Андеграунд, или Герой нашего времени Маканин Владимир

Психиатр, так уж водится, более открыт для людей интеллектуальных профессий. (Я шел за писателя. И я еще сколько-то надеялся.) Но сравнительно с Шевчуком мои разговоры с Иваном Емельяновичем были много скромнее. Я, увы, несколько запоздал, замешкался и уже не входил в элиту к нему приближенных, а мог бы!

По слухам, преподаватель университета Шевчук однажды сказал, не без той же лести, Ивану Емельяновичу – хорошо, мол, именно вы пришли к нам заведовать, совесть чиста и руки ваши не запачканы. Иван ему ответил:

– Это как смотреть на руки. Я шприц тоже держал в руках: колол таких больных.

Шевчук замялся и несколько обалдело посмотрел на него (на его руки). В растерянности спросил-уточнил:

– Но... вам предписывали старшие врачи. Вы были... просто врач-ассистент, проходили практику?

– Верно. Но все-таки я колол.

Конечно, и этот короткий пересказ-легенда работал не против, а на Ивана. Мол, вот он какой. Прямой. Честный. И весь современный, весь на виду. Пусть даже это всего лишь имидж. В конце концов, современность – не более чем рамка. (Как в театре. Модные роли приятно играть.)

Я, увы, с некоторым подозрением отношусь к людям, которые слишком уж точно совпадают с ориентирами времени. То есть не спорю, может быть, Иван Емельянович и впрямь был таким: прямым и честным – а может быть, он таким стал, оттолкнувшись от прошлого, что для нас, для приходящих родственников, в общем-то, одно и то же.

Вопрос о том, как или каким образом залечили моего брата, не мог не всплыть. При том, что Иван Емельянович сам же и назвал словом залечить (в другой раз, на миг задумавшись, он варьировал так: интеллект взрослого человека насильственно погрузили в детство). Психиатр и тут не стал отмежевываться от прошлых лет, что делает ему честь. Он не стал перекладывать – мол, кажется, они лечили так, а может быть, этак. Он все назвал. Когда человек профессионал и к тому же (не одно и то же) достаточно беспристрастен, он умеет объяснить и назвать просто, точно.

Иван Емельянович сидел за своим столом – человек, физически заметно сильный. Моих лет. Даже, пожалуй, за пятьдесят пять. Крупный, большой мужчина, с громадными руками. А речь словно струится – медленна и точна.

Возможно, в эти дни я навязывался и слишком уж лез к нему в душу (в близкое, душевное знакомство) – хотел быть как Шевчук.

– А вот Гамлет? Принц Датский?.. Болен ли он с нашей, с нынешней точки зрения?

Получилось, пожалуй, глупо. (Я сам от себя не ждал, то есть про принца.) Но ведь я философствовал, приставал именно что в одеждах писателя, выспрашивая больше, чем допускали рамки беседы с врачом.

Но тем заметнее, насколько Иван Емельянович был со мной терпелив. Участлив. Тут ведь в игре был не только я, но и Веня. Венедикт Петрович, хоть и не числился диссидентом, все-таки, вне сомнений, мог быть отнесен к пострадавшим. В общении с ним всякому врачу (врачишке! – ярился я), даже и главврачу, следовало все-таки быть и чувствовать себя виноватым.

– Что Гамлет! Гамлет молод... У Венедикта Петровича сейчас проблема биологического старения. Болезни ведь тоже стареют. Вместе с человеком.

– Это же хорошо?

– Как сказать. Возраст и возраст. Тут есть существенная разница: наша болезнь, старея, не дряхлеет.

А Веня, конечно, дряхлел. (Без свежего воздуха. На больничном питании.) Не только врачу, но и родственнику тоже следовало слышать за собой вину, если за эти десятилетия он жив-здоров. Так что, возможно, мы оба сейчас виноватились, каждый по-своему.

И не делал Иван Емельянович из больных ангелов, вот что подкупало. Психическая болезнь страшна. Чаще всего неизлечима. Когда вдруг, по ходу нашей беседы (сидели в ординаторской), из отделения буйных донеслись крики, он мне сказал:

– ...Слышите?.. Там буйные. Это Сугудеев. Без нейролептиков не обойтись. Бросается на людей. Калечит их, если зазеваются.

Развел руками:

– Выхода нет.

И рассказал, как ловко Сугудеев, уже в рубашке, сумел притвориться: попросил воды и, высвободив руку, ухватил медбрата за волосы (сколько раз говорено: по одному в таких случаях не подходить!). Ухватил за волосы и бил его головой о пол. Медбрат не мог ни кричать, ни позвать. (В согнутом положении звуки нечленораздельны.) Медбрат выл, и второй медбрат, покуривая в конце коридора, полагал, что воет сам Сугудеев, и пусть!..

* * *

Поминутный микрокивок головой, означавший полное и честное согласие с жизнью: да... да... да... Шли на укол вместе, ели и пили вместе и с жизненным итогом своим тоже соглашались все вместе. Здесь тихие.

Здесь никто не кричал. Зато вся палата кивала. Сидели на кроватях и тихо кивали. (Лесок, шевелящий листьями в безветрии.) Я у Вени, сидим на его кровати рядом, и вот сколько нам, сидящим, теперь лет – 54 и 51. В больничной палате, кажется, и нет других перемен. А чуть раньше было 53 и 50... Я по-прежнему чуть впереди, в университете на три курса, а теперь на эти три условных единички, уже не значащие, слившиеся в ничто. Мы так и идем: не спеша пересекаем наше столетие.

Седина все же напоминает, что де-факто Венедикт Петрович меня обошел – его голова бела.

– Хочешь чаю? – спрашиваю.

И, уловив тихий братский кивок: да... – добавляю ему в радость:

– С сушками, Веня!

Сушки, хвала небесам, есть и были в продаже всегда, я приносил пяток-десяток, сушки – это ему из детства.

Иду к медсестре – организовать наскоро маленький чай. Сестра не против, знает меня, приходящего нечасто, но уже много лет. Порядка и профилактики ради она все же повторяет мне их заповедь: нет сгущенному молоку. (На сгущенку запрет из основных – острые края банок.)

– Ясное дело! – улыбаюсь ей. И забираю хранимый у нее наш чайничек.

Тихо в палате, а мы с Веней похрустываем сушками. Кусочки сахара тоже идут под хруст.

И тут я привычно ему говорю. Вспомнил: «Ах, Веня! И почему ты не ударил его тогда...»

То есть того, из тех далеких лет, гебиста, что восседал напротив Вени за столом во время спроса, когда Веня его дразнил. Кто знает, вся, мол, жизнь человека могла сложиться иначе. (Не затянись та сидячая дуэль.) Эх, упущен момент! – я даже вздохнул с сожалением, сказав так.

И захрустел еще одной подсушкой. Верил ли сам я, вздохнувший, в возможную Венину жизнь как жизнь иначе? – трудно сказать. Слова, терявшие раз от разу часть своего смысла, остались с тех давних лет как повтор. Как о жаркой погоде или как привычное бытовое заклинание, в котором, конечно же, мало пользы, но ведь и вреда нет. Как вздох: кто знает, как оно все обернулось бы – кто знает, Веня! (А кто знает?) Но с человеческой стороны, с нашей, как не вздохнуть, и о чем еще говорить, когда посещаешь тихого больного. О чем говорят все они – те, кто с визитами, с апельсинами на вес (мелкие, зато их побольше), с яблоками, с булочками? Вот и стремишься, пытаешься хоть сколько-то не совпасть по времени с родственниками других больных. Ведь мы стремимся не совпадать не из боязни многоголосия и шума меж собой, то есть не потому, что мешаем друг другу, и не из интимности родственных чувств. А потому лишь, чтобы другие не услышали наших чудовищных (для чужого уха) повторов, нашей непреодолимой раз от раза пустоты и исчерпанности родственных отношений.

Но я старался. И про удар ему объяснял не совсем уж впустую, не просто гнал слово к слову, как засидевшийся родственник. Я все еще хотел (не очень верил, но очень хотел) вырвать Веню усилием из его тихого помешательства. Подумай, подумай, Веня. Напрягись! Твое усилие (усилие внутреннее) – это тоже удар, – твой, может быть, главный сейчас удар... Но сначала мысль. Сначала было Слово, разве нет, Веня? Старайся же! Человек внушаем, а значит, зависим от слов и мыслей. Старайся и думай. А ты с усилием думай. Люди думают, не чтобы расслабиться, а, напротив, – чтобы наткнуться на слово, чтобы как в сумерках – чтобы споткнуться и даже ушибиться о слово. Только с усилием, Веня!..

Подталкивая брата к самоисцелению случайным словом, я ничуть не обольщался: я слабо надеялся – как на один из ста. Быть может, на талант надеялся, на его гений, что так процвел в юности, а сейчас даст ему хотя бы какую-то божью сдачу, двадцать копеек с неба. Даст шанс – даст ему тропочку в обход. Овражью или хоть овечью тропу, чтобы вырваться, выйти из растительного бытия, один из ста, но, конечно, для овражьей осыпающейся крутизны нужно усилие, удар, Веня.

Веня молчал, но вот он чуть кивнул: да. И тотчас в палате на всех кроватях закивали тихие идиоты: да... да... да... уколы в зад, санитары, ночные горшки, клизмы и мухи, да... да... нам бы всем заполучить помощь с неба, обрести этот чудо-удар, пробить двери, стены, выйти, выбежать, выползти, выковылять вон... Возможно, они ничего не хотели и лишь привычно притворялись. Несчастные лживы, как и счастливые. Они просто хотели соглашаться: да... да...

Были ли их поминутные кивки таким уж сплошным страданием (как думается в первый приход посетителю из числа родственников), или же это было привычное их отключение от реальности? их забытье?.. Или даже, напротив: кивки и растянутое во времени согласие были для больных этого рода особо желанным покоем: изысканным отдыхом от страданий.

У них новенький – бывший солдат. Ничего особенного: тихий. Говорят, после очередных отличных стрельб он вдруг из части исчез и только на следующий день был обнаружен на опушке. Сидел он в высокой траве, где только тихо хихикал, когда ему капитан и сам товарищ майор кричали: «Встать!..» В больничной палате солдатик еще не вполне как все. Он кивающий изредка. Но и его подбородок уже мягко, все легче опускается, соглашаясь со случившимся: да...

* * *

– Хочешь еще чаю? – спрашивал я, понижая до шепота голос и отгораживаясь в палате (этим шепотом) с Веней вместе от других больных. Не из жлобства, разумеется, чаю ли жалеть с сушками, а ревниво, из ревности. Мол, мы вдвоем, Веня, пусть нам не мешают.

Нам не мешали. Нам уже давно не мешали, забыли, не трогали с той самой поры, когда Веня перенес на себе (как переносят груз) шизоидную ломку «я» – и ведь он не погиб, хороший, счастливый финал, говорили врачи, еще раз детство. Могло быть хуже. Могло быть хуже, чем детство. Врачи уточняли, что, если Веня иногда улыбается и говорит мне несколько тихих, но вполне разумных (отмеченных несомненным умом) слов, это, конечно, не значит, что мой седой брат поправляется, – это он так живет, тянется листком к солнцу, как всякое живое. Как растение.

Зато он умел припомнить. Для стареющего Венедикта Петровича в припоминании из детства содержалась некая трудная игра – в этом был, возможно, последний оставшийся ему по силам интеллектуальный поиск. (Вспомнить и тем свести личные счеты с Временем.) Брат словно бы пускал корни в детские годы, продвигаясь туда, как в загустевший земляной пласт – в глубокий слой, где глина и уже камень. Там время начиналось. Где-то там подталкивался изначальный первый вагон, а с ним второй, третий, которые в свой черед, удар в удар, подталкивали четвертый и пятый. И вот уже весь состав тихо содрогался, полз, переходя из дробного в постепенное, сороконожечье, плавное движение бытия. Из прошлого – к нам, из детства – в нашу нынешнюю жизнь, как скромная попытка: осторожный, ящеричный выполз Времени.

– ...Почему ты его тогда не ударил? Ах, Веня, Веня! – повторяю я, как повторяют от нечего сказать. Повторяю с чувством, но как уже уставшее (от лет) заклинание.

Запоздавшие слова, лишившиеся и мало-мальского реального смысла в палате тихих дебилов.

А седой Венедикт Петрович неожиданно пугается. Он вжимает голову в плечи. Молчит. Он испугался послышавшейся ему укоризны (в моем вдруг зазвучавшем голосе).

– Ну-ну, – спохватившись, я успокаиваю, ободряю. – Ну-ну, Веня. Распрями спину. Я вовсе тебя не браню. Рассуждаю. Рассуждаю вслух, просто слова, Веня...

– Да, – он кивает; услышал.

– Просто слова... Болтаю. Становлюсь по-стариковски болтлив. Сейчас я рассуждаю о том, что удар – это суть мироздания.

С удачно подвернувшейся фразы я развивал ключевую мысль: удар – вовсе не агрессия и не боксерская перчатка, целящая в чужую рожу; нет и нет, Веня; мир удара бесконечно богат жизнью. Мир удара безбрежен и пластичен, удар и есть собственно жизнь, молния правит миром. (Молния правит! – сказал уже Гераклит.) Удары-откровения, когда человек вдруг прозревает. Когда прозревает последний – самый распоследний и пришибленный. Духовный прорыв, Веня. Тебе нужна мысль. Тебе необходимо взрывное напряжение духа...

Так, присев на больничной кровати, говорил я брату, старший младшему, стареющий стареющему, – мы словно бы в ту минуту вдвоем. (В палате тихо. Убогие улеглись: дремлют.) Венедикт Петрович слушает. Он всегда слушает и так щемяще-покорно смотрит, посматривает на меня – он не понимает, о чем я говорю. Но ему хорошо. Ему тепло. Когда родные говорят, понимать не обязательно.

Лишь на какую-то секунду былой интеллект оживает (секунда-другая, не больше), и вот Веня поднял глаза, с набегающей в уголках губ робкой улыбкой – набегать набегала, но на лице не возникла. (Улыбке страшно самой себя. Своей былой гордыни.)

С этой вот мягкой недоулыбкой Венедикт Петрович вновь глянул на меня и осторожно берет мою правую руку (ударную) – берет в свои. Проводит тонкими пальцами по жилам, по тяжелой моей кисти, как бы рисуя мою руку, – он в нее всматривается.

Потом тихо-тихо произносит:

– Господин-удар?.. – и тут же смирнеет – гасит ее, еще и не возникшую робкую улыбку.

Я рад ожившей его мысли. Хоть на миг. Хоть на один еще малый миг! Напрягись, Веня...

А меж тем замечание его из особых (замечаньице!), да и шип из его прежних, острый. Дескать, молния правила и будет править миром, но человек-то и править не правит, а подражает.

Человек не есть Удар, а всего лишь господин-удар, двуногий миф, слепок, отражение, образ, сведенный с горных круч себе на потребу, – нечто сочиненное, а значит, придуманное самим человеком себе же в цель и в угоду. (Как сразу он мой духовный взлет осадил. Указал место. Еще и прикнопил.) Недоговорил, а ведь по сути он сказал еще жестче: рукосуй. О моей жизни. Я слишком долго рассуждал и (пусть невольно) подсовывал ему себя в пример, вот и он тоже (пусть невольно) добавил к портрету. Штришок.

Пробудившаяся мысль была точна, но настолько же и жестка. Удивительно: едва ожил его полуспящий ум – на миг, на полмига! – как тотчас ожило и юношеское Венино высокомерие (высокая мера?). Я бы усомнился в качестве реплики, даже и факту ее существования не поверил бы, не услышь я ее в больничной тишине собственными ушами. Жил ли его гений всегда и только в сплаве с присущей ему надменностью. Неделимый вообще – неотделимый и от надменности. (С ней в сплаве и умер?)

Веня сам же и напуган (потрясен) своей ахнувшей смелостью, заморгал, заморгал глазами – и вжимает голову в плечи.

– Скажи что-нибудь еще, Веня.

Качает головой:

– Нет, нет...

– Веня. Ну, попытайся! Прошу тебя. Скажи еще.

– Нет...

Он не отпускает мою руку. Задержал. Прикосновение? Нет-нет, он вовсе не настаивает на антиномии: прикосновение – удар. Это уж слишком! (Он вовсе не сравнивает наши две жизни.)

Или предупреждает он меня – о чем?.. Из страха или, как мне кажется, из какого-то еще, опережающего этот страх чувства, Венедикт Петрович просто хочет прижать к своей щеке, к лицу мою руку – но (весь в сомнениях) столь пещерного проявления родства он тоже боится.

– Расскажи ты. Что-нибудь, – просит он. Он вдруг утомился общением.

Он устал, и, в сущности, он просит у меня простоты отношений. В конце концов, он больной человек – не умеет, не хочет уметь думать.

И тут, ослабляя нить, я тоже осознаю, что в прочтении жизней двух постаревших братьев не было и нет противостояния – нет и противополагающей, как в романах, правды. Смысл начинает не светить, а мерцать. Братья встречаются и видят друг друга. Через одно, через два десятилетия, да хоть через полжизни, но братья встречаются – вот правда. Веня (он отключился, устал) уже не в силах принять в себя никакую мысль, даже и самую примирительную. Стареющий Венедикт Петрович склоняет голову чуть набок, кося глазом (симптом – ищет упавшее на полу зерно). Седая голова. Год за годом. А зерна все нет. Я сижу рядом, жест родного человека, теперь я взял его руки в свои. У него удивительные руки. Заметив, что я разглядываю, он вдруг отнял их и прячет в рукава больничного халата, как озябший. Руки гения.

Похоже, что мой брат еще продолжает вяло (остаточные ассоциации) думать о руках, о прикосновении, потому что вдруг просит меня:

– Расскажи про поезд. Про тот поезд из Ташкента...

И улыбнулся:

– Про ту женщину. Смешно было – расскажи!

Я кивнул: ладно. Тоже вспомнил. Засмеялся. (Забавный случай.)

И действительно: поезд шел из Ташкента. Трое суток. А жара немыслимая – люди, чемоданы, ковры, в купе тесно и чудовищная духота. И вдруг восточная женщина. Красивая. (Рассказ о прикосновении, Веня! Я тоже, как видишь, не чужд...)

Красивая, она не подымала глаз. И прямо передо мной, сложенные на коленях, ее изящные руки с мягкими негремящими браслетами на запястьях. (Казалось, неяркие браслеты тоже не подымают глаз.) У меня было тряское нижнее место – у нее тоже. На заработках одичавший, полгода без женщин, я чуть с ума не сходил.

Раза два мы, кажется, с ней переглянулись, и вот, едва легли спать, я тихо протягивал руку к ней, а она осторожно – под столиком (вагонный откидной столик) – тянулась рукой в мою сторону. В купе ночь, только заоконные всполохи. Смуглая рука. Браслеточка. Едва-едва видна. Но так медленно, так робко ее рука продвигалась в мою сторону, ну, по сантиметру, ах, этот Восток, мучительный и томящий. Я уже изнемог. А ведь наградой станет лишь простенькое прикосновение. (Да и чего хотеть еще в вагонном купе, где четверо и где завтра уже с утра все мы начнем хлопотать и собирать вещи.) И как же медленно движется эта чувственная узкая ручонка. Поезд грохочет. В купе совсем темно. Вот наши пальцы соприкасаются, и в тот же миг какая-то маленькая многоногая среднеазиатская тварь переползает с моей руки на ее. Сидела, поди, на обшлаге моей легкой рубахи и долго думала, как бы ей перебраться на ту сторону, где больше пахло родной стороной. Дикий визг. Попутчица кричит не умолкая; все купе разбужено. Ее муж спрыгнул с верхней полки, врубил свет и яро глядит туда-сюда, а она все вытаскивает и выбирает из-под своего халатика фантом уже давно убежавшей мелкой твари. Муж (как и я, русский) бьет кулаком по щели, в которую шмыгнуло насекомое, – он так колотит, что слышится треск перегородки, и теперь с криками и воплями начинают возмущаться спящие в соседнем купе. Наконец ночь берет свое. Тихо. Муж положил на полу дыни. (Считается, что насекомые из всех щелей соберутся на пол, на запах.) Мы спим. Стук колес. Одуряюще пахнет дынями. В среднеазиатских дынях нет яркой наружной желтизны, потому что солнце вошло внутрь плода, там и затаилось, себя не выдаст: Восток!..

ИДУ, РУКИ В КАРМАНЫ...

Иду, руки в карманы; мой сторожевой проход по коридору как одомашненный ритуал.

И почему в таком случае не погреться в пути у чужого огонька? (Если нет своего.) Жигалины, 440-я, с мужиком мы даже приятельствуем – водочку пьем, поигрываем в шахматы. Виктор Ефремыч Жигалин всегда мне рад, да вот женка недолюбливает (и есть за что, за шуточки). Как-то нас запилила, мол, пора спать, поздно для шахмат – жена как жена, нормально, а Жигалин в шутку ей грозил: «Смотри, Елена. Сбегу!..» – то есть из дома сбежит. Я в задумчивости (позиция, видно, была сложна), уже занеся ладью над шахматной клеткой и колеблясь, сделать ли ход, тоже вякнул – ленивым голосом. Я и сам толком не слышал, что сказал: «Зачем тебе сбегать. Может, рано умрет. Вот наиграемся!..» Зато она слышала. Жаль. Жены подчас не понимают прелести случайно вырвавшегося словца.

Общажники в большинстве своем уже дома, вернулись с работы – и сейчас же за стол к тарелке, к супу с мяском, или к телевизору. Их кисловатый житейский дух, заполнивший жилье (я его чую), густ, смачен, напирает и уже выступил наружу в коридор на внешней стороне дверей, узнаваемый, как варфоломеевский крест. Им не до бытия: им надо подкормиться. (Новости ТВ – та же подкормка. Им бросают, как сено коровам.) В коридоре пусто. Иду. Руки в карманы. И тоже, клок сенца, могу подбросить своему «я» минуту изысканного удовольствия, ощутив себя коридорным философом-стражем, стерегущим как-никак их зажеванное бытие. Стерегущий сам по себе. Стерегущий вместо них и за них (но не для них).

457-я. Тоже ведь колебался – зайти ли?.. Но меня зазвали. Влад Алексеич Санин. Покурили с ним в коридоре, он с предвкушением говорит: давай, мол, посмотрим футбол-хоккей?

И меня потянуло: на старомодный их диван, на теплый, откинулся на спинку, и никаких дум, телевизор как пуп земли, а на экране оно движется. Неважно что. Оно. Но я еще колебался, как вдруг Влад Алексеич говорит – борщ, там, мол, уже борщом пахнет.

Вошли; и Влад Алексеич тут же, как хозяин, как с барского плеча, даю хоккей, даю и все остальное – жена, борщ на стол! гость у нас!.. Жена славная, милая, немного скривилась (я для нее как бомж). Но женщина себя уважает, хозяйка, деться некуда – и вот тарелка борща передо мной, горячий, дымится, чудо. Еще не ел, а уже доволен. (Есть такие собаки, удовлетворяются запахом – смотрят на еду, пасть не разинут.) Я сидел уже вполне счастливый. А из комнаты, что в глубине, появился с недовольным видом их зять. Ах ты, боже мой. Ну зачем он вышел? (Я вспомнил: и сам Влад Алексеич, и его жена от зятька зависят. Зять в одной из только-только появившихся коммерческих структур – зарабатывает! Он может купить квартиру, не общажную, а настоящую городскую. Но, конечно, может и не купить.) Он постоял с минуту. Зять как зять. Постоял свою затянувшуюся минуту и говорит медленно (не хамски, однако же со смешком) – гостей, мол, зовете! ну-ну!..

Я поднял от еды голову. (Я тоже умею медленно.)

– От тарелки борща еще никто не обеднел, – говорю, мол, известная истина.

Зять смолчал. И – в смежную комнату. Ушел.

Но вышла оттуда жена Влада Алексеича – и, слово за слово, кричать. (Кричит она вроде бы на него, на Влада, но кричит, конечно, на меня.) А я ем – я медленно: и борщ медленно, и картошку, и хлеб, ах, свежий!

Вошла дочь (у них две комнаты, ютятся, выплыла с сыном на руках). А пусть малыш немножко подышит в большой комнате (то есть в этой). «Ты бы, дочка, на улицу с мальчиком вышла...» – мать ей. «На улицу?! Да у меня обуви нет! Ничего нет! Не в чем мне на улицу!» – завопила дочка, вся в слезах, крик, брань. Теперь они обе разом на Влада Алексеича – мол, не умеет он жить, не умеет быть хозяином, не умеет ладить с зятем. Несут они Влада Алексеича, как с горы... Но ведь тоже понятно: ругают его, а слышно мне.

Я все же сказал. (Вновь медленно.)

– Дали бы поесть спокойно. Если уж налили борща.

Однако на меня ноль внимания, ноль слов. Несут бедного Влада – экий муж, ничего не нажил, не наработал! сам голь, с голью водится...

А Влад Алексеич, как я, – тоже спокоен: доел борщ, включил телевизор. (Все, как обещал. По полной программе.) Дочка даже взвилась – мол, мальчику, малышу сейчас бы нужна сказка, а не хоккей.

Я тихо-тихо ей возразил – мол, настоящий парнишка обойдется без сказки, а вот без хоккея нет.

Выскочил из-за двери зять. (Подслушивал, что ли?)

– Вы по какому праву вмешиваетесь в разговор?

– По праву гостя.

– Гостя? – сделал вид, что не понимает смысла слова.

– Да, – уточнил я. – Да. Был зван.

И Влад Алексеич подтвердил (негромко):

– Гость у нас.

Они смирились (они вдруг и разом смирились). Не только со мной, продолжающим у них сидеть и медленно жевать. Но и с квартирой, с теснотой, с холодной погодой – и вообще со всем, что вокруг них. (С жизнью.) И так тихо, мирно стало. И ребенок хоккей смотрит, ему нравится!

Всем – хорошо. И люди мы хорошие. Пошумели, пар выпустили, ведь тоже надо. (Я-то загодя знал, что на ссору их не хватит, пороху нет.)

Тишина сошла на нас. Та самая, семейная. Сидим вместе, ужинаем, друг друга спрашиваем – а вам еще налить? а кусочек-другой мяса? а хлеба, такой свежий!.. Я почувствовал свое тело в уголке дивана. (И в отклик телу слежавшееся тепло – мое или диванное?) Вытянул вольготно ноги, откинулся на спинку. На экране хоккеистов вытеснили теленовости. На пять минут – коротко и энергично. (Люблю нашу новь. Молодцы. Бдят!) Я совсем разомлел. Как раз запахи борща и жаркого сменились жасмином заваренного чая. И еще печеные ватрушки, я чуть не вскрикнул. Да и хозяйку проняло. Лицо разгладилось (бабья рожа, но с каким счастьем в глазах!). Несет мне и Владу по чашке чая. И блюдце, на блюдце глазастые ватрушки.

Я даже подумал: ватрушки – лишнее. Уже, мол, взял свое. Расслабился. Даже забыл, у кого я, и Влада Алексеича (как глупо!) вдруг назвал Серегой.

Семейная минута – это как после долгой зимы, как первые липкие кленовые листочки. Долго на них смотреть, конечно, не станешь. Но если минуту-другую...

МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК ТЕТЕЛИН

Тетелин погиб, когда купил себе столь желанные твидовые брюки в торговой палатке, что прямо под нашими окнами. (Сюжет «Шинели».) Тетелин счел, что брюки ему длинны, тихоня, а ведь как осмелел: швырнул брюки обратно в пасть палатки, требуя от кавказцев деньги назад.

Деньги не вернули – тогда Тетелин явился в отделение милиции, стеная там в голос и пытаясь всучить жалобу. Но и менты письменную жалобу, как водится, не принимали. (Им, ленивым, после отчитываться. Да ведь и не их дело!) Тетелин наседал, но и кавказцы из палатки, тоже взволновавшись в связи с милицией, стали подстерегать его, бегать за ним по этажам общаги и пугать. (И вновь вбрасывать Тетелину в комнату купленные им брюки. Он швырял брюки им в палатку – они ему в комнату.) «Я им докажу!» – кипятился маленький Тетелин, а ему 54 – инфарктный возраст. Неделей позже, уже с инфарктом, когда его уложили лежать пластом и просили до утра не двигаться, этот Акакий Акакиевич ночью с постели сполз, на четвереньках добрался до злосчастных брюк и укорачивал их ножницами, чтобы утром с яростью швырнуть вновь в палатку (и объяснить наконец кавказцам, сколь короткие брюки он обычно носит). Ножницы у него были тупые, как и он сам. Кромсая, стервенея над прочной тканью, одну штанину Тетелин все же обрезал, укоротил. После чего победно вскрикнул и с повторным инфарктом грохнулся на пол. На полу и умер. (Так и отправившись на небо с брюками в руках – с одной длинной штаниной, другой короткой.)

Я его жалел; и не любил. Этот маленький умудрялся своей липкой духовной нищетой испортить жизнь себе – заодно мне. В общаге нас только двое и было сторожащих квартиры. Конкуренции никакой, могли бы ладить. Но у Тетелина уже была ревнивая мания – стать уважаемым человеком, интеллигентным сторожем, каким, как он считал, стал я. Он подглядывал, подслушивал, крутился возле квартир, в которых я ночевал, а то и подолгу, месяцами жил. (Тетелин не понимал, как это мне, сторожу, такое позволено.) Приглядевшись, он самым жалким образом подражал: крал мои словечки, жесты, походку, вплоть до манеры здороваться и вести легкий коридорный разговор с хозяевами квартир. Верю, что он мучился. (Верю, что он хотел свой кусочек счастья.) Человек надеялся перехватить чужое «я».

Особенно заметно он копировал мою посадку во дворе за шахматами. С сигаретой в зубах. Со смешочками. (И ведь тоже садился за доску! Повторяя механически запомнившиеся первые ходы, белыми начинал и тотчас проигрывал.) Одну глупость Тетелин, правда, сумел сделать вполне сам: сошелся с вдовой, пообещав скоро жениться.

Вик Викыч подсмеивался:

– Твое эхо. Цени!.. Не каждому удается увидеть эхо.

Я позвонил тогда Вик Викычу и Михаилу – я зазвал их в общагу на поминки с лучшими чувствами, поесть, выпить, поговорить, помер же человек, однако, едва приехали, Викыч опять начал смеяться. Чудовищно, но все трое, прихваченные порывом, мы сидели и смеялись. Не смех сквозь слезы – сквозь смерть. Викыч еще и уверял, что наше похохатыванье – это наша боль, это, мол, и есть всхлипы неформального сострадания. (Всхлипы и взрыды, не успевшие оформиться на выходе из нашего горла.)

Решающие минуты жизни покойного, его героической, уверял Викыч, жизни, достойны пера: вот он после первой инфарктной атаки – еле живой, бледный, полуседой, 54 года, сползает с постели и на четвереньках подбирается с ножницами в руке к купленным брюкам. Он укорачивает их ровно на два сантиметра. Смотрит. Еще на два! И еще на один – чтобы не только доказать, но и показать всему миру, какие короткие он носит брючишки! Руки трясет, ножницы лязгают, но маленький Тетелин упорен и терзает ткань, жить ему осталось минуты три. Ведь как долго стрижется штанина (все еще первая)! Сердце в спазме, сердце сию минуту рванет, однако Акакий Акакиевич вновь и вновь разглаживает на полу свои новые прекрасные твидовые брюки: смотрит, строг и суров, не отрезать ли еще один сантиметр – не ошибиться бы в жизни.

На седьмом этаже в окружении людей стоит Акулов, бывший офицер, клянет чеченов и кавказцев вообще. Он в офицерской форме. Он недавно демобилизовался и тотчас сошелся с довольно красивой бабой-продавщицей с третьего, что ли, этажа. Уже свой. Наш. Стартуя с хорошо прорисованной площадки (жилье плюс баба), он собирается наскоро получить какую-нибудь инспекторскую должностишку и разбогатеть. (После чего, понятно, дать бабе пинка. Это он может.) Акулов представителен, плечист. Громко, даже зычно он объясняет, что Тетелин честно присматривал за квартирами и берег наше добро, особый, можно сказать, дар, особого рода честность. А вот погубили его не за понюх! погубили, можно сказать, скромную человеческую жизнь! Заодно, кривя рот, Акулов цедит сквозь зубы о распоясавшихся чурках. Знаем мы их! Все кивают, согласны, видя в Акулове некую свежую, вдруг объявившуюся силу. Общажникам он по душе.

– ...Вас было двое. На похоронах вы скажете о нем, – говорит мне (в коридоре) Акулов этак важно. – Слово о товарище.

– Сторож о стороже? – Я чуть пережимаю. (Люблю перечить Акулову.)

Уловив смешок, он кричит вслед:

– Что?! – Акулов с большой фанаберией, и именно в коридорах, на виду у проходящих мимо женщин. Крепкий, крутой мужик. Запросто даст по физиономии. Даст в ухо. Или даст хорошего пинка юнцу. Чтоб все видели, знали. – Закисли, заплесневели, эх, вы! как живете?! Надо вас, сонных и ржавых, расшевелить!.. – Смеется. Появившийся уже с полгода-год Акулов корчит лидера. А кончит тем, что еще через год пойдет к этим самым кавказцам сторожить их палатки по ночам. И будет зыркать на нас (на меня, это уж точно!), как на подозрительных, давай, давай, все закрыто, проходи-поторапливайся, рванина! – вот что будет написано на его волевом лице. Точно как у Сапунова. Тоже был боевой офицер.

На поминках, уже за столом, с подачи Вик Викыча опять вспомнили эту навязчивую страсть: Тетелин полюбил (именно полюбил) приятные на вид и на ощупь твидовые серые брюки, что в самой ближней из азербайджанско-чеченских палаток – прямо на глазах и напротив входа в общагу! Брюки висели. Брюки манили. Их чуть колыхал ветерок, а Тетелин, меняясь в лице, ходил мимо них туда-сюда. Он, конечно, обговорил с близкой ему вдовой. Раз десять, жалкий, он шепотом рассказал о твидовых брюках и мне, и всем прочим, он даже призанял денег – и купил. И вот он уже умер, поминки, а где, спрашивается, теперь брюки? (А положили ли их хотя бы ему в гроб?..)

Чтобы покойного хоть как-то почтить (и чтоб не смеяться), мы втроем затеяли философствовать, ели, пили и рассуждали: были ли эти брюки для Тетелина материальной ценностью? Или – как знать? – духовной?

– ...Даже для модницы любимая блузка – уже не блузка, уже не тряпка и не одежда. Нечто большее! Знак духовной ценности, да или нет? – раздувал полемику Вик Викыч.

– Одежда функциональна...

– Не виляй, Петрович. Для Тетелина брюки уже не были одеждой. Да или нет? – Мы поддержали: да, да. Согласны. Для погибшего это были уже не брюки, а символ и отчасти сам смысл бытия. Мы разгорячились. (Полемика приподымала Тетелина над уровнем земли – над тем говном, каким он был.) Уже с азартом мы друг другу кричали, что и флаг, кстати сказать, – тряпка. Флаг, знамя – ведь тряпки, но в то же время духовные ценности? да или нет?..

Трое спорящих, мы были фоном: говорливый фон голодноватых людей в поминальном застолье. А рядом с нами обезвреживали мину. В общажное застолье, на поминки пришел Ахмет (искать мира). Тихий, почти бесшумный шаг, никто и не заметил, как и когда он вошел – он появился. Его увидели уже за столом. Ахмет сел с Акуловым и с Сапуновым – то с тем, то с другим говорил негромко и подчеркнуто сдержанно.

Но вот, выпив, Акулов и Ахмет обнялись, поцеловались. Встали оба разом.

– Брат... – говорил один.

– Брат... – вторил другой.

Вперебой оба шумно теперь объяснялись, нет-нет вспоминая о дружбе народов. Надо сказать, Ахмет выглядел почестнее Акулова. (Может быть, честнее, может быть, больший актерский дар.)

Теперь и застолье зашумело. Раздались первые громкие тосты – и вот зовут, позвали наконец, кличут снизу сразу пять-шесть-восемь кавказцев (званы из всех трех палаток). Те приходят с обильной выпивкой. И в трех тазах дымные шашлыки (заготовленные, безусловно, загодя). Любой мир – это все-таки мир. Еще настороженный, хрупкий.

Ахмет в который раз нам всем объясняет:

– ...Тогда мы ему сказали: ну, да, дорогой – длинные брюки. Ты прав. Но укороти их. Они тебе отлично идут... А он все кричал: как? как? как я их укорочу?.. (Ахмет очень старается, чтобы рассказ был печален. Но словам и его выразительному лицу вопреки, смерть Тетелина смешна и при повторе.)

Ахмет продолжает:

– ...Сказали ему: спокойней, дорогой. Сердце побереги. Пожалуйста, спокойней. Как укоротить?.. А знакомая вдова в общежитии у тебя есть?.. А руки у вдовы есть?.. А иголка с ниткой у вдовы есть?..

Ахмет выговорился. И сразу полегчало. Для того и поминки, чтоб сказать о покойном. Брюки Тетелина становятся все мельче, мизерабельнее. Но наш Акулов, как бы не сразу идя на мировую (ища, на кого осердиться) – и вдруг наткнувшись глазом на нас троих, кричит с пьяноватым укором:

– О чем там еще спорят?!

– Нечего, нечего спорить! – тотчас подхватывает Ахмет, стараясь в эту минуту совпадать с Акуловым. Кавказцы из палаток чутки на предмет, чью держать сторону, – уважают таких, как Акулов, и ни на копейку нашего серенького интеллигента. Почему, друг, у тебя такой плохой пиджак – ты такой бедный?.. Тот начинает что-то блеять, а их веселит смешное слово инженер. Вроде как убогий. Да, да, садись, инженер, поешь шашлыка, инженер.

Уже с очевидностью обе стороны хотели мира, но (инерция) продолжали вслушиваться в каждое громкое слово. Кавказцы почти не пили, а под завесой пылкости (вполне декоративной) чуть что настораживались: не приведет ли, не дай бог, смерть Тетелина к массовой драке, к нацеленной ответной мести? или – еще хуже – к милицейской чистке?.. Но наконец и самые из них недоверчивые убедились, что мир; что будет мир и что бывалый общажный люд забит, затюкан, трусоват, а главное, так озабочен переменами и усложнившимся бытом, что всем сейчас не до сведения счетов.

Акулов, завершая речи, говорит:

– Вы у нас – а мы у вас соседи. Но жизнь у вас и у нас одна. Жизнь едина.

Все смолкли.

– Вот за эту жизнь и давайте!.. – Акулов поднимает стопку к небесам. (И опять воинственно скосил глазом на пришлых графоманов, спорящих о разнице между флагом и брюками.)

Стопки и стаканы взлетели кверху:

– За мир! За мир! – кричат разноголосым хором и общажники, и кавказцы.

Михаил, Вик Викыч и я пили-ели с большой охотой – еда по нынешним временам хороша, тетелинская вдова (теперь уже как бы дважды вдова) расстаралась! Тарелочки с мясом. Холодец. Салаты. Она была в черном. Время от времени она сообщала всему столу о том, как люди на этажах ее в ее горе понимают. Отзывчивые сердцем и чуткие, и ведь каждый нашел свое доброе слово! О том, как трогательно ее встретили на пятом (Тетелин стерег там квартиру и едва не сжег) и на восьмом этаже – и говорили ей, заплаканной, какой удар эта смерть, какая утрата для нас всех. «Осиротели мы...» – так они ей говорили.

А Вик Викыча и Михаила вдовья слеза задела за живое: где еще облегчишь душу, как не на поминках! (Я молчал.) Оба они Тетелина вдруг возлюбили – сторож и изгой, в каком-то общем смысле Тетелин тоже был андеграунд и, значит, агэшник! Не писал, не рисовал, а просто коптил небо. Но ведь наш человек. О нем не причитала семья. И он ведь не отправился в последний путь с некрологом: чужие морды на поминках – вся награда. Нелепая вдовица да еще Акулов! Так и бывает. Агэшник уходит из жизни с ножницами в руках. С брюками, которые еще надо подровнять.

Меня не проняло, я другой.

– ...Наши похороны! наши! – чокались Вик Викыч и Михаил. Оба теперь много пили; и чем далее, тем настойчивее уверяли меня, что, по сути, сидят на собственных похоронах. Это их поминали, и это ради них расстаралась с закусками сожительница-вдова. Для них она сделала землю пухом (то бишь наняла набросать холм могильщиков). Именно про них, уверял Викыч, вдовица в черном так сладко придумала, что и на пятом, и на восьмом будто бы этажах люди сказали в добрую память – мол, без них, умерших, и земля не земля; осиротели.

Акулов, уже густо-красный, бурый лицом (но, видно, могуч насчет выпивки), твердо встал и каменно поднял новую стопку водки.

Стопка в вытянутой его руке даже на чуть не колыхнулась. (Яблоко на ветке.)

– Товарищи! – начал он по-старомодному тост.

Кавказцы тотчас поддержали:

– Товарищи! Товарищи!.. – Кавказцы пили меньше, пропускали, но по зову Акулова ритуально хватались за стопки и взывали к тишине у разгулявшихся к этому времени русских.

Поднесли новый таз дымящихся шашлыков, и женщины подступили к мясу ближе, накладывая щедро всем нам в тарелки. Столовка, что внизу, давно хирела, там травились едой и время от времени выгоняли вора-заведующего, но сегодня шашлыки дивны. Русские вкусно принюхиваются, кавказцы целуют свои пальцы: ах, ах, какой шашлык!.. Кавказцы не держат зла. Добродушны. Тем более сейчас, когда за столом заявлен мир и они в кругу друзей. Они всех любят. Обнимаются. Целуются. Обильная еда и крепкая выпивка. Поминальная по Тетелину пьянка – как пир старых времен. Пышно-торжественные, бархатные брежневские тосты – это стиль. Фальшиво, конечно. Но с откровенным желанием расслабиться. Так можно жить годы, десятилетия – с желанием наговорить всем и каждому (и услышать от них самому) безудержно нарастающую гору все тех же бархатных комплиментов. Передать (и переполучить) пайку добрых слов. Тех цветистых словосочетаний, что хотя бы на первое время обеспечат тебе мир, а ему покой в пугливой душе. (Или, наоборот, покой тебе, а ему – мир.) Все обнимались. Плясали лезгинку. Пили за богинь, за русских женщин, подобных которым мир никого не создал.

* * *

Поминки сами собой дробились, переоформляясь в несколько мелких пьянок и рассредотачиваясь – по квартирам, по разным этажам.

Кто куда, мы трое тоже сместились: перешли к швее Зинаиде, с которой я жил в те дни. Зинаиде Агаповне (я думал, таких отчеств уже нет в природе) лет сорок – сорок пять, не больше: все подгоняла меня где-нибудь поработать, – бабистая, жить было кисло. Но Зинаиды, на счастье, дома не было. Мы расселись всласть, закурили. Михаил, как ни рассеян, сумел прихватить в поминальном застолье бутылку водки впрок. Пили. А Вик Викыч, уже пьян, на любые слова выкрикивал в ответ свежий, свежайший афоризм конца века: стоит ли кромсать брюки, господа?..

Была еще женщина с седьмого этажа – Рая, безликая, ждавшая от жизни неизвестно чего. Возможно, притащилась за нами с поминок, чтобы краем глаза подсмотреть, как живет Зинаида (какая мебель, какие углы – ну и вообще). Время от времени Рая машинально спрашивала:

– Почему не пьем?

А два слесаря, набежавшие к нам на выпивку (и прогнать не прогонишь, все еще поминки!), тотчас отвечали:

– Наливай.

Стульев у Зинаиды не хватило. Слесаря сидели у стены, прямо на полу. Я им открыл новую бутылку, а они, сидя, как кочевники, пустили ее по рукам (из горла).

Вдруг ворвалась совсем молодая женщина, милая, в жакетике – оказалось, Ася, дочка слесаря Кимясова (одного из сидящих у стены), – искала отца по этажам. Бойкая. Тоненькая, как игла.

– Идем же домой! Пора! – звала она, тянула отца за ухо, пыталась даже поднять.

Михаил в эту минуту завелся о Париже. Багровый лицом, он тычет пьяной рукой в мою сторону:

– Вот!.. Вот кто поедет во Францию!.. – Смысл тот, что все они, пишущие, подохнут здесь, это ясно, но Петрович (то бишь я) должен непременно попробовать Париж. Французы выдохлись, увяли. Но если Петрович временно в том месте поживет, если там бросит свое литературное семя хоть один настоящий русский гений, там может возникнуть целая генерация андеграунда, новая экзистенция. Там все зацветет!.. – выкрикивал Михаил. И советовал, на какой из парижских улиц снять мне дешевенькое жилье. Именно по Парижу, хотя и не только по нему, гонялся полгода Михаил за бросившей его женой...

Водка кончалась. Мне не хотелось в Париж, но мне хотелось Асю. Старый козел. Она уже ушла, уведя отца-слесаря. (В глазах задержался, не уходил ее юный облик.) Видно, я спьянел: хотелось всех их выгнать и сейчас же лечь с Асей на этой вот, на мягкой двуспальной плоскости, где в последние дни, вернее ночи, я мучительно пасовал с Зинаидой или даже уклонялся, избегал ее. Какая постель! – думал я, как я раньше не замечал, какие прекрасные у Зинаиды подушки, одеяло, роскошное ложе!

– Шерш ла фамм. Пардонн муа, – повторяет присужденный Викыч (пьян и весел). – Се муа. Ле руа.

Он немыслимо утрирует прононс, все мы хохочем. Зинаида уже вернулась, сидела с нами, но корявым французским ее не пронять. А вот выкрики Михаила о моей гениальности на нее подействовали. Впервые услышала, какой я писатель (агэшник об агэшнике плохо не скажет). Она сделалась задумчива.

– Пушкин и Петрович! – кричал Михаил.

Отставив стопку с водкой, негромко (семейный разговор, чужие не лезь) Зинаида расспрашивала: «Почему? Я ведь считаюсь с нашим возрастом. Не требую много...» Лицо ее приблизилось, черты стали роднее, но ничуть не желанней – бабушка в окошке. Чувственный позыв не возник. Что-то мешало. Возможно, оберегал инстинкт. Ей меня не разжечь, но ведь не сегодня, так завтра она подстережет и свое возьмет. А в страстные минуты в постели Зинаида Агаповна могла оборвать последнюю струну. (Привет от Тетелина. Я вдруг подумал: умру на Зинаиде.) Я скреб вилкой по тарелке, поддевая там остатки еды, следы белка...

Викыч запел, Михаил сразу и легко подхватил мелодию – вот певцы! Когда они заводят на два голоса, хочется тишины, и тишина тотчас возникает. Молчали, только некрасивая Раиса подстукивала в такт: вилкой по звенящей тарелке. А дальше мы просто ахнули: слесарь Кимясов (опять пришел!), выпив очередную стопку, попытался подпеть. Он уже падал. Он совсем не стоял, да и сидеть мог только на полу. Пьянь пьянью, полслова выговорить не мог, но песню, музыкальная душа, пел. Викыч и Михаил прибавили в голосе. Раиса звонко лупила вилкой по тарелке. Когда слесарь Кимясов вдруг чисто подтянул высоким и дребезжащим тенорком, нас всех проняло. Зинаида расплакалась. Полный триумф.

Я не помнил, как разошлись. В постели Зинаида пристроилась ко мне, но я не шевельнулся. Она прижалась, закинув на меня сбоку все три или четыре ноги, но я не повернулся лицом. Не мог. Я старый. У меня после этого (если без любви и порыва) подскакивает давление и сильно болит правый глаз.

Мне нравилась Зинаида Агаповна днем – на дневном свету, когда сноровистые ее руки безостановочно делали третье-пятое-десятое. От нее пахло настоящей бывалой бабой. Женщина-трудяга. Посматривая на нее, я был почти уверен, что ловкий и по-своему красивый ее труд у плиты, мощная холка, крепкие руки, бедра сделают ее к вечеру желанной. Я даже обещал (себе), что сегодня уж наверняка расстараюсь, но приближался вечер – и наваливался словно бы предновогодний снег, хлопьями, тяжелый, крупный, – на меня, на мои сникшие желания. Я с ходу засыпал, а если почему-то не мог спать, было еще тоскливее. Как-то я просто пролежал рядом с ней всю ночь.

* * *

Мне оказалось нечем платить за ее харч (и за угол, за, как-никак, кровать), и Зинаида, хитрым глазом не моргнув, тут же нашла мне дневную работу: покрасить десяток металлических гаражей.

Сказала, что пристроит напарником к некоему Володьке. Покраской, мол, и расплачусь за блины и супы. Поработаешь денек-другой!.. Но как же ее потрясло, когда Михаил и Вик Викыч декламировали:

  • Пушкин и Петрович – гении-братья... —

они так громко кричали, Зинаида не знала, что и думать. Она еще со школы слышала про Пушкина много замечательных слов, знала сказки и наизусть романс «Я помню чудное мгновенье...». Пушкин и Петрович! – это ее сразило. А меня забавляла ее растерянность, ее вдруг заикающаяся уважительная речь. Пьяному как не повыпендриваться: я надувал щеки, хмурил чело, изрекал и особенно нагонял на нее страх тихим кратким словом: – Да. Гениально. – О чем-либо. О чем угодно. Всякий агэшник время от времени непременно говорит «гений», «гениально», «мы оба гении» и тому подобное. Это (для многих прочих) бритвенно-острое слово мы произносим запросто, находясь с ним в свойских и в давних – в ласковых отношениях. Без слова «гений» нет андеграунда. (Так же, как не было андеграунда без взаимно повязанного противостояния с гебистами.)

Когда Михаил или кто еще повторяют, что я гений, у меня чувство, что мне щекочут левую пятку веточкой полыни. Легко. И свежо на душе. Не более того. (Астральные позывные.) А меж тем настоящий гений, мой брат Веня, в психушке ночью жует по одной свои забытые горделивые слезки.

Если же считаться, мне всегда недоставало Вениной восхитительной легкости самовыражения. Мой талант – это талант, но он – как пристрелка, и сам я – как проба. Природа пробовала мной, а уже после, через три года, выдала на-гора Веню. Если считаться... И острого его ума мне было дано меньше, и вполовину его таланта. И лишь малый кусочек его львиного сердца; тоже на пробу.

* * *

Так и не уснул, встал – пошел проверить квартиры. По дороге выпил стопку, зайдя к вдове. Там сидели и кой-как пили поредевшие поминальщики, уже вялые, как зимние мухи.

– Твои – у Ады Федоровны, – сказали.

Ни Акулова, ни кавказцев (зато таз с холодными, но вкусными их шашлыками, последними, на самом дне).

Михаил и Вик Викыч и точно у Ады, у крепкой еще старухи, на пятом этаже: она сама, оказывается, выставила им бутылку водки в продолжение поминок. Вдова пожмотилась, ее в застолье не позвала (а ведь старуха хорошо Тетелина помнила, значит, скорбела).

– Садись, Петрович, – Ада Федоровна любит пригреть. Ей скучно. Остатки доброты у женщины сопряжены с остатками жизни. Лет пять назад Ада Федоровна еще трепыхалась, как догорающая свечка: в конце пьянки вдруг доставала заветную четвертинку – и самый подзадержавшийся, поздний по времени мужик, подпив, оставался и просыпался в ее постели. Но теперь все фокусы позади. Болотный тихий пузырь. Только доброта.

Прежде чем Викыч и Михаил разбегутся по домам, к своим пишущим машинкам, им надо успеть многое неважное друг другу сказать и немногое важное высказать – говоруны-с! – поддразниваю я их, занятых сейчас великим заполночным бдением наших интеллигентов: разговором.

Говорливый соотечественник высоко парит, выше не летают. Огромная культура русского разговора (с выпивкой) затеялась уже в XIX, если не раньше: по причине гигантских расстояний меж усадьбами люди по полгода не виделись, а встретившись, говорили день и ночь напролет. Говорили, уже запахнувшись в шубу. Пока не зазвенит под окнами колокольчик тройки. Пока не отключат телефон за неуплату. Интеллигенция десятилетиями работала, не напрягаясь (в отличие, скажем, от коллег в Западной Европе), зато мы, уверяет Михаил, довели искусство человеческого общения (телефонного, кухонного, в рабочее время, в вагоне поезда) до немыслимой высоты. Разговоры – наши пирамиды. На века.

Михаил:

– Люблю поговорить. Умею. Но наговориться я могу только с Викычем. Не мешай... Полчаса, а?

Викыч (тоже вскинулся):

– Не мешай. Да, да, еще с полчаса!

Но тут и я с пониманием величия происходящего (и с некоторой завистью, не скрою) покачал головой, мол, какие там полчаса – уверен, что трудиться еще часа два-три, не меньше, говоруны-с!

Я еще поддразнил – идеальная, мол, пара. Еврей, укорененный в культуре России, и русский, в молодости слывший антисемитом.

– ...Ну, хватит же, заткнись! – Викычу не понравилось мое напоминание. Между тем исцелил его как раз я, одним антисемитом меньше, – и именно что этим знакомством. В те давние времена, помню, я этак осторожно означил, выбирая слова и готовя Вик Викыча к встрече с Михаилом, мол, какой талантливый еврей и какой упорный агэшник!

Их первый разговор, тоже помню, состоялся сразу после знакомства, и сразу же долгий, затяжной, с выяснениями, сильно за полночь. И вот – друзья. Дальше на них уже работало время. Как и бывает подчас в приятельстве, оба легко сдружились, а меня потеснили. То есть я остался их другом, но третьим и уже малость в стороне. И ладно. (Я и тогда не боялся терять.)

Я выпил с ними, но уровень их ночного разговора был уже очень высок, я запоздал. Тут и впрямь необходима общая точка отсчета, старт, но еще более совместно резкий в слове разгон. Я лишь следил, как следит мальчишка, задрав голову, за полетом в синеве чужого бумажного змея. Но это – тоже умение. Умение помалкивать, получая удовольствие от страстей, которые других сейчас распирают. Жизнь сторожа научила меня просто слушать. Просто жить утро. Просто пить чай.

Но надо еще и квартиры проверить, иду коридором. А встречным мне ходом идут, лучше сказать, бредут бледные привидения раннего утра – знакомые слесаря во главе с Кимясовым. Маленькие, кривоногие и, конечно, пьяные, они продолжают стайкой передвигаться по пустым этажам в поисках спиртного. Не спавший всю ночь отряд, боевая фаланга – почетный караул по Тетелину, по его твидовым брюкам.

* * *

Запив (запои, к счастью, кратки), Михаил звонил слишком часто, а я о том о сем и пересказывал ему новости многоквартирного дома – мол, поговаривают о приватизации...

– Что? – Михаил вдруг смолкал. Приватизация? Квартиры?.. Его универсальный интеллект, словно ручей, натыкался на преграду и, как верховая вода, начинал обтекать, обегая и справа и слева (и вновь прорываясь к моей душе – как он выражался, к моей гениальности). – К черту квартиры, к чертям быт, что тебе их заботы! – ты существуешь, ты есть! – кричал он. – Ты – гений. Ты – это летучая летняя пыль! ты только не умирай, ты живи... – в голосе его слышались подступившие рыдания.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Когда-то человечество боялось Берсеркеров, машин-убийц, решивших уничтожить все живое во вселенной. ...
Пятьсот лет прошло с тех пор, как объединенный флот человечества разгромил армаду берсеркеров в битв...
На планете Сиргол смертоносные машины нашли уникальный способ нападения – во всей Галактике только н...
Многие тысячелетия назад в сумрачных глубинах Галактики схлестнулись не на жизнь, а на смерть две ин...
В своей книге Александр Бушков исследует новую эпоху российской истории – время правления Екатерины ...