Падай, ты убит! Пронин Виктор

1

Если хотите знать, из газет никого не увольняют, из газет гонят – под зад коленом и вслед поленом. И вовсе не потому, что в редакциях осели какие-то уж особенно злобные люди с садистскими наклонностями, жаждущие не просто убрать человека, а так ему поддать напоследок, чтоб он долго еще после этого поеживался и вздрагивал по ночам. Вовсе нет. Ничего подобного. Увольняют, как и везде. Просто в газетах собираются люди с повышенной образностью мышления, люди, стремящиеся к самоутверждению и ниспровержению. И самое милое, можно сказать, травоядное увольнение они воспринимают остро, гневно и болезненно. Даже покидая редакцию по доброй воле, по собственному желанию и взаимной договоренности, человек не может удержаться, чтобы не поделиться с друзьями: «Вытурили меня, ребята, шуганули, не смогли больше выносить». За этими словами предполагается гражданская дерзость, разумеется, талант, а то и вольнодумство.

Шихина тоже выперли из газеты – не то из «Факела юности», не то из «Молодежного стяга», что-то в этом роде. Вышибли с треском, в двадцать четыре часа, как персону крайне нежелательную, не способствующую нужному воспитанию и правильному освещению событий. «Нужное воспитание и правильное освещение» – это когда через час после поступления газеты в киоски звонит редактору высокое начальство из Большого дома и говорит: «Молодец, Прутайсов! Умница! Так держать! Покажем им кузькину мать, растуды ее в наковальню!»

Конечно, Шихин прекрасно помнил, как именовалась эта газетенка, ему ли не помнить, если ее название было словно вытатуировано у него на лбу, но он прикидывался, что подзабыл, и этим как бы отвечал на нанесенное оскорбление.

Вот-вот, увольнение из газеты – это еще и оскорбление.

Самое интересное, однако, было в том, что никто толком не мог сказать, за что же все-таки его выгнали. Ни он сам, ни редактор Прутайсов, который на заседании редколлегии так яростно и свирепо вращал единственным своим глазом, будто решалась его собственная судьба. Чтобы хоть как-то объяснить происшедшее с Шихиным, скажем так: редактор в нем усомнился. Несмотря на всю неопределенность этих слов, они будут, пожалуй, наиболее верными. Усомнился. В его способностях, в анкетных данных, приверженности чему-то возвышенному, устремленному в будущие тысячелетия, чему тот обязан быть привержен до беспамятства, поскольку работал в газете. Вы, наверно, заметили, что начальству вообще нравятся подчиненные, способные впадать в неистовство по тому или иному поводу. За этим, правда, просматривается туповатость, но эта наша туповатость, надежная, привычная.

Поговаривали о шихинском фельетоне с диковатым названием «Питекантропы». Обитателям Большого дома фельетон не понравился, в его названии увидели вызов и пренебрежение. В самом деле, назвать питекантропами граждан, которые ходят на субботники, берут обязательства, а случается, и выполняют их, поднимаются к трибунам, охотно впадая и в неистовство, и в беспамятство… Тут у кого угодно волосы встанут дыбом.

Виновником изгнания Шихина из газеты называли и его непосредственного начальника, заведующего отделом со странной уменьшительно-ласкательной фамилией – не то Воробышек, не то Куренок… Сам Шихин произносил эту фамилию каждый раз по-иному, так что установить ее удалось не без труда, понадобились поиски, исследования, встречи с непосредственными участниками событий. И в конце концов Автор доказал – Тхорик. Глазки у Тхорика были маленькие, остренькие, всегда настороженно блестевшие из-за стекол очков, выдавая аккуратненький такой умишко, четкий и шустрый. Прыг-скок! Прыг-скок! Из кабинетика в кабинетик, от столика к столику, везде находя по зернышку и везде оставляя милую такую какашечку. На одного уронил, на второго, и дальше, дальше…

А происходило все так.

Прутайсов, с обильным бабьим лицом цвета силикатного кирпича, вызвал Шихина в кабинет, когда там уже собрались члены редакционной коллегии. В кресле, поджав ноги, полулежал Нефтодьев, главный мыслитель. Это уж точно, идеи посещали Нефтодьева в бесконечном множестве, и, что удивительно, все они, обладая необычайной социальной полезностью, в то же время не выходили за пределы дозволенного. Тут же сидела Моросилова, известная на всех этажах здания интимной походкой и печальным взглядом, причем печаль ее была того удивительного свойства, что каждый, кто решался заглянуть в ее глаза, кому удавалось пробиться сквозь мохнатые ресницы, остро ощущал свою личную вину в моросиловской безутешности и готов был на все, чтобы хоть немного скрасить Моросиловой жизнь, развеять ее грусть. Дальше – дерзко-обворожительная Игонина, закинув ногу на ногу и уставившись на Прутайсова потрясающими своими коленками, тоже весьма популярными в этом громадном сумрачном здании времен культа личности. Рядом с редакторским столом, касаясь его локотком, положив на уголок блокнотик с заложенным карандашиком, расположился Тхорик – маленькие ладошки, коротенькие розовые пальчики и туфельки тридцать шестого размера с надставленными каблучками.

Были еще какие-то сотрудники, но Шихин никого не запомнил по причине их полнейшей невыразительности. Жили они, не оставляя следов в чьей-либо памяти. Лишь для полноты картины можно упомянуть гордую очеркистку Гусиевскую – беременную, с трепетными ноздрями и тяжелым шагом, суматошного фотографа Антипко, ответственного секретаря Фуршаткина – желчного, с хриплым хохотом и доброй душой, спортивного обозревателя Борисухина, ставшего впоследствии музейным специалистом по проблемам первобытно-общинного строя. Его тоже, пришло время, вышибли, впрочем, в разные годы шуганули их из газеты едва ли не всех, но в этом не столько случайность и стечение дурных обстоятельств, сколько железная закономерность. А Шихин, просто Шихин оказался первым.

Вспоминая то давнее заседание, Шихин и сейчас видит скорбно-значительные лица своих товарищей – им будто предстояла гражданская панихида. Члены редколлегии хмурили юные свои брови, качали еще кудлатыми в те времена головами, шелестели какими-то важными бумагами и на татарский манер горестно цокали языками, дескать, ай-ай-ай, как нехорошо, как нехорошо!

О! Как глуп был Шихин, как наивен и счастлив! Он вошел, улыбчиво посмотрел на всех и сел на свободный стул у двери. Конечно, он знал, зачем Прутайсов вызвал его в кабинет, но не мог заставить себя отнестись к происходящему всерьез, более того, он был даже польщен столь пристальным к нему вниманием. Шихин был совершенно уверен в том, что эти люди не желают ему зла и никогда не поступят с ним дурно. Ему казалось, что под хорошее настроение они договорились пошутить, потешить друг друга игрой в значительных и неприступных, занятых серьезным делом, но его забыли предупредить об этой игре, и вот он вынужден теряться в догадках и валять дурака. А они, увлекшись, продолжали сурово говорить о какой-то непримиримости, убежденности, преданности, говорили о продажности, но так никто и не уточнил, кто продался, кому, сколько взял и за что…

Да, все состоялось здесь, на четвертом этаже здания, в котором размещались редакции, издательства, профсоюзы, суровые коммунальные службы, управление бань и театров, транспортная милиция и, кажется, музей какой-то славы. В коридорах этого здания можно было встретить большого начальника, ну просто невероятно большого – районного, а то и городского значения. Все уступали ему дорогу, жались к стенкам, провожали взглядами, шептались восторженно, расходились взволнованные. Частенько никто не знал, что это за начальник, чем и кем он командует, чьи судьбы решает и есть ли пределы его власти, но приобщенность к чему-то государственному оставалась в робких душах служащих и долго еще давала им ощущение счастья и наполненности.

Во время войны здесь располагался госпиталь с моргом в подвале, а до этого как раз там, где сегодня обитало издательство, выпускающее прозу, поэзию и брошюры о передовом опыте, допрашивали врагов народа, которых одно время расплодилось неимоверное количество. И ведь признавались, каялись, хитрили, некоторым даже удалось избежать подвального помещения, хотя потом они об этом крепко пожалели. С тех пор прошло много времени, но мертвенная стылость в комнатах осталась, от толстых стен, из подвала постоянно тянуло чем-то сырым, вызывающим дрожь в теле, желание принюхаться и осмотреться. Разумеется, это не могло не отразиться на художественных особенностях издаваемых произведений, они тоже получались какими-то стылыми, несмотря на отчаянные усилия местных писателей сказать и свое восторженное слово о великом времени, в котором им довелось жить, в котором живем и мы с вами, дорогие товарищи.

Дом много раз пытались перестроить, добавляли этажи, возводили навесы, парадные лестницы, окружали колоннадами, куда более внушительными, нежели в афинском Акрополе – все старались придать сооружению вид торжественный и величавый, под стать времени. Но проходил год-второй, и все осыпалось, опадало трухой, и снова перед глазами изумленных горожан возникали хорошо знакомые им казарменные стены.

Люди, работающие здесь, невольно, сами того не замечая, менялись, становились сдержанно-значительными, в повадках появлялась спесивость, а у некоторых застывала в глазах грусть отторгнутости от настоящей жизни. Однако стоило им покинуть это здание, и они довольно быстро превращались в нормальных людей – пили вино, одалживали деньги до зарплаты, блудили, являли миру истинные образцы самоотречения во имя…

Тут, похоже, Автора слегка занесло, однако он вовремя остановился. Пусть каждый закончит оборванную мысль в меру своего разумения и гражданской сознательности.

Вернемся к Шихину.

– Знаете, зачем вас пригласили? – спросил Прутайсов, припав грудью к столу и устремив на Шихина глаз, горящий острой непримиримостью ко всякого рода человеческим недостаткам.

– Не-а! – ответил Шихин и улыбнулся простодушно, а потому вызывающе.

Он посмотрел на каждого, перевел взгляд на окно. Начинались ранние декабрьские сумерки, в домах уже светились окна, ветер заносил в раскрытую форточку снежинки, и они падали на редакторский стол мелкими холодными капельками, опускались Прутайсову на лицо, но тому, похоже, это нравилось, и он не закрывал форточку – даже слегка повернулся к окну, пытаясь ловить лицом снежинки.

– Так. – Редактора покоробила безмятежность Шихина, она разрушала его суровую обеспокоенность, ломала значительность события и даже как-то принижала его самого.

– Перестань паясничать! – строго сказал Тхорик и осторожно покосился на редактора – как, мол? – Если натворил, имей мужество признаться.

– А чего натворил-то? – Шихин никак не хотел проникнуться важностью происходящего. Однако, оглянувшись по сторонам, он наткнулся на отчужденные лица, ускользающие взгляды. И только тогда в него начало просачиваться страшноватое понимание – перед ним сидят совсем не те люди, которых он знал до сих пор. Словно чужие существа надели на себя шкуры его товарищей, приняли их облик и собрались вершить свой суд над ним. С возрастающим удивлением он увидел, что и выражения лиц у них незнакомые, а в глазах неподвижно застыла праведная безжалостность, готовность поступить сурово, но справедливо, в полном согласии с требованиями великого времени и последними установками Большого дома. И еще он увидел полнейшее нежелание понять что-то, вникнуть, разобраться. Все было утрясено, осталось лишь огласить решение, или уж, скажем прямо, – приговор. «Они собрались на казнь, но боятся крови, – усмехнулся про себя Шихин. – Однако казнь состоится в любом случае. Неумелая и оттого особо жестокая, она пугает их самих, но остановиться они уже не смогут».

Так все и произошло.

Выступили все. Осудили Шихина за безнравственность и идеологическую безграмотность, выразившуюся в написании фельетона «Питекантропы», пренебрежение духовными достижениями, стремление осмеять что-то всем родное и бесконечно всеми любимое. Заодно припомнили опоздания на дежурство, невыход на субботники, перегибы и перекосы в устных заявлениях. В выступлениях чувствовалась боль за порученное дело, все скорбели о Шихине, всем было жаль расставаться с ним, но что делать, что делать, ребята, есть в нашей жизни ценности, пренебрегать которыми мы не можем.

Моросилова, мерцая как никогда прекрасными глазами, повлажневшими от нахлынувших чувств, поделилась наболевшим – не любит Шихин газету, ох, не любит, и для него же будет лучше, если он уйдет, если подыщет себе дело по душе, по способностям. Это грустно, но не всем дано работать в газете, ох, не всем!

Предстоящее материнство придавало Гусиевской силу и твердость духа, поэтому она была менее обходительна: мол, пусть пишет заявление и уходит подобру-поздорову, сказала очеркистка, не придавая слишком большого значения своим словам, поскольку ничему последнее время не придавала значения – она была где-то в конце седьмого месяца, и этим все объяснялось.

Даже Нефтодьев поднялся из своего кресла – оказывается, он был потрясен способностью Шихина шутить над вещами святыми, неприкосновенными, шутить над которыми непозволительно.

– А над какими позволительно? – доверчиво поинтересовался Шихин. – Давайте составим список, согласуем где надо и вывесим на видном месте возле туалета – там всегда полно народа. И будем себе шутить безбоязненно сколько душе угодно. А?

– Перестань паясничать! – повторил Тхорик, холодно сверкнув очками. Произнес он эти слова столь веско, сильно, с такой внутренней убежденностью, что все тут же позабыли и о его малом росте, и о красноватых, туго обтянутых кожей ладошках, и о тридцать шестого размера туфельках.

– Что-то уж больно много святынь, – проворчал Шихин. – Не редакция, а храм какой-то…

– Да, храм! – взвился Прутайсов. – И мы никому не позволим глумиться над нашими святынями! Люди, понимаешь, кровь проливали, а он… – Прутайсов не успел проглотить выделившуюся гневную слюнку, закашлялся и продолжать не смог.

– О чем говорить! – воскликнула Игонина, забросив правую ногу на левую, что не ускользнуло от напряженного глаза Прутайсова. – Конечно, Митяй, тебе не мешает поработать над собой.

– А кому мешает?

– Знаешь, кончай трепаться! – весело сказала Игонина и села поудобнее, не забыв про коленки – они у нее неизменно оказывались обращенными к редактору. Так золотые цветы подсолнечника какая-то неведомая сила неумолимо поворачивает вслед за солнцем.

Все жалели Шихина, расставаться с ним было тяжко, но понимали – надо. Был звонок, да, был звонок. Прутайсову намылили шею, намяли бока, отстегали по заднице, а собрание, советы и укоры – все это чепуха.

Проголосовали.

Решили единодушно – не соответствует.

– Хочешь что-нибудь сказать? – спросил Прутайсов, с трудом оторвав глаз от солнечных игонинских коленок и поворотив его в сторону Шихина.

– Не-а!

– Скажи, как относишься к своим ошибкам, как воспринимаешь дружескую критику товарищей, как намерен жить дальше, в конце концов!

Шихин вздохнул, склонил голову к одному плечу, к другому, как это делают озадаченные чем-то собаки, посмотрел в светлый, почти прозрачный глаз Прутайсова, обрамленный воспаленными веками, посмотрел во второй, затянутый молочно-белой пленкой, пожал плечами.

– Даже не знаю, чем вам помочь…

– Но мы должны что-то записать в протоколе!

– Запишите, что… Что все присутствующие приняли участие в обсуждении, единодушно выразили озабоченность судьбой своего товарища, его творческими заблуждениями. А жить… Жить я собираюсь и дальше, если вы не возражаете…

– Как?!

– В полном соответствии…

– Ну? – напрягся Прутайсов. – Ну? В полном соответствии с чем?

– С этими… Установками.

– Какими установками?

– Ну укажите какие-нибудь… Мало ли их… Какие вам покажутся наиболее уместными.

– Перестань паясничать!

– Запишите, что я очень благодарен за… За что я вам благодарен? Сейчас соображу… Я благодарен за искреннюю заботу о моем росте, о моем будущем. Запишите, что я постараюсь оправдать оказанное доверие и никогда… никогда не буду паясничать в столь ответственные моменты своей жизни.

Шихин почувствовал, что невольно включается в игру, которую никак не мог постичь столько лет. А теперь, стоя на ковре в редакторском кабинете, уже отторгнутый, вышибленный, он вдруг осознал, что ему открылись тайные правила этой игры, ее суть и назначение. Главное – подыгрывать, поддакивать, просто кивать, но с восторгом и убеждением. Глаза должны сверкать, голос звенеть и вибрировать от страсти и неистовства. И упаси боже, если в твоем взгляде, в складках твоих штанов или в непокорной пряди над правым ухом проявятся сомнение, колебания или просто раздумье. Упаси боже! От непокорных прядей надо избавляться заранее.

– Ну, ладно, – устало проговорил Прутайсов. – Достаточно. Учти, Шихин… У нас были основания провести сегодняшнее мероприятие не столь гуманно. Ты понял? Далеко не столь гуманно. Тебе здорово повезло, что все решилось здесь. А не в другом месте.

– А что, посадить могли? – спросил Шихин шепотом.

– Перестань… – начал было Тхорик, но его перебил Прутайсов.

– Да! – гаркнул он. – Да! На твой вопрос я отвечаю – да! Понял?

– А за что?

– Для порядка. Понял? Чтоб порядок у нас был. На страницах, в мозгах, на языке!

– В государстве? – спросил Шихин.

Прутайсов встал, давая понять, что заседание окончено. Все поднялись, загалдели с облегчением, заговорили о чем-то постороннем. Шихина обходили стороной, он уже был чужаком, здесь оказался случайно, ненадолго и скоро вообще уйдет. У всех было такое ощущение, будто пришлось проделать нечто неприятное, но необходимое. А теперь, когда работа сделана, можно вздохнуть, снять с лица строгость и непреклонность. В коридоре некоторые даже осмелились подойти к Шихину, похлопать по плечу. Опять чуть не плакала Моросилова, и ее голубые глаза были особенно печальны. Как ни в чем не бывало, с шалым вызовом улыбалась Игонина, сознающая, что и она сама, и ее потрясающие коленки выглядят недоступно, но в то же время оставляют надежду смельчаку, если таковой сыщется. Шихинский начальник прошел мимо с высоко вскинутой головкой. Поскольку все люди, с которыми Тхорику приходилось общаться, были выше его, то ему ничего не оставалось, как жить, прижав затылок к лопаткам. И была в его маленьких, сжавшихся кулачками ягодицах горделивость – вот, мол, какие вопросы решаем, судьбы решаем!! И правильно, черт возьми, решаем! А годы спустя, вспомнив их, Шихин понял – нет, не в кулачки они были сжаты, их свело судорогой – нелегко далось Тхорику это государственное мероприятие. Государственное? Да, все правильно. Заботой о государстве можно объяснить любой свой поступок, вам не кажется? Более того, ваше объяснение будет с пониманием принято. Поначалу придется, конечно, нелегко, угрызения, то-се, а потом все станет на свои места, потом вы и не сможете иначе.

Шихин сидел за своим фанерным однотумбовым столом, не торопясь разбирал бумаги, беззлобно комкая их и бросая в корзину. Не родившись, не успев вмешаться в судьбы и в борьбу за справедливость, умирали фельетоны, статьи, репортажи. Никогда он уже не вернется к этим письмам, к этим бедам, схваткам и надеждам. Простите и прощайте, жалобщики, склочники, анонимщики и доносчики! Не смог я откликнуться на ваши призывы, доказать вашу правоту. Ухожу. Жалуйтесь другим, отсылайте письма по иным адресам. Авось где-нибудь вам поверят так же, как поверил я, авось у кого-то найдется для вас время, кто-нибудь посочувствует вам и проникнется.

В отделе молчали, а если кто заглядывал невзначай в дверь, то тут же смолкал на полуслове и отшатывался назад, будто попадал в палату к тяжелобольному, которому только что поставили безнадежный диагноз. А Шихин прощался со своими бумажками, и все сильнее охватывало его чувство освобождения. И декабрьские снежинки освобожденно проносились за темными окнами, и освобожденно хлопала форточка на ветру, и красный трамвай, пересекая площадь, скрежетал колесами пронзительно и освобожденно.

Шихину в лицо дул легкий ветерок новой жизни, и в душе его росла тревога, но в ней не было безнадежности, нет. И запуская очередной бумажный комок в железную корзину, а в этом городе очень многое было железным, чугунным, кованым и литым, он запускал его в бабий лик Прутайсова, в мудрую физиономию Нефтодьева, в гордо вскинутую умненькую мордочку Тхорика, который все делал настолько солидно и обстоятельно, что смотреть на него без смеха не было никакой возможности. Всю жизнь Тхорик боролся с паясничаньем, и до сих пор любые шутки над государством, его службами, над его героями, жертвами, скоморохами, над его дураками, пройдохами и вождями он воспринимает так, будто смеются над ним, и очень переживает. Что делать, слишком уж он породнился с государством, слишком прикипел к нему, как приживалка к состоятельному родственнику.

– Да! – Шихин поднял голову. – А где Валуев? Его, кажется, не было на этом изумительном мероприятии?

– Уехал в командировку, – ответила Моросилова.

– Давно?

– Сегодня утром. Прутайсов отпустил. Очень просился. – Игонина смеялась, но Шихин не обижался на нее, ему нравилось, когда она смеялась, улыбалась и вообще, когда она была на расстоянии прямой видимости. Ему нравилось почти все, связанное с Игониной, но он впадал в беспокойство, когда видел воспаленный взгляд Прутайсова, устремленный на нее с устойчивостью прибора автоматического наведения артиллерийских орудий.

– Он же никуда не собирался, – пробормотал Шихин, охваченный горьким прозрением.

– Валуев уехал, когда узнал, что будет редколлегия. Вы же друзья! – Игонина опять рассмеялась. – Против тебя он выступить не мог, поддержать тоже… было бы некстати. Очень грамотно поступил. Остался твоим другом и не позволил Прутайсову усомниться в себе. А редактору нужно было единогласие. И он его получил.

– Разумно, – кивнул Шихин. – Да! – Он повернулся к Моросиловой. – Что ты там говорила о моей политической непочтительности? Это как понимать?

– Митя! Ну ведь надо было что-то сказать этим болванам! Иначе они не отвяжутся, ты же их знаешь! – Моросилова обратила на Шихина свой лучистый взор, полный неподдельного смятения. – Мне так жаль, что ты уходишь от нас, Митя!

– Что делать, – вздохнул Шихин, боясь оскорбить Моросилову нечуткостью. – Мне тоже жаль… Но, может быть, все к лучшему.

– О, если бы было именно так! Как бы мне этого хотелось!

– И мне тоже, – ответил Шихин, маясь необходимостью произносить столь трепетные слова. Ответил и опять вздохнул, стараясь, чтобы Моросилова услышала его вздох и поняла, как он ценит ее сочувствие. И бросил в корзину очередной комок из замыслов, горений и неуместных своих устремлений.

– Не дрейфь, Митяй! – воскликнула Игонина, сверкнув очами. – Все к лучшему, все к лучшему! – Она выглянула в коридор и поплотнее закрыла дверь. – Черт подери! Я бы, кажется, сама ушла отсюда к едреной матери! Тебе еще повезло, Митяй, что ты вовремя смотался из этой помойки! Помяни мое слово – мы встретимся, мы обязательно встретимся, и тебе будет смешно вспоминать эту дерьмовую редколлегию, этих недоумков, этих бездарных приспособленцев!

– Ну, ребята… это… только благодаря вам… только с вашей помощью мне удалось уйти… и избежать…

– Ты, Митяй, всегда можешь на нас рассчитывать! Надейся на нас, Митяй!

– Спасибо, ребята! Вы – настоящие друзья…

– Как нам будет тебя недоставать! – чуть не плача проговорила Моросилова. – Ты не представляешь, Митя, ты не представляешь… – Она замолчала, доверив остальные свои мысли и чувства устремленному на Шихина голубовато-мерцающему взору.

– Ничего, вы справитесь. Я верю в вас.

– Спасибо, Митя. Давайте будем помнить друг о друге и никогда не забывать, а?

– Давайте, – охотно подхватил Шихин, поскольку такое согласие ни к чему его не обязывало. – Это очень полезно – помнить и не забывать.

– Митяй! – воскликнула Игонина, спрыгивая с подоконника, на котором она сидела весьма соблазнительно, и Шихин это видел, несмотря на бумаги, на корзину, несмотря на свое огорчение, видел, злодей, все видел. И коленки, и локотки, и ту нестерпимую линию, которая от мочки уха, из-под темных волос шла вниз, постепенно переходя в плечо, обтянутое тонким свитером. Видел все, что выступало, выпирало из-под свитера, а недостающее легко дорисовывал, дополнял и восстанавливал. По молодости это нетрудно, все мы прошли через это, разве нет? – Митяй! – воскликнула Игонина, спрыгивая с подоконника. – Как бы ты ко всему этому ни относился, но в магазине напротив продают болгарское вино в оплетенных бутылях. Тебе придется смотаться. Мы проголосовали за то, чтоб тебя вышибли, но это ни от чего не освобождает. Дуй, Митяй, за вином! Такова жизнь!

Вернувшись в отдел, Шихин с удивлением обнаружил, что его корзина пуста. Он осмотрел другие корзины – его родных бумажных комков нигде не было. Моросилова грустила, глядя на него тихо и светло, Игонина весело орала по телефону, пытаясь подвигнуть кого-то на трудовой подвиг – написать сто строк о субботнике на заводе металлургического оборудования. Больше никого в отделе не было, да и быть не могло. Шихин лишь усмехнулся про себя, выяснять не стал. Вскоре его корзина опять наполнилась неосуществленными затеями, ненужными уже блокнотами, неотпечатанными фотопленками, снимками, которых никогда не увидят читатели «Офлажкованной юности» – все забываю название этой паршивой газетенки, сюсюкающей, восторженной и лживой, которая лезла в душу и трусила, призывала и трусила и, напечатав однажды по оплошности шихинский фельетон, тут же наделала в штанишки, кинулась клеймить виновного, срамить его и гнать. А дай ей волю, дай другие времена, о! Собрали бы весь тираж и сожгли на нем автора, сожгли бы с праведным гневом и с государственностью во взоре.

Корзина с несостоявшимися замыслами…

Прошло немало времени, а она до сих пор у Шихина перед глазами – сплетенная из ржавой проволоки, перекошенная, заваливающаяся от каждого комка бумаги. Корзина покорно принимала недописанные очерки во славу передовиков производства, питалась графоманскими стихами, черновиками ликующих рапортов, поглощала зарезанные фельетоны о высокопоставленных героях. Успевали, успевали они позвонить куда надо, до Самого добирались, а уж оттуда спускали Прутайсову звонки с ласковыми предостережениями и добрыми советами. Только из-за того, что Шихина никто не принимал всерьез, и проскочили на газетную страницу его «Питекантропы», но это стоило ему места в газете, нескольких потерянных лет, горьких раздумий о смысле жизни. Однако утешало то, что успел он кое-кому подмочить карьеру, остановить продвижение в распорядители судеб. Сумел все-таки напакостить, шалопут голубоглазый.

2

Ну ладно, сбегал Шихин за вином, выпил с друзьями, которые недавно столь дружно проголосовали за его изгнание, и отправился домой. Игонина и Моросилова, раскрасневшиеся от выпитого и потому необыкновенно привлекательные, видели из окна четвертого этажа, как Шихин вышел из подъезда и, запахнувшись в серое пальтецо, надвинув берет на лоб, сунув руки в карманы, зашагал через необъятную площадь. В этот сумеречный час не было на ней ни единого человека, только ветер гнал поземку, трепал шихинские штанины, гудел в трамвайных проводах. По самой середине площадь рассекали трамвайные рельсы, и пока Шихин приближался к ним, пронеслись, роняя искры, два красных трамвая – освещенные изнутри, заиндевевшие, с темными контурами пассажиров. Один прогрохотал направо, другой – навстречу ему, налево. Шихин посмотрел вслед одному, другому и зашагал дальше. И вскоре скрылся в просторах необъятной площади. А девушки, склонившись на подоконник, тут же забыли о нем, заговорили о вещах более приятных и насущных. Они были молоды, красивы, и тягостные раздумья не задерживались в их очаровательных головках.

А Шихин, Шихин никогда больше не поднимется на четвертый этаж этого стылого здания и не войдет в редакцию «Моложавого стяга».

Моросилову он встретит лет через десять в Ялте, на набережной, душным вечером. Не удержалась и она в той газете, уехала и увезла в другие города зовущую свою походку, лучистый взгляд и непреходящую грусть по поводу несовершенств мира. Судьба ее затерялась среди сотен газет средней полосы России, и найти Моросилову вряд ли возможно, тем более что, как слышал Автор, фамилия у нее несколько раз менялась и каждый раз на совершенно неожиданную, а однажды даже непотребную. Она, как и прежде, выступает на собраниях, а если кого вышибают, очень огорчается, переживает прямо до слез и никогда не забывает пожелать вышибленному скорейшего исправления, желает ему найти свое место в жизни, свое призвание, чтобы приносить как можно больше пользы.

Шихин и Моросилова обрадовались друг другу, бросились в объятия, немного поболтали о старых временах, потом заскучали и разошлись. У Моросиловой осталась прежняя поющая походка, печальный голубой взгляд и насморк, непреходящий насморк, который даже здесь, на Южном берегу Крыма, не отпускал ни на один день. Пока она разговаривала с Шихиным, на углу ее нетерпеливо ждал летчик с Камчатки, заслуживший эту поездку рискованными полетами и почтительным отношением к начальству. Он чуть раздраженно похлопывал по ноге прутиком, и от его зеленой штанины отлетала легкая, почти невидимая пыль. Уходя, Моросилова оглянулась на Шихина, и в глазах ее он увидел знакомую грусть расставания. Она махнула ему рукой – простой, трогательный взмах, от которого у Шихина могло бы разорваться сердце, будь он хоть немного влюблен в Моросилову. Она крикнула: «Счастливо!», и навсегда в нем остался этот ее вскрик, словно от боли. А летчик, не связанный с Шихиным прежней жизнью, медленно удалялся в сторону гостиницы «Ореанда». Вот Моросилова догнала его, летчик отставил в сторону локоть, Моросилова ухватилась, и они пошли рядом.

А с Игониной Шихин встретится только через пятнадцать лет, в Москве, на станции метро «Пушкинская». Игонина будет весела, в манто и с ридикюлем. «Ну ты даешь, Митяй! – воскликнет она прежним голосом. – Слышала, слышала, все про тебя знаю!» И исчезнет в вечерней московской толпе. К большому своему сожалению, Шихин так и не увидит ее коленок, но, судя по манто, они оставались в порядке. Впрочем, в Москве хорошие коленки редкость, поэтому, если судить только по манто, можно ошибиться.

У Игониной вначале дела пошли куда как хорошо, она стала расти административно и, как это ни огорчительно, слегка поправилась, однако коленки ее при этом нисколько не потеряли привлекательности, даже наоборот. Случилось так, что из-за этих коленок она и погорела – слишком много завертелось вокруг них событий, слишком много участников оказались замешанными, и уцелеть удалось не всем. Да-да, аморалка, как ни прискорбно произносить это слово. Но ни Шихин, ни Автор не нашли в себе сил осудить Игонину, а если о чем и сожалеют по сей день, то лишь о том, что в той соблазнительной круговерти они оказались ни при чем. Жаль, очень жаль. Игониной пришлось поменять специальность, теперь она преподает, читает лекции на разные темы, отдавая предпочтение перестройке и ускорению демократизации в общественной жизни. Но иногда ей вспоминается бурная политическая молодость, и она, тряхнув стариной, возьмет да и прочтет что-нибудь о Распутине, Родзянко, Романове. Естественно, с осуждением, но дело не в этом. Если бы вы видели, как при этом пылают ее щеки, горят глаза, как светятся эти… коленки, будь они неладны!

Увидит Шихин однажды и Прутайсова. Это произошло в те времена, когда еще можно было невзначай остановиться у пивного ларька и, отстояв очередь в пять человек, взять кружку пива. Ныне количество ларьков уменьшилось в сотни раз, соответственно увеличились очереди, так что нетрудно вычислить, в каком примерно году они встретились. Так вот, отрывается Шихин от своей кружки и неожиданно видит устремленный на него глаз, плавающий над пивной пеной. «Узнаешь?» – спросил Прутайсов. «Узнаю», – ответил Шихин и только после этого понял – перед ним бывший редактор. Лицо Прутайсова стало еще обильнее, пошло складками, как у породистого пса, второй глаз так и не прозрел, несмотря на громадные успехи Святослава Николаевича Федорова. Пиджак на Прутайсове был тесноват, рубашке в коричнево-зеленую клетку недоставало нескольких пуговиц, но самая верхняя оказалась на месте и была застегнута. Прутайсову было душно, в седоватой щетине щеки нависали над воротником, но бывший редактор, видимо, полагал, что застегнутая верхняя пуговица подчеркивает достоинство. «Ну как, не посадили?» – спросил он. «Пока нет», – ответил Шихин. «Ну и ладно, и хорошо. А то могли…» – как бы для себя проговорил Прутайсов и больше не обронил ни слова. Молча допил пиво, вытер ладонью рот, подмигнул глазом, повернулся и ушел, помахивая пустоватым портфелем.

Глядя вслед удаляющейся грузной фигуре, Шихин никак не мог вспомнить – что же тогда, при увольнении, повергло его в такое горе? И газетенка-то была никудышная, осторожная и почтительная, печатала какие-то производственные сводки, сообщала о сверхплановых килограммах, километрах, кубометрах и была скорее вестником соревнования металлургических гигантов, нежели газетой в полном смысле слова…

Взяв еще одну кружку пива и вернувшись к высокому круглому столику, заваленному рыбьей шелухой, Шихин подумал, что тогда, наверно, все получилось не самым худшим образом – Прутайсов не стал для него выдающимся мыслителем, Игонина и Моросилова не затмили остальное человечество, Нефтодьев не заразил опасливостью и подозрительностью. И от воробышка своего, от Тхорика, он тоже спасся, а ведь тот действительно мог отучить Шихина паясничать, а это уже было бы самым страшным. Ныне Тхорик, или как там его, говорят, далеко залетел, в теплых странах обитает, заморские зернышки поклевывает. Правда, какашечки роняет, как и прежде. Крепится, крепится, а потом возьмет да и уронит. И до того, сукин сын, наловчился, что ни одна какашечка зря не пропадает, обязательно в кого-нибудь угодит. И все, тот человек уже больше не жилец – начинают к нему присматриваться, прислушиваться, принюхиваться, обязательно кто-нибудь на него кулаками постучит, ногами потопает, пальцем погрозит – в общем, усомнится. И все, конец человеку. Нет его. А там ищи-свищи – чья какашечка ему на голову свалилась, кто ее изготовил своим организмом, с какой целью уронил, в него ли метил или в кого еще…

Нет, уберегла Шихина судьба от всей этой напасти и нечисти, остался жив. А ведь не все уцелели, не все. Хотя многим тогда казалось, что куда как хороша жизнь наладилась – хвалил Прутайсов, здоровался Тхорик, Игонина одаривала шалой улыбкой, Моросилова мерцала вслед глазами, а навстречу шла так влекуще, так призывно и столь на многое готовой, что… А Нефтодьев кивал головой и делился мыслями. А за заметки на сто строк Прутайсов платил трешку, а то и две. Это казалось счастьем, успехом, победой на все времена…

Шихин допил пиво, взглянул вдоль улицы, куда все еще удалялся Прутайсов, и зашагал в противоположную сторону. Через несколько минут он вышел к залитой закатным солнцем маленькой горбатой площади, через которую, не торопясь, ковылял красный трамвай. Неужели это та самая площадь? Да, ребята, да! Та самая. А припомните-ка свои дворы, заборы, припомните свои трамваи… От них исходил звон пронзенного насквозь пространства, у них из-под колес летели искры, на поворотах они закладывали такие виражи, что дух перехватывало! А сейчас… Они кажутся развалюхами, хотя работники трамвайного управления и утверждают, что скорости их растут, как и вместимость, долговечность, а с точки зрения экологии им вообще цены нет!

Проводил Шихин взглядом трамвай и… И вдруг вспомнил, увидел себя здесь же – той зимой, тем декабрьским вечером, на этом асфальте, подернутом голубоватой поземкой…

В сером берете и осеннем пальто выше колен, согнувшись от ветра, уходил Шихин в темноту бесконечной площади, к светящимся окнам на противоположной стороне, а потом узкими ночными переулками пробивался к набережной. Здесь ветер был сильнее, а поземка на льду замерзшей реки в свете редких фонарей вызывала озноб. И было тогда Шихину чертовски паршиво. Если откровенно, то он даже всплакнул, что случалось с ним чрезвычайно редко.

Так сильно его еще не били.

И вот так легко, мимоходом, с улыбками, тостами и подбадриваниями его еще не предавали. Можно, конечно, прикинуться дураком и сделать вид, что ничего страшного не произошло, а тебе на все наплевать. Можно сделать вид, что не замечаешь ни трусости, ни подлости, поскольку они вынужденные, но… Но они всегда вынужденные. Можно не придавать всему слишком большого значения, опять же не злодеи какие вокруг, а твои же друзья так вот необычно проявили свое внимание и заботу. Можно…

Но если все понимаешь и никого не оправдываешь? Тогда можно и заплакать. От досады, бессилия, обиды. А если еще дует зимний ветер, снежинки тают на твоих щеках и рядом никого нет, то кто удержится…

Когда Шихин пришел в детский сад, детей уже разобрали, и он некоторое время молча стоял, прислонившись к двери и наблюдая сквозь щель в занавеске за своим дитем – в очках, в дареном платье с чьего-то выросшего плеча, в босоножках, к которым он сам недавно приклеивал подошву. Катя расставляла по казенным детсадовским полкам разбросанных кукол, сносила в угол пластмассовые лопатки и ведра. Это была обычная ее вечерняя обязанность. Так уж случалось, что Шихин частенько приходил за ней последним. Он покорно выслушивал ворчание воспитательницы, вынужденной торчать лишних пятнадцать минут из-за одной только Кати, молча одевал ее, а Катя молча поворачивалась, поднимая голову, чтоб ему удобнее было застегнуть пуговицу под подбородком, и все это время искоса поглядывала на отца, пытаясь понять его настроение.

– Пораньше надо приходить, папаша! – услышал Шихин голос из глубины комнаты.

– Шести еще нет.

– Мало ли что! А ребенок один остался. Это вредно.

– А шести еще нет. Я могу не забирать ее до половины седьмого.

– Она плачет, когда остается одна.

– Значит, ее надо утешить.

– Вот и утешайте! – с непонятной злостью проговорила воспитательница.

– Вот и утешаю, – проворчал Шихин, застегивая на Кате пальто. Куцее, с коротковатыми рукавами, облезлым воротником – третий ребенок вырастал в этом пальто.

– Какая невоспитанность! – продолжал скрипеть голос из-за шкафа. – Так разговаривать с воспитателем! А еще в газете работает!

– Уже не работаю. Выгнали.

– Неужели? – Воспитательница вышла наконец на свет и, кажется, боялась поверить в счастливую новость.

Она оказалась женщиной не старой еще, мощного сложения, с алыми губами и со столь замысловато собранными на затылке волосами, что невольно при взгляде на нее приходило множество мыслей. Думалось, например, о том, что для такой прически не менее трех часов ей пришлось маяться перед зеркалом за шкафом, пока дети воспитывались сами по себе среди сломанных совков, обезглавленных кукол и комков пластилина, в котором застряли оборванные пуговицы, шарики драже, обломленные грифели карандашей. Возникало подозрение, что воспитательница в душе гораздо моложе, чем кажется, что прическа эта – не просто украшение, а последняя надежда и отчаянная попытка. Мелькнула в непочтительной голове Шихина и мыслишка о том, что, очевидно, через минуту-вторую на детсад нагрянет киногруппа, воспитательница предупреждена и готова давать интервью для программы «Время» о подготовке граждан к подвигам и свершениям.

– Видите, мне и вас удалось утешить, – улыбнулся Шихин. – Много ли надо простому человеку… Сообщи о себе какую-нибудь пакость – и он счастлив.

– Ну почему же! Я вам очень сочувствую! Как вы можете так думать! – Несмотря на горестные интонации, Шихин просто не мог не услышать в голосе глубокого удовлетворения. Теперь собственная судьба не будет казаться воспитательнице столь беспросветной.

– Я уже не думаю. Мне это ни к чему. Отдумался.

Шихин и Катя постояли на крыльце, привыкая к темноте, ветру и снегу. Уже совсем стемнело, и только на фоне окон можно было увидеть, как валит снег и как он несется вдоль улиц.

– Я ничего не вижу, – сказала Катя.

– Это не беда, – ответил Шихин. – Мне хуже – я ничего не понимаю. Представляешь?

– Давай так – ты будешь смотреть вперед, а я буду все понимать, а? Договорились?

– Не возражаю.

Взяв в руку теплую ладошку Кати, Шихин зашагал к девятиэтажной громаде. Там, на самом верхнем, девятом этаже занимал он со своим семейством комнату в шестнадцать квадратных метров. Эту комнату, или, скажем, эту квартиру, получила жена Шихина, Валентина, от какой-то невообразимой конторы, которая занималась художественной самодеятельностью, контролировала качество продукции местной промышленности и отвечала на письма и жалобы трудящихся по поводу коммунальных несправедливостей.

Много лет прошло с тех пор, Шихин сменил берет на шляпу, потом долгое время отдавал предпочтение кепке, снова вернулся к берету; Катя стала взрослой женщиной, носит собственные платья, ходит без очков, в них отпала надобность; живут Шихины под Москвой, на пятом этаже, купили машину, вдребезги разбились на ней, завели еще двух дочек… Но стоит, стоит у него перед глазами это возвращение домой темным зимним вечером после того, как вышибли его из газеты за паясничанье и непочтительность. Запомнился и встречный ветер, насыщенный снегом, набережная, ресторан «Поплавок», темнеющий громадной бочкой среди льда и торосов, новый мост с движущимися огнями машин… И он сам в коротком пальто с поднятым воротником тащит за руку своего разнесчастного очкарика. Очки у Кати залеплены снегом, лицо сморщено от ветра, тонкие колготы продуваются насквозь, на голове – неизвестно откуда взявшаяся вязаная шапка с длинным, как у гнома, верхом и помпоном на конце…

Нет, она нисколько не напоминала тогда высокую красивую женщину, с которой Автор как-то встретил Шихина в Столешниковом переулке. Это был тот самый год, когда Катя закончила художественное училище и стала дипломированным знатоком народных промыслов России, когда у нее состоялась выставка живописных работ и она пребывала в тревожной и сумбурной переписке со штурманом, который водил теплоходы не то по Оби, не то по Иртышу. Она как раз готовилась поступать в Суриковское училище, а Шихин только вернулся из Греции, где он десять дней пил вино, шатался по улицам, толкался в сувенирных лавках, любовался Парфеноном и озадаченно рассматривал гречанок, не находя в них ничего общего с Афродитой – они больше походили на цыганок, которых он видел у Белорусского вокзала и в подземном переходе у площади Пушкина. А Катя шла рядом с этюдником на плече, охотно смеялась, и Шихин смеялся – оба загорелые, освещенные солнцем, и по всему было видно, что дела у них идут не очень плохо или же они просто умеют держать себя в руках.

Но это будет не скоро, так не скоро, что может вообще не произойти и все ограничится лишь авторским предвидением. А пока все еще тянется тот вечер, наполненный снегом, обидой и унижением, и идет по бесконечной набережной Шихин, и плетется за ним мужественное неплаксивое дите, которое уже поняло, что обязано быть мужественным и неплаксивым, чтобы выжить. И оно выжило.

Войдя в дом, Шихин втиснулся с Катей в исцарапанную, изрисованную кабину лифта, поднялся на девятый этаж, вышел и захлопнул за собой тяжелую, как у сейфа, железную дверь. В квартире было темно, пусто и, если уж откровенно, несколько голодно.

В хорошую погоду с девятого этажа открывался вид на большую, просторную реку, на ее мосты, баржи и пристани, на ее пляжи, моторные лодки, катера рыбинспекции, вид на уже упомянутый ресторан «Поплавок», на дома городского начальства, отличавшиеся нездешней добротностью рядом с блочными сооружениями для простых граждан. Но ничего этого Шихин не видел, поскольку его окна выходили в противоположную сторону – на корпуса металлургических гигантов, которыми, как утверждал «Юный вымпел», или как там его, гордился не только город и каждый житель, гордилось и государство. В этой стороне заходило солнце, и закаты нравились Шихину странным смешением природного явления с делом рук человеческих. Испарения жидкого металла подсвечивались красным солнцем, прямо на глазах опускавшимся в доменные и мартеновские печи, сверкали бесчисленные рельсы заводских путей, из кирпичных и железных труб било пламя, и трубы эти, будто разноцветные факелы, полыхали в желтовато-фиолетовом небе. Солнце постепенно исчезало, разлитое на заготовки, и жидкие его остатки долго еще плескались и остывали в желобах, освещая сполохами сумрачные, красноватые от руды печи. Запах кипящего чугуна, сгоревшего угля, раскаленных газов постоянно ощущался в городе независимо от того, в какую сторону и с какой силой дул ветер.

В тот давний печальный вечер не было ни заводов, ни сполохов. Шихин увидел за окном лишь темноту и заснеженный жестяной карниз. Он отряхнул от снега освеженное ветром пальто, которое за день насквозь пропитывалось в редакции сигаретным дымом, встряхнул берет, раздел Катю, стоявшую в полной беспомощности. Потом пошел на кухню, поставил на плиту чайник, включил газ, заглянул в холодильник и тут же захлопнул его с досадой, будто по собственной оплошности сделал пустую работу.

Не будем подробно описывать этот вечер. У каждого из нас бывали такие вечера, и все они похожи. Шихин бродил из угла в угол, вздыхал, прижавшись лбом к холодному стеклу, смотрел в ночь, на редкие городские огни, бесцельно брел на кухню, но, издали увидев ненавистный холодильник, возвращался в комнату. Катя пила чай, потом рассаживала кукол и играла с ними в детский сад – покрикивала, грозила наказанием, обещала все рассказать родителям. Шихин рассеянно слушал ее наставления куклам и понимал, что ничего не может изменить, никак не может вмешаться в это общегосударственное воспитание.

Пришла жена. Валентина. Румяная с мороза, радостная, в серой шубке с поясом, с авоськой, в которой Катя тут же высмотрела пакеты молока и хлеб.

– Ты что? – спросила она, чутко уловив настроение мужа.

– А что? Ничего.

– Какой-то ты не такой, а?

– Знаешь… Похоже, меня из газеты вышибли.

– Все-таки вышибли… Ну и правильно сделали.

– Это почему же? – обиделся Шихин.

– Нечего тебе там делать.

– Ну, ты даешь!

– Пусть ковыряются, тебе-то что! – Валя отличалась трезвостью мышления и умением сразу оценить суть, отметая все наслоения из самолюбия, лукавства, отвлекающих подробностей. – Гори они все синим огнем!

– Знаешь, за что они меня шуранули?

– Понятия не имею, – донесся голос Вали из кухни. – Какая разница! Они могли выгнать тебя за то, что Катя носит очки, за то, что ты не подписался на «Флагоносца», или как там вы называете эту газету, за то, что ты подписался на нее трижды, за то, что фельетон назвал «Питекантропы», а не назвал «Неандертальцы»… Все это чепуха. Иди чай пить.

За чаем они обсудили происшедшее, включая прощальные тосты, срочное бегство Валуева в командировку, осчастливленную неожиданной вестью воспитательницу – нам нет надобности воспроизводить весь разговор. Как это обычно бывает, они повторялись, по нескольку раз возвращаясь к волнующим моментам, и за это время поужинали, помыли посуду, уложили Катю спать. Потом позвонила веселая Игонина, потом грустная Моросилова. Обе заверили Шихина, что ему крепко повезло, что они страшно завидуют его свободе и независимости, тому, что ему не нужно завтра идти в редакцию, в эту постылую контору, вызванивать, выбивать, выпрашивать у заводских диспетчеров производственные успехи, случившиеся за ночь, тому, что он не обязан сдавать эту унизительную обязаловку – Прутайсов высчитал, что газета сможет выходить только в том случае, если сотрудники ежедневно будут класть на стол по двести строк каждый. Шихин уныло благодарил, а сам думал, что и в самом деле тягостно каждый божий день сдавать двести победных строк.

Ну ладно, хватит об этом. В конце концов, Автор затеял вовсе не производственный роман. Это повествование о личной жизни героев, об их маленьких, невидимых миру горестях и радостях, об их отчаянной попытке сохранить в себе какие-то крохи достоинства, вырастить дите, и чтоб не все в нем было растоптано, чтоб хоть слабые ростки совестливости, порядочности оставались в этом бедном очкарике, посапывающем на диване и все еще вздрагивающем от окриков любимой воспитательницы.

И, наконец, поздним вечером, в полной темноте, уже, простите, в постели, Валя произнесла слова, перевернувшие жизнь Шихина и наше повествование.

– В этом городе нам больше делать нечего.

– Почему? – спросил Шихин. – Есть телевидение, радио, другие газеты.

– Ты еще не наелся этой? Тебя нигде не возьмут. Ты меченый. Тебя выгнал не Прутайсов, тебя выгнал… Порядок. Будем перебираться в Москву.

– Ну что ж, – согласился Шихин. – Тоже, говорят, город ничего.

– С завтрашнего дня начнем разменивать квартиру. Авось кто-нибудь соблазнится нашей берлогой.

– В Москву так в Москву, – проговорил Шихин, засыпая.

И провалившись в сон, снова оказался на заседании редколлегии. Но сейчас редактор выглядел сущим чудищем – единственный глаз его сверкал посредине лба, был Прутайсов без одежд, сплошь заросший клочковатой рыжей шерстью, не такой густой, как у обезьян, но гораздо гуще, нежели мы привыкли видеть на людях. Челюсть у Прутайсова выступала вперед, а скошенный назад лоб слегка нависал над лицом. Но больше всего поразился Шихин не внешностью Прутайсова, а его поведением – на виду у всех членов редколлегии он бесстыдно домогался Игониной, прилаживаясь к ней то с одной стороны, то с другой, хватал волосатыми лапами ее голые коленки, и Игонина хохотала, не то пытаясь образумить редактора, не то делилась с ним своими опасениями:

– Володя, вокруг же люди, Володя…

– Где люди? – спрашивал Прутайсов, бешено водя красноватым глазом, пылающим первобытной страстью. – Не вижу никаких людей!

– А кто же они, Володя? – игриво спрашивала Игонина, отталкивая Прутайсова и одновременно подсаживаясь к нему на колени.

– Питекантропы! – ревел Прутайсов. – Питекантропы! Питекантропы!

Тхорик тоже был без привычных своих штанов и пиджака, но он оказался пернатым, на нем росли перья, причем какие-то рябые и несвежие, на голове прорезался красноватый гребень, в руках он держал красную папку с надписью в правом верхнем углу – «На подпись». Этой папкой Тхорик пытался прикрыть у Прутайсова одно место, которое откровеннее прочих говорило о его желании немедленно возобладать хохочущей Игониной. Тхорик следил за тем, чтобы даже в этом положении Прутайсов выглядел достойно, как и подобает редактору газеты «Молодящийся стяг».

Моросилова стояла одинокая, совершенно нагая, разве что на ногах были длинные черные чулки и новые блестящие калоши с алыми внутренностями. Ее никто не домогался, и она в задумчивости листала свой блокнот с записями о производственных достижениях металлургов, прокатчиков, шахтеров.

На шкафу, свесив ноги, пристроился Нефтодьев, и сидел он точь-в-точь в такой же позе, в какой скульптор Марк Матвеевич Антокольский изобразил Мефистофеля. Единственно, чем отличался Нефтодьев, – перстнем на большом пальце левой ноги. Перстень был громадным, выглядел потертым, покрывавшая его медь во многих местах слезла, и стало ясно, что он вовсе не золотой, а, скорее всего, алюминиевый, да и вместо драгоценного камня в него было вправлено куриное яйцо, правда раскрашенное, как на Пасху.

В самом углу дивана пристроилась Гусиевская. Шихин с удивлением увидел, что она не беременная, уже родила и, высвободив грудь размером с солдатский котелок, кормила младенца. Но когда Шихин подошел ближе, он с ужасом увидел, что в пеленках у Гусиевской лежит мордатый детина, к тому же небритый, а из одежды на нем был лишь замусоленный пиджак в клетку. Оторвавшись на секунду от груди, он крякнул, будто рюмку водки хлопнул, утер рот рукавом и, подмигнув Шихину, опять приник к соску.

Тут вдруг наступила тишина, и, оглянувшись, Шихин увидел, что Игонина уже не хохочет, обессиленно затихнув в мохнатых объятиях Прутайсова, а возле них стоит Тхорик, прикрывая красной папкой самое главное, что происходило в комнате. Но сам Тхорик с опасливым интересом заглянул за папку, и рябые перья на его спине тут же вздыбились и зашевелились. Шихин встретился с затуманенным взглядом Игониной, и она, с трудом, видимо, узнав его, прошептала:

– А, это ты, Митяй… Чего стоишь без дела… Дуй за вином… – добавила она совсем тихо, и Шихин увидел, как впились ее наманикюренные пальцы в клочья шерсти на спине Прутайсова. – Дуй за вином, Митяй, – простонала Игонина сквозь зубы. – Дуй за вином…

Прутайсов затих, устало прикрыв глаз, Тхорик махал папкой, отгоняя откуда-то налетевших мух, опять крякнул небритый младенец Гусиевской, со шкафа раздался мелкий смех Нефтодьева, расплющив нос, в окно заглядывал сбежавший в командировку Валуев…

«Как же это он… Ведь мы на девятом этаже», – подумал Шихин и проснулся, постепенно расставаясь с бесовскими видениями. Рядом лежала Валя, свернувшись калачиком. Он провел рукой по ее позвонкам, и жена замурлыкала, не просыпаясь. По ее ровному дыханию можно было догадаться, что если ей и снится сон, то куда нравственнее, нежели Шихину. Что-то заставило его подняться, и он подошел к окну, тускло светящемуся в темноте.

Небо на горизонте полыхало разноцветными зарницами – там разливали по ковшам не то остатки солнца, не то расплавленную луну. Шихин глянул вниз. Внимание его привлекла маленькая человеческая фигурка, четко выделявшаяся на свежем снегу у фонаря. Это был мужчина, и стоял он каким-то невероятным образом – одновременно и ссутулившись, и глядя вверх. Шихин был уверен, что мужчина видит его в темном окне, за шторами, потому что едва он обратил на него свой взор, как тот призывно замахал руками, приглашая спуститься. И Шихин, ничуть этому не удивившись, кивнул, дескать, сейчас приду. Человечек, еле видимый с высоты девятого этажа, тут же успокоился, будто увидел его согласный кивок. Шихин прошел в прихожую, наскоро оделся, сунул босые ноги в домашние шлепанцы с поднятыми носками, не найдя в темноте своей беретки, натянул на голову вязаную шапку Кати и осторожно проскользнул за дверь. Чтобы не будить весь дом громыхающим лифтом, бесшумно спустился по лестнице. Любой жилец, увидев его, был бы несказанно удивлен – в вязаной шапке с помпоном на конце, в шлепанцах, с длинным Валиным шарфом вокруг шеи – его концы болтались где-то у колен – Шихин неразличимо походил на громадного гнома.

Во дворе его поджидал Нефтодьев.

– Привет, – сказал Шихин.

– Здравствуй, Митя, – ответил Нефтодьев каким-то тихим несовременным голосом.

Необычный наряд Шихина нисколько его не удивил, он его даже не заметил. Сам Нефтодьев выглядел обеспокоенным, поминутно оглядывался, словно боялся кого-то, все стремился стать в тень от столба и наконец предложил войти в дом, а там сразу прошмыгнул в лифт, подождал Шихина, запутавшегося в концах шарфа, захлопнул дверь и нажал кнопку девятого этажа. Что-то заревело, взвыло, кабина рванулась вверх, но едва набрала скорость, едва оказалась где-то между пятым и шестым этажом, Нефтодьев, злорадно хихикая, нажал красную кнопку «стоп». Лифт остановился.

– Ну вот, – удовлетворенно проговорил Нефтодьев со своей мефистофельской улыбкой, которую Шихин совсем недавно видел во сне, – здесь нас никто не подслушает.

– А что… Были попытки?

– Постоянно! – сразу посерьезнев, зловеще прошептал Нефтодьев. – Постоянно. Я их шкурой чую. По запаху узнаю! По цвету!

– Кого? – осторожно спросил Шихин.

– А! Всех этих. – Нефтодьев неопределенно описал тощей ладошкой некий круг, что должно было, видимо, означать, что подслушивать могут со всех сторон, что враги оцепили его, офлажковали и только ждут одного неверного слова, движения, взгляда. – А ты что, не знал?

– Да как тебе сказать… Не придавал значения.

– Во! – Нефтодьев настораживающе погрозил указательным пальцем.

И Шихин вздрогнул, заметив то самое кольцо, которое видел во сне, только это было поменьше, и пасхальное яичко, оправленное в алюминий, тоже оказалось маленьким. Он никогда не видел у Нефтодьева этого кольца, и его охватило такое ощущение, будто сон продолжается.

– Слушай, Митя… Я рискую, но хочу предупредить… Ты должен быть осторожным, понял?

– Нет, – растерянно ответил Шихин.

– Нужно соблюдать осторожность не только в поступках и словах, это ерунда… Главное – осторожность в мыслях. Ни в коем случае, ни в трезвом состоянии, ни под хмельком, не позволяй себе думать что угодно, как угодно, о ком угодно… Понял? – Нефтодьев приблизил к Шихину мокрое от растаявшего снега лицо и уставился в него напряженным взглядом.

– Почему? – единственное, что нашелся спросить Шихин.

– Нельзя. Все записывается и подшивается. Ничто не исчезает без следа.

– И мысли?

– Особенно мысли. Все улавливается.

– И этот наш разговор?

– Нет, – хитренько засмеялся Нефтодьев. – Здесь железная кабина, они еще не научились ее просвечивать. Но в ней нельзя долго находиться, засекут. И мое отсутствие, и твое. Они сразу поймут, что мы встретились, что у нас сговор.

– И что будет?

– Бросятся искать. И найдут. Я уже пробовал. Специально не брал билет, чтобы не распознали, забирался в железнодорожный вагон и ехал. Сутки ехал, двое… И находили. Понял? Ну, ладно, я тебя предупредил. Записи сжечь. И снимки. Особенно негативы, это очень опасно. Да, письма. И телефонные номера, адреса, фамилии – все уничтожить. Они собираются с силами. Они всех берут на учет.

– И меня взяли? – с опаской спросил Шихин.

– Наверняка. Иначе я не был бы здесь.

– А как ты узнал об этом?

– Мир не без добрых людей, – загадочно произнес Нефтодьев. – В случае чего знаешь, где меня найти.

– Угу, – кивнул Шихин в полумраке лифта.

Нефтодьев нажал кнопку первого этажа, кабина задрожала от каких-то усилий, загудела и провалилась вниз. На первом этаже Нефтодьев прислушался.

Страницы: 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

«– Не нравятся мне эти пуговицы....
Бывший майор советского спецназа Иван Долвич переехал из СССР в Америку и привез с собой на Брайтон-...