность».

«Письмо» Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. «Это был выстрел в темную ночь…», – Герцен был потрясен.

Чаадаев утверждал, что Россия не принадлежит «ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций», мы стоим «как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода». Пушкин написал Чаадаеву, другу и наставнику, взволнованно-растерянное письмо и не отправил его.

Правительство было ошарашено. Наглость проступка превышала ссылку и каторгу, как казнить? И Чаадаев был «высочайшим повелением объявлен сумасшедшим». Кроме «Письма» были тому и другие основания: Пушкин, например, жаловался, что Чаадаев хотел вдолбить ему в голову «всего Локка», или вот – острота: Хомяков одевается так национально, что народ на улице принимает его за персиянина – экая тонкая сумасшедшинка!

Вызванный на дуэль из-за пустяка, Чаадаев отказал: «Если в течение трех лет войны я не смог создать себе репутацию порядочного человека, то, очевидно, дуэль не даст ее».

Он предсказал: «Мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком…»; «истина – выше родины», – утверждал Чаадаев; «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами», – признавался он.

И впрямь – сумасшедший.

Грибоедов Александр Сергеевич

(1795–1829)

В «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ и лицам, прикосновенным к делу, произведенному высочайше учрежденною 17-го декабря 1825-го года Следственною Комиссией, составлен 1827-го года» (Алфавит Декабристов) о нем сказано: «Коллежский асессор, служащий при генерале Ермолове. Требовался к ответу по показанию Оболенского и Трубецкого, назвавших его, со слов Рылеева, членом общества. Но по изысканию Комиссии открылось: 1) что за несколько дней до отъезда его из Петербурга он был принят в «Общество соревнователей просвещения и благотворения»; 2) что Рылеев, несколько раз заводя с ним разговоры о положении в России, делал намеки об обществе, но видя, что <Грибоедов> полагал Россию неготовую к конституционной монархии и неохотно входил в суждения о сем предмете, то и оставил его; 3) Александр Бестужев … об обществе не говорил ему и не принимал его в члены, жалея такой талант, в чем и Рылеев был согласен; 4) во время бытности Грибоедова в 1825 году в Киеве тамошние члены пробовали его, но он не поддался… Впрочем, как по собственному его показанию, так и по отзывам главных членов, он к обществу не принадлежал и о существовании оного не знал. Содержался сперва на Главной гауптвахте, а потом в Главном штабе.

…Высочайше повелеваю освободить с <оправдательным> аттестатом, выдать не в зачет годовое жалование и произвесть в следующий чин».

Так что из своих бумаг Грибоедов жег целых два часа, любезно предоставленных ему Ермоловым при аресте в Грозной? Что за тайное общество упомянуто в «Горе от ума»?

14 марта 1828 коллежский советник Грибоедов привез в столицу долгожданный мир с Персией, был обласкан: орден Святые Анны второй степени с алмазными знаками и четыре тысячи золотых червонцев.

А еще он привез проект Русско-Кавказской компании, который представил коммерции советнику Родофиникину и министру иностранных дел Нессельроде.

Согласно прожекту компания получала от государя важные привилегии, дело сулило неслыханные барыши. Директором всего гигантского предприятия, с правом дипломатических сношений с соседними державами, строительства крепостей, с правом объявлять войну и заключать мир, передвигать войска, Грибоедов предлагал себя. Не сразу разобрались, что официальным путем, на законном основании коллежский советник истребовал себе власть вице-короля.

Решили: раз такой умный, пусть выбивает из персов контрибуцию – куруры.

В Тегеране у Грибоедова хватало врагов, и англичане бунтовали темный народ, объясняя, что в нищете его повинен русский министр-резидент, выжимающий из Персии последние соки.

«Два вола запряженные в арбу, поднимались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» – спросил я их. «Из Тегерана». – «Что вы везете?» – «Грибоеда». Пушкин. «Путешествие в Арзурум».

В качестве извинения Николай I получил знаменитый бриллиант – «Надир Шах», и дело было исчерпано.

Дельвиг Антон Антонович

(1798–1831)

Дельвиг был однокашником Пушкина по первому выпуску лицея. Пушкин посвятил Дельвигу множество вдохновенных поэтических строк, тем более поражает отзыв об умершем поэте: «Способности его развивались медленно. Память у него была тупа; понятия ленивы… В нем заметна была только живость воображения». Это – тоже Пушкин.

Лицей Дельвиг закончил без блеска и служил по разным министерствам; обедневшая семья не могла содержать обедневшего барона.

С 1824 года Дельвиг начал ежегодно издавать альманах «Северные цветы», а с 1830 года стал редактором «Литературной газеты», куда привлек лучших русских писателей.

Пушкин рассказывал, как однажды он завтракал с Дельвигом в трактире, по дороге в Царское Село, за год с небольшим до смерти Антона Антоновича. Подробности дружеской пирушки известны из вторых рук и обрели черты апокрифа, но рассказ интересен сам по себе.

Дельвиг встал в тот день рано, с непривычки у него болела голова, он выпил вина и раскис. Он жаловался Пушкину на неудавшуюся семейную жизнь, на то, что он, слывущий сибаритом, много и тяжело работает над изданиями, столь необходимыми для русской словесности. Но более всего горевал он о том, что не оставит следа в литературе, умрет, и никто его не вспомнит.

Тем временем половой, прислуживающий друзьям-поэтам напевал: «Соловей мой, соловей, голосистый соловей…»

– Чью песню ты поешь? – спросил Пушкин.

– Известно чью. Русскую, – отвечал слуга.

– А вот и врешь, – оборвал его Александр Сергеевич, эту песню написал барон Антон Антонович Дельвиг.

– Прощенья просим, – возразил половой, – не может барон такую песню сочинить! Эта песня русская!

– Мало тебе? – спросил Пушкин своего друга.

Скоропостижная смерть Дельвига потрясла Пушкина, он написал: «Никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду – около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели».

Незадолго до своей смерти Пушкин навестил могилу друга:

  • Когда за городом задумчив я брожу
  • И на публичное кладбище захожу…

Баратынский Евгений Абрамович

(1800–1844)

«Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален – ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, меж тем, как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого, хотя несколько одаренного вкусом и чувством». Это, конечно же, Пушкин.

А между тем, судьба Баратынского – классическая иллюстрация к аксиомам назидательной педагогики. Здесь и «Береги честь смолоду» – эпиграф, заметим, к «Капитанской дочке», и тот самый конь, что о четырех ногах, но спотыкается…

Баратынский, принадлежавший к древнему и знатному роду, воспитанник привилегированного Пажеского корпуса, был вором и, попавшись на краже, о чем стало известно Александру I, был из корпуса исключен «с воспрещением когда-либо поступать на военную службу».

О, как пытался Баратынский объяснить и оправдать, хотя бы частично, свой юношеский позор. Но факты были против поэта, и поэтому даже в искреннем и откровенном письме к Жуковскому Баратынский лукавит. С одной стороны, какой урок ветреной младости – оступиться легко, подняться трудно; с другой – предупреждение педагогам, с легкостью выдающим подросткам волчьи билеты…

Баратынский выстоял, но это далось ему дорогой ценой: тягостные годы солдатчины, служба унтером в финской глухомани; чин прапорщика в 1825 году позволил уже известному поэту выйти в отставку и занять достойное место в обществе и в литературных кругах. Жить ему оставалось девятнадцать лет.

«Теперь даже и в шутку никто не поставит имени Баратынского подле имени Пушкина» – это, пальцем в небо, Белинский.

По одной строке можно угадать истинного поэта:

  • Не искушай меня без нужды
  • Возвратом нежности своей:
  • Разочарованному чужды
  • Все обольщенья прежних дней!

О чем это? О любви, о судьбе, жизни, юности? Или обо всем разом?..

Тютчев Федор Иванович

(1803–1873)

И как напишет через столетие другой поэт:

  • Она, моя нежданная, теперь
  • Свое лицо навстречу мне открыла,
  • И хлынул свет – не свет, но целый сноп
  • Живых лучей…

Он, дипломат, человек с положением в свете, в возрасте, женатый вторым браком, дети, известный поэт, наконец, поехал однажды в Смольный проведать дочерей Анну и Катю, и они обратили его внимание на хрупкую, смуглую, большеглазую девушку, племянницу инспектрисы института, Лелю Денисьеву, которую уже вывозили в свет.

Он сразу понял, что это рок, судьба, что это – выше его сил, но бесполезно было плакать и молиться; они прожили вместе двенадцать мучительных, горьких, позорных лет; она оказалась сильнее его в любви, в жизни, в самопожертвовании, в отчаянии – и сгорела от страсти и от стыда…

  • О, как убийственно мы любим,
  • Как в буйной слепоте страстей
  • Мы то всего вернее губим,
  • Что сердцу нашему милей!

Он удочерил девочек, рожденных ему Денисьевой, с согласия жены, Эрнестины Федоровны, рыдал у нее на коленях, искал себе занятия, отвлечения – все тщетно – Елена Александровна не отпускала. На юге Франции, которая так много значила для него, он окончательно понял:

  • Жизнь, как подстреленная птица,
  • Подняться хочет – и не может.

Он помнил всегда, наяву и в забытьи о ней, и каждый день был годовщиной.

Сама – живая поэзия, она не любила стихов, ничьих, и его тоже. Но требовала, чтобы все им написанное, даже тогда, когда он ничего не знал о ее существовании, было посвящено ей, ей одной, как расплату за их встречи украдкой, за то, что он не защитил ее от «насилья бессмертной пошлости людской», за его половинчатость, дипломатические увертки, за то, что:

  • Он мерит воздух мне так бережно, так скудно…
  • Не мерят так и лютому врагу.

Последняя любовь смертельно обожгла Тютчева, разрушила его; он еще будет писать прекрасные стихи, Иван Аксаков издаст хороший, более полный, чем тургеневский, сборник его стихотворений; дочери его стали фрейлинами императрицы – все состоялось, все сбылось, жизнь шла к смерти.

Когда смотришь на чудесную акварель – портрет юной Денисьевой, то невольно вспоминаешь помимо тютчевских, к ней обращенных строк, строки Фета:

  • Не жизни жаль с томительным дыханьем,
  • Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
  • Что просиял над целым мирозданьем,
  • И в ночь идет, и плачет уходя.

Кольцов Алексей Васильевич

(1809–1842)

«Кольцов обратил на себя общее благосклонное внимание», – надо ли говорить, что это – Пушкин. Велемир Хлебников вообще утверждал, что «в свет Кольцова вывел за руку Пушкин, одетый в кокошник».

Но обратил Кольцов на себя интерес столичных литераторов по чистой случайности: как-то раз начинающий писатель Станкевич полдня не мог доискаться своего слуги; явившись, наконец, к барину, слуга признался, что не было сил оторваться от песен, которые читал в людской какой-то заезжий прасол (торговец скотом). Дело происходило в имении Станкевичей, и барин, от нечего делать, приказал привести к нему прасола, послушал стихи и, пораженный, спросил, чьи «эти русские песни». Торговец скотом простодушно отвечал, что написал их сам.

  • На заре туманной юности
  • Всей душой любил я девушку…

Такой чистой щемящей нотой можно было привлечь изумленное внимание любого ценителя поэзии.

  • Обойми, поцелуй,
  • Приголубь, приласкай,
  • Еще раз, поскорей
  • Поцелуй горячей.

Какая сила чувства, какая экспрессия, какая динамика; это почерк виртуоза, а виртуоз был малограмотным, учился всего один год в уездном училище, и сочинять стихи начал, ночуя под телегой, в степи, с гуртом, в кромешной мгле.

Тонкий лирик, истинно народный русский поэт, Кольцов прожил короткую, страдальческую жизнь, среди людей грубых, невежественных, видевших в поэзии пустую забаву. Не помогло Кольцову знакомство с Пушкиным, Жуковским, всем цветом русской поэзии: он начал печататься, отец стал сживать его со свету, прогнал из дома; к Кольцову пришла слава, а поэта пожирала чахотка. О необычности образного строя поэта-самородка можно судить хотя бы по строке из стихотворения «Лес» (посвящено памяти А. С. Пушкина):

  • С богатырских плеч
  • Сняли голову —
  • Не большой горой,
  • А соломинкой…

Доколе жива будет русская речь – будет жива поэзия Кольцова.

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Если вы ощущаете бессмысленность жизни и душевную пустоту — эта книга для вас. В ней раскрывается кл...
Впервые на русском! Это саммари – сокращенная версия книги Билла Гейтса «Как избежать климатической ...
Никита Маклахов, автор проекта «Будет сделано!» и одноименного подкаста, посвященного личной эффекти...
Городские легенды и теории заговора распространяются со скоростью света. А многие важные идеи с труд...
В подробнейшем справочнике «Здоровое питание в вопросах и ответах» более 500 ответов на вопросы, кот...
В этой увлекательной книге рассказывается о жизни африканских студентов в Российской Федерации. С ир...