Слепой убийца Этвуд Маргарет

– Она уснула, – шепнула Рини. – Не трогайте ее.

Мама приоткрыла глаза. Губы ее дрогнули, пальцы ближней к нам руки разжались.

– Можете ее обнять, – сказала Рини. – Только осторожно.

Я сделала, как мне сказали. А Лора горячо прильнула к матери всем телом, сунув голову ей под руку. В комнате стоял крахмальный голубой запах лаванды от простыней, мыльный мамин аромат, горячий запах ржавчины и кисло-сладкий дух мокрых, но тлеющих листьев.

Мама умерла через пять дней. От лихорадки и еще от слабости; силы к ней не вернулись, сказала Рини. Все это время доктор приходил и уходил, а в спальне сменяли друг друга накрахмаленные хрупкие сиделки. Рини бегала вверх-вниз по лестнице с тазиками, полотенцами, чашками с бульоном. Отец беспокойно сновал между фабрикой и домом, появляясь за обеденным столом вконец измученным попрошайкой. Где он был в тот день, когда его не могли найти? Никто не говорил.

Лора, сжавшись в комочек, сидела в коридоре наверху. Меня просили поиграть с ней, чтобы она чего не натворила, но она не хотела играть. Сидела, обхватив коленки руками и уткнувшись в них подбородком, а лицо задумчивое и таинственное, будто она сосет леденец. Леденцы нам запрещались. Но когда я заставила показать, что у нее во рту, там оказался лишь круглый белый камешек.

Последнюю неделю мне разрешали видеть маму каждое утро, но только несколько минут. Говорить с ней было нельзя, потому что (сказала Рини) мама была не в себе. То есть маме казалось, что она где-то в другом месте. С каждым днем она все больше худела. Скулы заметно выступали, от нее пахло молоком и еще чем-то сырым и тухлым – похоже на бумагу, в которую заворачивают мясо.

Во время этих визитов я все время дулась. Я видела, как она больна, и за это обижалась. Мне казалось, мама меня как-то предает – уклоняется от своего долга, отрекается от нас. Мне не приходило в голову, что она может умереть. Раньше я этого боялась, но сейчас была в таком ужасе, что просто выбросила это из головы.

В то последнее утро – я еще не знала, что оно последнее, – мама была почти как раньше. Слабее обычного, но более собранна, сосредоточенна. Взглянула на меня так, будто видит.

– Как здесь светло, – прошептала она. – Задерни, пожалуйста, шторы.

Я сделала, как она просила, а потом вернулась к постели и стояла, комкая платок – Рини дала мне его на случай, если я разревусь. Мама взяла меня за руку; ее ладонь была сухой и горячей, а пальцы – как мягкая проволока.

– Будь умницей, – проговорила она. – Надеюсь, ты будешь Лоре хорошей сестрой. Ты стараешься, я знаю.

Я кивнула. Я не знала, что сказать. Мне казалось, это несправедливо: почему всегда именно я должна быть хорошей сестрой Лоре, а не наоборот? Ну конечно, мама любит Лору больше, чем меня.

Может, и нет; может, она любила нас одинаково. А может, у нее не осталось больше сил любить кого бы то ни было, и она поднялась выше, в ледяные слои стратосферы, за пределы теплого магнитного поля любви. Но такого я вообразить не могла. Ее любовь казалась безусловной – прочной и осязаемой, как пирог. Неясно только, кому достанется кусок побольше.

(Что они за конструкции, наши матери? Пугала, восковые куколки, в которых мы втыкаем булавки, наброски чертежей. Мы им отказываем в праве на собственную жизнь, подгоняем их под себя – под свои потребности, свои желания, свои недостатки. Я была матерью – я теперь знаю.)

Мамин небесный взор замер на моем лице. Какого усилия, должно быть, ей стоило не закрывать глаза! Наверное, я виделась ей словно издали – дрожащим розовым пятнышком. Как, вероятно, трудно было ей сосредоточиться! Но я не оценила ее стоицизма – если то был стоицизм.

Я хотела сказать, что она ошибается насчет меня, насчет моих намерений. Я не всегда бываю хорошей сестрой – совсем наоборот. Иногда я называю Лору надоедой и прошу не мешать; только на прошлой неделе, увидев, что она лижет конверт – мой специальный конверт для открыток, – я сказала, что клей делается из вареных лошадей, отчего Лора захлюпала носом и ее вырвало. А иногда я прячусь от нее в кустах сирени за оранжереей и там, заткнув уши, читаю, а она бродит вокруг и тщетно меня зовет. Так что мне ее часто удается надуть.

Но мне не хватило слов все это выразить, не согласиться с тем, как мама все видит. Я еще не знала, что так все и останется, и она уйдет, считая меня хорошей девочкой, и ее мнение ярлыком пристанет ко мне, и у меня не будет шанса швырнуть этот ярлык ей в лицо (как обычно бывает между матерью и дочкой, как случилось бы, если б она жила, а я взрослела).

Черные ленты

Сегодня закат пылает долго и медленно гаснет. На востоке нависшее небо прорезала молния, потом внезапный удар грома – будто оглушительно хлопнула дверь. В доме жара, как в печке, несмотря на новый вентилятор. Я вынесла наружу лампу; иногда в сумерках я вижу лучше.

Я не писала всю неделю. Душа не лежала. Зачем писать о грустном? Но вот, оказывается, опять начала. Возобновила свои каракули, они длинной черной нитью вьются по странице – путаные, но разборчивые. Может, все же хочу оставить подпись? А ведь так старалась этого избегать – следа Айрис, даже усеченного: инициалов мелом на тротуаре, пиратского «Х» на карте берега, где зарыты сокровища.

Почему нам так хочется себя увековечить? Даже при жизни. Подтвердить свое существование – точно собаки, что метят пожарный кран. Мы выставляем напоказ фотографии в рамках, дипломы, столовое серебро; вышиваем монограммы на белье, вырезаем на деревьях имена, выцарапываем их в туалетах на стене. И все по одной причине. На что мы надеемся? На аплодисменты, зависть, уважение? Или просто на внимание – хоть какое-нибудь?

Мы хотим, по крайней мере, свидетеля. Мысль о том, что когда-нибудь наш голос перегоревшим радиоприемником замолкнет навсегда, невыносима.

Назавтра после маминых похорон нас с Лорой отослали в сад. Так распорядилась Рини; она сказала, что ее ногам нужно дать отдых, потому что за день она с них сбилась.

– Я уже на пределе, – сказала она.

Веки у нее покраснели, и я догадывалась, что она плачет потихоньку, чтобы не расстраивать других, и, отослав нас, заплачет снова.

– Мы будем тихо, – пообещала я.

Мне не хотелось выходить из дома: слишком яркий свет, он слепил, а у меня опухли и покраснели глаза, но Рини сказала, что надо погулять – свежий воздух пойдет на пользу. Нам не сказали, чтобы мы пошли на улицу поиграть: это неуважение к маминой смерти. Просто велели пойти на улицу.

В Авалоне по случаю похорон состоялся прием. Он не назывался поминками – поминки справляют на том берегу Жога, шумные, вульгарные, со спиртным. Нет, у нас был прием. На похоронах было битком – пришли фабричные, их жены, дети и, конечно, городские шишки – банкиры, священники, адвокаты, врачи, но на прием позвали не всех, хотя пришло все равно больше, чем ожидалось. Рини сказала миссис Хиллкоут, которую наняли помочь, что Иисус, может, и накормил тысячи несколькими хлебами и рыбой, но капитан Чейз не Иисус и толпу накормить не в состоянии, хотя, по своему обыкновению, не знает, когда остановиться, и она лишь надеется, что никого не задавят до смерти.

Приглашенные набились в дом, почтительно-скорбные, но сгорали от любопытства. Рини пересчитала ложки до и после приема и сказала, что хватило бы и второсортных приборов: некоторые люди уносят на память все, что не прибито; знай она, как они едят, положила бы вместо ложек лопаты.

И все же кое-что из еды осталось – ветчина, немного печенья, остатки разных пирогов, и мы с Лорой украдкой пробирались в кладовую. Рини об этом знала, но у нее не хватало сил нас остановить – сказать: «Аппетит пропадет», или «Хватит грызть в моей кладовой, а то в мышек превратитесь», или «Еще немного – и вы лопнете», или еще какое предостережение, или наставление, которые я про себя находила утешительными.

На этот раз нам позволили набить животы до отказа. Я объелась печеньем и ветчиной и проглотила целый кусок кекса. В черных платьях было ужасно жарко. Рини заплела нам волосы в тугие косички, каждую затянув двумя бантами, так что мы обе носили на головах четверку строгих черных бабочек.

На улице я зажмурилась от солнца. Меня раздражали яркая зелень, желтые и красные цветы, их самоуверенность, их мерцание, будто они имели право. Хотелось оборвать их и выкинуть. Я была одинока, ворчлива и раздута. Сахар ударил мне в голову.

Лора хотела залезть на сфинксов у оранжереи, но я не разрешила. Тогда она предложила пойти к каменной нимфе и посмотреть на золотую рыбку. В этом я не видела ничего плохого. Лора вприпрыжку выбежала на лужайку впереди меня. Эта беспечность возмущала – словно Лору ничто в мире не заботило; она и на похоронах была такая. Будто горе остальных ее удивляло. И еще больше меня злило, что люди из-за этого жалели ее больше, чем меня.

– Бедняжка, – говорили они. – Она еще слишком мала, она не понимает.

– Мама у Бога, – говорила Лора.

Да, это официальная версия, смысл всех возносимых молитв, но Лора искренне в это верила, не сомневаясь, как остальные, а безмятежно и прямодушно, отчего мне хотелось ее встряхнуть.

Мы сидели на парапете пруда; зеленые листья лилий на солнце казались резиновыми. Лору пришлось подсаживать. Прислонясь к каменной нимфе, она болтала ногами, брызгала руками по воде и напевала.

– Не пой, – сказала я. – Мама умерла.

– Не умерла, – самодовольно ответила Лора. – Не совсем умерла. Она на небе с маленьким ребеночком.

Я столкнула ее с парапета. Не в пруд – мне хватило ума. На траву. Парапет был невысокий, земля мягкая – Лора вряд ли сильно ушиблась. Она упала навзничь, перекатилась и посмотрела на меня широко раскрытыми глазами, словно не веря, что я могла такое сделать. Рот раскрылся в совершенно круглый розовый бутон, точно у ребенка из книжки с картинками, задувающего свечи в день рождения. А потом она заплакала.

(Должна признаться, я обрадовалась. Мне хотелось, чтобы она тоже страдала – как я. Надоело, что ей все сходит с рук, потому что она маленькая.)

Лора поднялась и побежала по аллее к кухне, вопя, будто ее режут. Я помчалась за ней: лучше быть рядом, когда она прибежит ко взрослым и будет на меня жаловаться. Лора бежала неуклюже: нелепо расставив руки, ноги разъезжались, бантики бились о спину, черная юбка тряслась. Один раз Лора упала, теперь уже по-настоящему – разодрала руку. Мне полегчало: эта кровь смоет мой проступок.

Газировка

Примерно через месяц после маминой смерти – не помню точно – отец сказал, что возьмет меня в город. Он никогда раньше не обращал на меня особого внимания – на Лору, впрочем, тоже; предоставлял нас матери, а потом – Рини, и меня его предложение поразило.

Лору он не взял. Даже не предложил.

О предстоящей экскурсии отец объявил за завтраком. Он теперь настаивал, чтобы мы с Лорой завтракали с ним, а не на кухне с Рини, как раньше. Мы сидели на одном конце длинного стола, он – на другом. Он редко с нами говорил – обычно утыкался в газету, а мы слишком трепетали, чтобы заговаривать первыми. (Конечно, мы его боготворили. Его либо боготворишь, либо ненавидишь. Умеренных эмоций он не вызывал.)

Расцвеченные витражами солнечные лучи окрашивали отца, словно тушью. Как сейчас вижу кобальтовую синь его щеки, клюквенные пальцы. Мы с Лорой распоряжались этими красками по-своему. Передвигали тарелки с овсянкой – чуть влево, чуть вправо, и тусклая серая каша становилась зеленой, синей, красной или фиолетовой: волшебная еда, то заколдованная, то отравленная, смотря какие причуды у меня или настроение у Лоры. И еще мы за едой корчили рожи – но тихо, тихо. Так, чтобы не заметил отец – в этом была задача. Надо же нам было как-то развлекаться.

В тот необычный день отец рано пришел с работы, и мы пешком отправились в город. Не очень далеко; тогда еще не бывало больших расстояний. Отец предпочитал ходить, а не ездить. Думаю, из-за больной ноги: хотел показать, что ему все нипочем. Ему нравилось шагать по городу, и он шагал, несмотря на хромоту. А я трусила рядом, стараясь приспособиться к его неровной походке.

– Пойдем к Бетти, – сказал отец. – Куплю тебе газировки.

Ничего подобного прежде не случалось. Кафе «У Бетти» – для горожан, а не для нас с Лорой, говорила Рини. Не годится опускаться ниже своего уровня. А газировка – губительная роскошь, и от нее гниют зубы. Мне предложили одним махом нарушить два запрета, и я чуть не запаниковала.

На главной улице Порт-Тикондероги располагались пять церквей и четыре банка – все каменные и приземистые. Чтобы разобраться, что есть что, иногда приходилось читать вывески; впрочем, у банков не было шпилей. Кафе располагалось рядом с одним из банков. В витрине, под бело-зеленым полосатым навесом, висело изображение пирога с курятиной, напоминавшего детский чепчик из сдобного теста с оборками. В закусочной горел тусклый желтоватый свет, пахло ванилью, кофе и плавленым сыром. Жестяной потолок, свисают вентиляторы: лопасти – как пропеллеры самолетов. За нарядными белыми столиками сидели женщины в шляпках; отец кивнул, они ответили.

Вдоль стены располагались кабинки из темного дерева. Отец сел в кабинку, я – напротив него. Он спросил, какую воду я буду пить, но я не привыкла находиться с ним вдвоем на людях и робела. Кроме того, я не знала, какая бывает газировка. Отец заказал мне клубничной, а себе кофе.

На официантке было черное платье и белый чепчик, брови выщипаны в тонкие дуги, а красные губы сияли, точно джем. Моего отца она звала капитан Чейз, а он ее – Агнес. Поэтому, а еще увидев, как отец положил локти на стол, я поняла, что он, наверное, бывал здесь не раз.

Агнес спросила, не его ли эта маленькая девочка, да какая миленькая; на меня взглянула неодобрительно. Кофе отцу принесла почти тут же, чуть покачиваясь на высоких каблуках, и, поставив чашку, быстро коснулась его руки. (Я заметила этот жест, хотя смысла его не понимала.) Затем она принесла мне газировку в стакане, похожем на перевернутый колпак, с двумя соломинками. Вода ударила в нос, из глаз потекли слезы.

Отец кинул в кофе кусок сахара, помешал и положил ложечку на блюдце. Я следила за ним поверх стакана. Он вдруг показался мне иным – словно я впервые его увидела, – разреженнее, расплывчатее, но подробнее. Я редко видела его так близко. Зачесанные назад и коротко стриженные по бокам волосы на висках редели; здоровый глаз – ровного синего цвета, точно синька. В изуродованном, но еще привлекательном лице – то же отсутствующее выражение, что бывало у отца за завтраком, будто он прислушивается к песне или далекому взрыву. Усы серее, чем я думала, и еще мне тогда впервые показалось странным, что у мужчин на лице есть щетина, а у женщин нет. Даже будничная отцовская одежда в тусклом желтом свете выглядела таинственно, будто она чужая, а он просто взял ее поносить. Она была ему велика – вот в чем дело. Он исхудал. И притом стал выше.

Отец улыбнулся и спросил, нравится ли мне газировка. А потом замолчал и задумался. Вынул сигарету из серебряного портсигара, который всегда носил с собой, закурил и выдохнул дым.

– Если что-нибудь случится, – произнес он наконец, – обещай, что позаботишься о Лоре.

Я торжественно кивнула. Что значит что-нибудь? Что может случиться? Я боялась плохих известий, хотя ничего конкретного не сказала бы. Может, он уедет – уедет за границу? Рассказы о войне не пропали даром. Но отец ничего не прибавил.

– Ну что, по рукам? – спросил он.

Мы через стол обменялись рукопожатием; его ладонь была твердой и сухой, словно ручка кожаного чемодана. Синий глаз оценивающе смотрел на меня; отец как бы прикидывал, насколько мне можно доверять. Я вздернула подбородок, выпрямила плечи. Мне отчаянно хотелось заслужить его доверие.

– Что можно купить на пять центов? – вдруг спросил он.

Вопрос застал меня врасплох, я лишилась дара речи: откуда мне знать? Нам с Лорой не давали карманных денег: Рини говорила, сначала надо узнать им цену.

Отец вытащил из внутреннего кармана темного пиджака блокнот в переплете из свиной кожи и вырвал лист бумаги. А потом заговорил о пуговицах. Никогда не рано, сказал он, разобраться в простых принципах экономики, их нужно знать, чтобы действовать правильно, когда я вырасту.

– Представь, что сначала у тебя две пуговицы, – сказал отец.

Расходы, продолжал он, это стоимость производства пуговиц, доходы зависят от того, за сколько ты их продашь, а чистая прибыль – это разница между этой суммой и расходами за данное время. Часть чистой прибыли ты оставишь на свои нужды, а на остальные деньги изготовишь четыре пуговицы, а когда их продашь, сможешь сделать уже восемь. Серебряным карандашиком он начертил схемку: две пуговицы, потом четыре, потом восемь. Пуговицы пугающе множились на странице, в соседней колонке так же быстро росли деньги. Как лущить горох: горох – в одну миску, шелуху – в другую. Отец спросил, понятно ли мне.

Я пристально в него вглядывалась. Он что, всерьез? Я не раз слышала, как он называл пуговичную фабрику ловушкой, зыбучим песком, проклятьем, альбатросом – но так бывало, когда он напивался. Сейчас же отец был трезв. Он словно извинялся, а не объяснял. Хотел от меня еще чего-то помимо ответа. Казалось, хотел, чтобы я его простила, признала, что за ним нет вины. Но что он мне сделал? Я понятия не имела.

Я смутилась, я была бессильна – чего бы он ни просил, чего бы ни приказывал, это было выше моего разумения. То был первый, но отнюдь не последний случай, когда мужчина ждал от меня больше, чем я могла дать.

– Да, – сказала я.

За неделю до смерти, в одно ужасное утро – других тогда не было – мама сказала странную вещь, хотя тогда она мне странной не показалась.

– В глубине души папа тебя любит, – сказала она.

Мама не имела привычки говорить с нами о чувствах, особенно о любви – своей или еще чьей, кроме божественной. Но родители должны любить своих детей, и потому я, должно быть, восприняла ее слова как заверение: несмотря на видимость, мой отец такой же, как остальные отцы – или какими они должны быть.

Теперь я думаю, что все не так просто. Быть может, то было предостережение. Или бремя. Пусть в глубине души любовь, но сверху навалена груда всего остального, и еще неизвестно, что откроется, если копнуть поглубже. Вряд ли простой дар, чистое сверкающее золото. Скорее, нечто древнее и, возможно, губительное, вроде железного амулета, что ржавеет среди старых костей. Такая любовь – своего рода талисман, только тяжелый; и, если таскать его с собой, он на железной цепи будет оттягивать шею.

IV

Слепой убийца: Кафе

Дождь мелкий, но беспрестанно моросит с полудня. Дымка окутывает деревья, стелется по мостовым. Женщина проходит мимо витрины с намалеванной кофейной чашкой, белой с зеленой каймой и с тремя завитками пара – словно кто-то тремя пальцами цеплялся за мокрое стекло. На двери вывеска, позолоченные буквы облупились: «КАФЕ». Открыв дверь, она ступает внутрь, отряхивая зонтик. Кремовый, как и поплиновый плащ. Она откидывает капюшон.

Он в последней кабинке, возле вращающейся двери на кухню, как и сказал. Стены пожелтели от дыма, массивные кабинки выкрашены в тусклый бурый, в каждой – куриная лапа металлического крюка для одежды. В кабинках сидят мужчины, одни мужчины в мешковатых пиджаках, похожих на потертые одеяла, без галстуков, неопрятно стриженные; сидят, широко расставив ноги в ботинках и прочно упираясь в половицы. Руки – точно обрубки: умеют спасать или забивать до смерти – и выглядят при этом одинаково. Тупые инструменты, и глаза им под стать. В зале вонь, пахнет гнилыми досками, разлитым уксусом, мокрыми шерстяными брюками, старым мясом, душем раз в неделю, а еще скупостью, обманом и обидой. Она понимает: важно притвориться, что запаха на замечаешь.

Он поднимает руку; мужчины недоверчиво и презрительно смотрят, как она торопится к нему, стуча по дереву каблучками. Она садится напротив него и с облегчением улыбается: он здесь. Он все еще здесь.

Черт возьми, говорит он, еще бы норку надела.

Что я сделала? Что не так?

Плащ.

Просто плащ. Обыкновенный дождевик, мямлит она. Что в нем такого?

Боже, говорит он, взгляни на себя. И посмотри по сторонам. Он слишком чистый.

На тебя не угодишь. Никогда у меня не получается.

Получается. Ты знаешь, когда получается. Но ты ничего не продумываешь.

Ты не предупредил. Я никогда раньше здесь не была – вообще в таком месте не была. И вряд ли мне удастся выбежать из дома в наряде уборщицы – об этом ты подумал?

Взяла бы хоть шарф, что ли. Волосы прикрыть.

При чем тут волосы, в отчаянии спрашивает она. А еще что? Что с волосами не так?

Слишком светлые. Бросаются в глаза. Блондинки – как белые мыши, встречаются только в клетках. На воле долго не живут. Слишком заметны.

Ты не слишком добр.

Ненавижу доброту, говорит он. Ненавижу людей, которые гордятся, что добрые. Сопливые грошовые благодетели, цедят доброту по капле. Презираю.

Я добрая, пытается улыбнуться она. Во всяком случае, к тебе я добра.

Если бы я считал, что это все – одна тепленькая жиденькая доброта, меня бы тут давно не было. Полночным экспрессом слинял бы из этого ада. Милостыня мне не подходит, и укромных подачек не надо.

Он какой-то дикий. Почему, недоумевает она. Они не виделись неделю. Или дождь виноват.

Может, это не доброта, говорит она. Может, эгоизм. Может, я черствая эгоистка.

Это уже лучше, отвечает он. Лучше будь жадной. Он гасит сигарету, тянется за другой, но передумывает. Он по-прежнему курит фабричные, для него – большая роскошь. Наверное, ограничивает себя. Есть ли у него деньги, думает она, но спросить не может.

Не сиди напротив – так слишком далеко.

Знаю, отвечает она. Но больше негде. Всюду мокро.

Я найду для нас место. Укроемся от снега.

Снега нет.

Но он пойдет, говорит он. Скоро подует северный ветер.

И повалит снег. А как же разбойники, бедняжки? Наконец-то он усмехается, хотя больше похоже на гримасу. Где ты спишь, спрашивает она.

Неважно. Лучше не знать. Если к тебе придут и станут задавать вопросы, не придется врать.

Не так уж плохо я вру, говорит она, пытаясь улыбнуться.

Любителя, может, и проведешь. Но профессионалы выведут тебя на чистую воду. Расколют в два счета.

Тебя все ищут? Не бросили?

Пока нет. Так мне сказали.

Ужасно, говорит она. Как ужасно. И все же нам повезло, правда?

Почему повезло? Он снова мрачен.

По крайней мере, мы сидим здесь, у нас есть…

Возле них останавливается официант. Рукава рубашки закатаны, огромный фартук давно не стиран и мят, пряди волос уложены на черепе сальной тесьмой. Пальцы рук – как пальцы ног.

Кофе?

Да, пожалуйста, просит она. Черный. Без сахара.

Она ждет, пока он отойдет. Не опасно?

Кофе? Хочешь знать, нет ли в нем микробов? Вряд ли – его кипятят часами. Он насмехается, но она предпочитает не замечать.

Я имею в виду, не опасно ли здесь находиться.

Он – друг моего друга. Но я поглядываю на дверь: если что, выберусь через черный ход. В переулок.

Ты ведь этого не делал, правда, спрашивает она.

Я уже говорил. Хотя мог бы: я же там был. Но это неважно, я их вполне устраиваю. Они мечтают пригвоздить меня к стене. Меня и мои вредные идеи.

Тебе нужно уехать, безнадежно говорит она. Ей в голову приходят слова «сжимать в объятьях» – как они устарели. Но именно этого она хочет – сжать его в объятиях.

Не сейчас, говорит он. Пока нельзя. Нельзя ездить на поездах. Пересекать границы. Мне говорили, там следят больше всего.

Я волнуюсь за тебя. Мне это снится. Все время волнуюсь.

Не волнуйся, дорогая, отвечает он. А то похудеешь, и твои прелестные сиськи и задик сойдут на нет. И кому ты будешь нужна?

Она подносит руку к щеке, словно ее ударили. Я не хочу, чтобы ты так говорил.

Я знаю, отвечает он. Девушки в таких плащах обычно этого не хотят.

«Порт-Тикондерога геральд энд бэннер», 16 марта 1933 года

ЧЕЙЗ ВЫСТУПАЕТ ЗА АКЦИЮ ПОДДЕРЖКИ

Элвуд Р. Мюррей, главный редактор

Как и ожидалось, движимый заботой о состоянии общества, капитан Норвал Чейз, президент компании «Чейз индастриз лимитед», объявил вчера, что его компания передает три вагона фабричных товаров «второго сорта» в счет помощи районам, больше других пострадавшим от депрессии. Среди пожертвованных вещей – детские одеяла, детские свитера и удобное мужское и женское нижнее белье.

Капитан Чейз заявил редактору «Геральд энд бэннер», что во время национального кризиса все должны, как во время войны, энергично взяться за дело, особенно в провинции Онтарио, которой повезло больше остальных. Конкуренты, в частности мистер Ричард Гриффен из торонтской компании «Королевский классический трикотаж», обвинили капитана Чейза в наводнении рынка дешевыми товарами для привлечения покупателей и соответственно лишении рабочих жалованья. На это капитан Чейз заявил, что раздает эти вещи бесплатно, поскольку нуждающиеся не могут их купить, и потому дорогу никому не перебегает.

Он прибавил, что все районы страны переживают спад, и «Чейз индастриз» тоже предстоит приспосабливать производство к упавшему спросу. По его словам, он сделает все возможное, чтобы фабрики работали по-прежнему, но не исключено, что ему придется увольнять рабочих или сокращать их рабочие часы и жалованье.

Мы можем лишь приветствовать старания капитана Чейза, человека, который держит слово, в отличие от тех, кому милее тактика штрейкбрехерства и локаутов в таких промышленных центрах, как Виннипег и Монреаль. Подобные усилия помогают Порт-Тикондероге оставаться законопослушным городом, где не бывает профсоюзных бунтов, жестокого насилия и спровоцированного коммунистами кровопролития, что затопили другие города, где уничтожается собственность, страдают и гибнут люди.

Слепой убийца: Шинелевое покрывало

И здесь ты живешь? – спрашивает она. И крутит перчатки в руках, будто они промокли и она их выжимает.

Временно обитаю, отвечает он. Это другое.

Дом стоит в ряду других таких же домов из красного кирпича, потемневших от грязи, узких и высоких, с островерхими крышами. Перед домом пыльный газон, жухлый бурьян вдоль дорожки. Валяется рваный бумажный пакет.

Четыре ступеньки на крыльцо. В окне первого этажа колышутся кружевные занавески.

В двери она оборачивается. Не волнуйся, говорит он, никто не смотрит. Все равно здесь живет мой друг. А я сегодня прилетел – завтра улетел.

У тебя много друзей, говорит она.

Отнюдь, возражает он. Если гнили нет, много не нужно.

В вестибюле – латунные крюки для одежды, на полу желто-коричневый клетчатый линолеум, на матовом стекле внутренней двери узор из цапель или журавлей. Длинноногие птицы среди камышей и лилий изгибают грациозные змеевидные шеи – остались со времен газового света. Дверь открыта вторым ключом, они входят в сумрачную прихожую; там он щелкает выключателем. Наверху – конструкция из трех стеклянных розовых бутонов, из трех лампочек двух нет.

Не смотри с таким ужасом, дорогая, говорит он. Ничего к тебе не пристанет. Только ничего не трогай.

Да нет, может пристать, задыхаясь, усмехается она. Тебя-то мне придется трогать. Ты пристанешь.

Он закрывает стеклянную дверь. Слева еще одна, покрытая темным лаком; женщине кажется, что изнутри прильнуло любопытное ухо, легкий скрип – словно кто-то переминается с ноги на ногу. Какая-нибудь злобная старая карга: у кого еще могут быть кружевные занавески? Наверх ведет длинная разбитая лестница: гвоздями прибит ковер, редкозубые перила. Обои притворяются шпалерами – переплетенные лозы и розочки, когда-то розовые, а теперь цвета чая с молоком. Он осторожно обнимает ее, легко касается губами ее шеи, горла, но в губы не целует. Ее бьет дрожь.

Я легко смываюсь, шепчет он. Придешь домой – просто прими душ.

Не говори так, отвечает она тоже шепотом. Ты смеешься. Никогда не веришь, что я серьезно.

Достаточно серьезно, говорит он. Она обнимает его за талию, и они поднимаются по лестнице – чуть неуклюже, чуть тяжеловато: их тянут вниз тела. На полпути – круглое цветное окно: лиловые виноградные гроздья на небесной сини, умопомрачительно красные цветы – свет отбрасывает цветные блики на лица. На площадке второго этажа он вновь ее целует, теперь жестче; юбка скользит вверх по ее шелковистым ногам до конца чулок, его пальцы нащупывают резиновые пуговки, он прижимает ее к стене. Она всегда носит пояс; снимать его – как свежевать тюленя.

Шляпка падает, ее руки обхватывают его шею, голова откидывается, тело выгибается, словно кто-то тянет ее за волосы. А волосы, освободившись от заколок, падают на плечи; он гладит эту светлую длинную волну, она будто пламя, мерцающий огонек перевернутой белой свечи. Но пламя не горит вниз.

Комната на третьем этаже – наверное, раньше в ней жила прислуга. Они входят, и он тут же закрывает дверь на цепочку. Комната маленькая, тесная и сумрачная; единственное окно чуть приоткрыто; жалюзи почти совсем опущены, тюль закреплен по бокам. Полуденное солнце бьется в жалюзи, окрашивает их золотом. Пахнет гнилью и еще мылом: в углу – маленькая треугольная раковина, над ней пятнистое зеркало; под раковину втиснута пишущая машинка в черном жестком футляре. В оловянном стаканчике – его зубная щетка, не новая. Слишком личное. Она отводит глаза. Темный лакированный письменный стол прожжен сигаретами и покрыт кругляшами от мокрых стаканов; но в основном комнату занимает кровать – латунная, старомодная, стародевическая кровать, вся белая, кроме набалдашников. Наверняка скрипит. Эта мысль вгоняет в краску.

Она понимает, что он пытался привести постель в порядок – сменил простыни или хотя бы наволочку, расправил желто-зеленое шинелевое покрывало. Лучше бы он этого не делал: ее сердце сжимается от жалости, будто голодный крестьянин предложил ей последний кусок хлеба. А жалости к нему она сейчас не хочет. Не хочет видеть, что он уязвим. Это лишь ей позволено. Она кладет сумочку и перчатки на стол. Ей вдруг кажется, будто она пришла в гости. В светском смысле получается абсурд.

Прости, дворецкого нет. Хочешь выпить? Есть дешевое виски.

Да, если можно, говорит она. Бутылка стоит в верхнем ящике стола. Он достает бутылку, два стакана, наливает. Скажи когда.

Когда, спасибо.

Льда нет, но есть вода.

Ничего, отвечает она. Прислонясь к столу, залпом выпивает виски, закашливается, улыбается ему.

Все, как ты любишь, – быстро, сильно и на подъеме, говорит он. Садится на кровать со стаканом в руке. За любовь к этому. Он поднимает стакан. Без улыбки.

Ты сегодня необычайно груб.

Самозащита, говорит он.

Ты знаешь, что я люблю не это. Я люблю тебя. И понимаю разницу.

До какой-то степени. Или думаешь, что понимаешь. Спасаешь лицо.

Скажи, почему я сейчас не ухожу?

Он усмехается. Иди ко мне.

Он не говорит, что любит ее, хотя знает, что она этого ждет. Быть может, это его обезоружит, как признание вины.

Сначала сниму чулки. Они рвутся от одного твоего взгляда.

Как и ты, отвечает он. Оставь их. Иди же сюда.

Солнце сдвинулось; слева под жалюзи остался лишь светлый клин. За окнами громыхает и позвякивает трамвай. Трамваи, наверное, постоянно тут ходят. Откуда же тишина? Тишина и его дыхание, их дыхание, мучительно затаенное, чтобы не шуметь. Точнее, не слишком шуметь. Почему наслаждение звучит как боль? Будто кого-то ранили. Он рукой зажимает ей рот.

В комнате стемнело, но она видит лучше. На полу горбится покрывало; смятая простыня тканой лозой обвивает их тела; одинокая лампочка без абажура; кремовые обои с лиловыми фиалками, крошечными и глупыми, – бежевые пятна там, где протекла крыша. Цепочка на двери – совсем хрупкая. Толкнуть плечом, хорошенько пнуть. Что ей тогда делать? Она ощущает, как истончаются, леденеют стены. Они двое – рыбы в аквариуме.

Он закуривает две сигареты, одну дает ей. Они затягиваются. Свободной рукой он гладит ее тело, вбирает его пальцами. Думает, сколько еще у нее времени, но не спрашивает. Берет ее за запястье. У нее золотые часики. Он закрывает циферблат.

Ну, говорит он. Сказку на ночь?

Да, пожалуйста, просит она.

На чем мы остановились?

Ты отрезал языки бедным девушкам в подвенечных вуалях.

Ах да. Ты еще протестовала. Если тебе не по душе эта история, могу рассказать другую, но не обещаю, что она окажется цивилизованнее. Может, современнее. Вместо нескольких мертвых цикронок – акры вонючей грязи и сотни тысяч…

Оставь прежнюю, быстро говорит она. Ты же ее хотел рассказать.

Она тушит сигарету в коричневой стеклянной пепельнице и устраивается, прижавшись ухом к его груди. Ей нравится слушать его голос отсюда – будто слова рождаются не в горле, а в теле – гулом, глухим рокотом, зовом из-под земли. Точно кровь, что пульсирует у нее в сердце: слово, слово, слово.

«Мейл энд эмпайр», 5 декабря 1934 года

АПЛОДИСМЕНТЫ БЕННЕТТУ

Специально для «Мейл энд эмпайр»

Выступая вчера вечером перед членами Имперского клуба, мистер Ричард Гриффен, финансист из Торонто и президент «Королевского классического трикотажа», сдержанно похвалил премьер-министра Беннетта[18] и резко отозвался о его оппонентах.

Упомянув воскресный шумный митинг в Мапл-Лиф-Гарденс в Торонто, в ходе которого 15 000 коммунистов устроили истерическую встречу своему вождю Тиму Баку[19], осужденному за участие в заговоре мятежников, но условно освобожденному в субботу из Кингстонского исправительного дома в Портсмуте, мистер Гриффен выразил беспокойство по поводу правительственных «уступок» в связи с петицией, подписанной 200 000 «обманутых кровоточащих сердец». Политика «безжалостного железного каблука»[20], проводимая мистером Беннеттом, верна, подчеркнул мистер Гриффен, ибо тюремное заключение – единственный способ борьбы с подрывной деятельностью тех, кто плетет заговоры с целью сбросить законное правительство и конфисковать частную собственность.

Что касается десятков тысяч иммигрантов, высланных из страны согласно разделу 98[21], в том числе депортированных в Германию и Италию, где они сразу попадут в лагерь для интернированных, то они пропагандировали деспотические режимы и теперь почувствуют их прелесть на собственной шкуре, заявил мистер Гриффен.

Перейдя к экономическим проблемам, он сказал: хотя уровень безработицы по-прежнему высок, что вызывает недовольство населения и на руку коммунистам и их сторонникам, наблюдаются утешительные симптомы. Мистер Гриффен выразил уверенность, что к весне Депрессия закончится. Пока же единственно правильное решение – придерживаться прежнего курса и дать системе возможность излечиться самостоятельно. Следует сопротивляться любой тенденции к мягкому социализму мистера Рузвельта, поскольку он лишь ослабит больную экономику[22]. Участь безработных достойна сожаления, однако многие из них предпочитают бездеятельность, а против агитаторов и забастовщиков следует принимать самые жесткие меры.

Речь мистера Гриффена была встречена горячими аплодисментами.

Слепой убийца: Посланец

Так вот. Скажем, темно. Все три солнца сели. Взошла парочка лун. В предгорьях бродят волки. Избранная девушка ждет своей очереди стать жертвой. В последний раз ей подали самые изысканные угощения, ее надушили и умастили благовониями; в ее честь пели гимны, возносили молитвы. И вот она возлежит на красно-золотом парчовом ложе, запертая в сокровеннейшем покое храма, где пахнет цветочными лепестками, фимиамом и душистыми специями, что обычно сыплют в гробы. Ее постель называется Ложем Одной Ночи, ибо ни одна девушка не проводила на нем две ночи подряд. А девушки, у которых еще не отрезали языки, называли его Ложем Беззвучных Слез.

В полночь к ней придет Владыка Подземного Мира – по слухам, в ржавых доспехах. В Подземном Мире раздирают и уничтожают: все души должны пройти его на пути в Страну Богов; особо грешные останутся в Подземном Мире навечно. Каждую храмовую деву в ночь накануне жертвоприношения посещал Владыка, ибо иначе душа ее никогда не успокоится и вместо Страны Богов она отправится в дикую стаю прекрасных нагих покойниц с лазурными волосами, пышными телами, рубиновыми устами и глазами, точно полные змей бездонные колодцы, – к тем, что рыщут среди древних разрушенных гробниц в пустынных горах Запада. Видишь, я их не забыл.

Ценю твою заботу.

Для тебя все, что угодно. Если что-нибудь захочешь, дай знать. Ну ладно. Как и другие народы, древние и нынешние цикрониты боялись девственниц, особенно мертвых. Обманутые женщины, умершие незамужними, обречены после смерти искать то, чего не получили при жизни. Днем они спят в руинах, а по ночам охотятся на неосторожных путешественников, особенно на молодых людей, имевших глупость отправиться в те места. Женщины набрасываются на них и высасывают из несчастных жизненную силу, превращая в послушных зомби, что удовлетворяют все чудовищные желания голых покойниц.

Бедняги юноши, говорит она. А спастись от этих злобных тварей можно?

Их можно убить копьем или забить камнями. Но их великое множество – все равно что сражаться с осьминогом: не успеешь оглянуться, а они уже тебя всего облепили. Кроме того, они гипнотизируют – мигом отключают волю. С этого и начинают. Одну видишь, и все – стоишь как вкопанный.

Могу себе представить. Еще виски?

Думаю, я переживу. Спасибо. Так вот, девушка – как бы ты ее назвала?

Не знаю. Тебе выбирать. Ты знаешь местность.

Я подумаю. Значит, лежит она вся во власти предчувствий на Ложе Одной Ночи. И не знает, что хуже – перерезанная глотка или ближайшие несколько часов. В храме все знают, что к девушкам приходит не Владыка Подземного Мира, а переодетый придворный. Как и все остальное в Сакиэль-Норне, эта привилегия продается, и, говорят, платят за нее огромные суммы – тайком, естественно. Деньги идут Верховной Жрице, корыстной, как и все, и неравнодушной к сапфирам. Она оправдывается, клянясь тратить деньги на благотворительность, и действительно порою выполняет обещание, если, конечно, не забывает. Девушки едва ли могут жаловаться на эту часть пытки, поскольку у них нет языков и письменных принадлежностей, да к тому же назавтра все они умирают. Монетки с небес, говорит Верховная Жрица, пересчитывая наличные.

Тем временем издалека к городу движется огромная орда грубых косматых варваров, что вознамерились захватить знаменитый Сакиэль-Норн, разграбить его и сжечь дотла. Они уже так расправились с несколькими городами на далеком Западе. Никто – то есть никто из цивилизованных народов – не может объяснить причину их побед. Плохо одетые, плохо вооруженные варвары не умеют читать и не имеют хитроумных железных штуковин.

И более того, у них нет короля – только вождь. У него нет имени – он отказался от имени, став вождем, – только титул. Слугой Радости именуется он. Еще сторонники зовут его Мечом Всемогущего, Правым Кулаком Непобедимого, Чистильщиком Пороков, Защитником Добродетели и Справедливости. Никто не знает настоящей родины варваров, но говорят, что они пришли с северо-запада, где рождаются злые ветра. Враги называли их Народом Опустошения, но сами они величали себя Народом Радости.

Нынешний вождь имеет знаки благосклонности богов: родился в сорочке, ранен в ступню, а на лбу – звездообразная отметина. Он впадает в транс и общается с иным миром, если не знает, что делать дальше. Он пошел войной на Сакиэль-Норн, ибо такова воля богов – ее передал посланец.

Посланец явился в виде пламени со множеством глаз и огненными крыльями. Эти посланцы говорят мудреными притчами и принимают различные облики: горящих фалков, говорящих камней, шагающих цветов или птицеголовых людей. Или же выглядят как все. Странствующие в одиночку или вдвоем люди, слывущие ворами или чародеями, чужеземцы, что говорят на нескольких языках, и нищие на обочине чаще всего оказываются посланцами, считает Народ Опустошения; поэтому с ними надо обращаться особо осмотрительно – по крайней мере, пока не обнаружится их истинная сущность.

Если они божьи эмиссары, лучше всего поскорее их накормить, дать вина и по необходимости женщину, а потом внимательно выслушать послание и отпустить с миром. Самозванцев же следует забить камнями и забрать все их имущество. Не сомневайся, все странники, чародеи, чужаки и нищие, которых заносило в земли Народа Опустошения, заранее придумывали невразумительные притчи – туманные слова или запутанный шелк, вот как эти притчи назывались; вполне загадочные, пригодятся в самых разных случаях, по обстоятельствам. Путешествовать по стране Народа Радости, не зная ни одной загадки или рифмованной головоломки, означало обречь себя на верную смерть.

По словам пламени с глазами, Сакиэль-Норн необходимо разрушить из-за его роскоши, поклонения ложным богам и особенно – из-за отвратительного обычая приносить в жертву детей. Именно из-за него всех жителей города, в том числе рабов, детей и жертвенных дев, следовало зарубить мечами. Убивать тех, чья будущая смерть и вызвала резню, может, и несправедливо, однако Народу Радости важны не вина или невиновность, но испорченность или неиспорченность, а по их мнению, в испорченном городе все испорчены одинаково.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

У меня для вас две новости: хорошая и плохая. Плохая: в ведении бизнеса с китайцами — вы все проигра...
В Рейтинге стран мира по уровню счастья ООН датчане регулярно занимают первое место. Но как им удает...
Эта книга включает самую полную актуальную информацию для тех, кто болен либо имеет предрасположенно...
Связав всю свою жизнь с ядерной физикой, на склоне лет ощутил неудержимый писательский зуд. Длительн...
Это книга о еде, эмиграции и об Израиле.Люди моего поколения, прожившие большую часть жизни в других...
ДНК-генеалогия – новая научная дисциплина, которая появилась около десяти лет назад и связала картин...