Уинстон Спенсер Черчилль. Защитник королевства. Вершина политической карьеры. 1940–1965 Манчестер Уильям

Рис.0 Уинстон Спенсер Черчилль. Защитник королевства. Вершина политической карьеры. 1940–1965

In freta dum fluvii current, dum montibus umbrae

Lustrabunt convexa, polus dum sidera pascet;

semper honos nomenque tuum laudesque manebunt.

Реки доколе бегут к морям, доколе по склонам

Горным тени скользят и сверкают в небе светила, —

Имя дотоле твое пребудет в хвале и почете.

Вергилий. Энеида. Книга 1

Предисловие

Преследуемый лев

21 июня 1940 года Уинстон Черчилль был самой заметной фигурой в Англии. В этот день Франция приняла гитлеровские условия капитуляции, и теперь под свастикой оказалась фактически вся Европа. Британия с доминионами были один на один с Третьим рейхом. Черчилль, всего шесть недель назад назначенный премьер-министром, защищал не только свой родной остров. Будучи первым министром короны, он также являлся центральной фигурой Британской империи, занимавшей в то время почти четверть всей суши, на которой проживала почти четверть населения Земли. Не вызывает сомнений важность его роли. Каждый, кто общался с ним, видел его по-своему. Он был многогранным человеком, в котором уживалось несколько личностей, некоторые противоречили друг другу, но все были естественные.

В доме номер 10 по Даунинг-стрит недавно назначенного шестидесятипятилетнего премьер-министра все называли Стариком. Он был во многих отношениях неудобным хозяином. Работал непозволительно много. Был эгоистичен и чрезвычайно невнимателен к людям. Трудно было понять, что Черчилль говорит, поскольку он шепелявил и часто переходил на ворчливый тон, произнося слова негромко и неотчетливо, и его помощникам приходилось помучиться, чтобы понять, кого он имел в виду, когда упоминал «этого круглолицего человека в министерстве иностранных дел» или «лорда, хромающего на левую ногу». Черчилль считался с мнением военных советников, но никогда не делегировал полномочия премьер-министра ни одному из своих сотрудников. Он хотел лично принимать все решения, поскольку, по словам сэра Йена Джейкоба[1], «был полон решимости стать номером один». Йен Джейкоб был помощником секретаря по военным вопросам в военном кабинете и об упрямстве Черчилля знал не понаслышке[2].

Черчилль мало того что контролировал решение стратегических вопросов, вообще вникал во все подробности. Он принял, например, решение о необходимости обеспечения солдат затычками для ушей из-за устрашающих звуков современной войны. Ему пришло в голову, что оружие, взятое в качестве трофеев по окончании Первой мировой войны, можно сделать пригодным для использования в боевых условиях. Он потребовал, чтобы ему объяснили, какие меры предусмотрены для спасения животных в зоопарке на тот случай, если зоопарк подвергнется немецкой бомбардировке. Некоторые его соображения о тонкостях ведения войны были пророческими. Он попросил своего личного представителя в Комитете начальников штабов, генерала Исмея Гастингса по прозвищу Мопс ускорить разработку «некоего снаряда для стрельбы из винтовки по танку, типа снаряда траншейного миномета».

Однако горе подчиненному, привлекшему внимание Черчилля к подробностям, которые тот считал незначительными. Когда в Рейкьявике перед ожидаемым немецким вторжением в страну министр короля Георга предложил эвакуировать гражданское население Исландии, Черчилль ответил, что это, «конечно, полная ерунда». Опасности, с которыми столкнулись исландцы, были незначительными, и, «во всяком случае, у них большой остров и множество мест, куда сбежать». Он получал огромное удовольствие, блуждая в дебрях подробностей. Как-то той весной, когда шло обсуждение операции, связанной с минированием бассейна Рейна, Черчилль сказал своему помощнику: «Это один из тех редких счастливых моментов, когда уважаемые люди, такие как вы и я, могут получать удовольствие, обычно предназначенное Ирландской республиканской армии»[3].

Черчилль мог обменяться шуткой с подчиненными; это случалось не так уж редко, но не носило постоянный характер. У подчиненных чаще возникала возможность испытать на себе его гнев. Светло-голубые глаза Черчилля четко сигнализировали о настроении, и если его пристальный взгляд – «такой же теплый, как летний луч солнца», когда он был доволен, – делался ледяным, сотрудники знали, что надвигается буря. Его гнев был ужасен – Черчилль наводил страх на адмиралов, генералов и, ежедневно, на своих сотрудников. «Боже мой, девочка, ты не смогла правильно напечатать даже после того, как я дважды повторил «ripe» – Р, Р», – рявкнул он на Элизабет Лейтон, новую машинистку в «номере 10»[4], которая имела несчастье принять невнятно произнесенное слово «ripe» за «right».

Однако, как обычно после подобных вспышек, Черчилль принес извинения на свой манер – он «простил» Лейтон и «был весьма любезен оставшуюся часть дня». На самом деле по своей природе он был преисполнен сострадания ко всем людям, попавшим в трудное положение, включая тех англичан (он всегда предпочитал говорить «англичане и англичанин», а не «британцы и британец»), которых считал ответственными за существующее трудное положение Англии. Узнав, что толпа забросала камнями автомобиль Стэнли Болдуина, он тут же пригласил бывшего премьер-министра на Даунинг-стрит, 10 на обед (в то время, когда ему была дорога каждая минута), и когда ему сказали, что Невилл Чемберлен умирает от рака – Чемберлен не доживет до конца 1940 года, – Черчилль приказал своим сотрудникам сообщать по телефону бывшему премьер-министру, политика которого потерпела полный провал, только хорошие новости[5].

Позже Болдуин, рассказывая об этом обеде с Черчиллем Гарольду Николсону[6], добавил, что ушел с Даунинг-стрит «счастливым человеком», испытывая «патриотическую гордость, что моя страна в такое время нашла такого руководителя».

По мнению Болдуина, «военные испытания выявили все основные качества характера» Черчилля. Не все. В узком кругу он любил позлословить о поверженных врагах. Как-то во время завтрака они с женой Клементиной пересказали гостям слух, исходивший от домашних Болдуина, что тот «затравленный человек». По их словам, члены семьи и слуги настолько неуважительно относились к бывшему премьер-министру, что, когда он пожаловался на слишком громко звучащее радио, кто-то прибавил громкость. И когда заканчивались продукты, именно Болдуина родственники отправляли к бакалейщику, чтобы пополнить запасы в кладовой. Когда друзья Болдуина передали Черчиллю приглашение на 80-летие бывшего премьер-министра, Черчилль, через посредника, сообщил им: «Я не желаю Стэнли Болдуину зла, но лучше бы ему было вовсе не рождаться на свет». Самое известное высказывание Черчилля о Болдуине: «Он иногда падает, споткнувшись о правду, но поспешно вскакивает и бежит дальше, как будто ничего не произошло». Что касается Чемберлена, то Черчилль сказал своему новому личному секретарю Джоку Колвиллу, что бывший премьер-министр «самый ограниченный, самый невежественный, самый мелочный из людей». Однажды Черчилль в разговоре со своим врачом умудрился не переводя дыхания очернить Чемберлена и Болдуина: «Болдуин думал, что Европа – это скучно, Чемберлен думал, что это большой Бирмингем». Его мелочность была столь же искренней, сколь его великодушие, сентиментальность и любовь к Англии[7].

Члены личного секретариата (секретари, связные, машинистки) должны были беспрекословно выполнять приказы, не высказывая критических замечаний. «Да не будет у тебя иного бога, кроме меня», – говорил премьер-министр. У него был тяжелый характер. Когда Черчилль выходил из себя, под удар попадал тот, кто оказывался рядом, кем бы ни был, и, подобно людям его класса и поколения, он никогда не извинялся и не давал объяснений, хотя позже изо всех сил старался успокоить потерпевшую сторону, скажем похвалив почерк или пробормотав: «Знаете, я, возможно, могу показаться очень жестоким, но на самом деле я жесток только по отношению к одному человеку, Гитлеру».

27 июня, после капитуляции Франции, Клементина написала ему единственное по-настоящему личное письмо из тех, которыми они обменялись в тот год. Она обратила его внимание на потенциально катастрофическое положение дел, связанных с непосредственным вмешательством премьер-министра, – его отношение к сотрудникам. «Ты рискуешь, – написала она, – заслужить неприязнь всех своих коллег и подчиненных из-за твоей грубости, сарказма и властности». Вне всякого сомнения, написала она, сказывается переутомление. И отметила заметное ухудшение его характера: «Ты не так добр, как был раньше». Она предупредила мужа, что его раздражительность и грубость вызовут «неприязнь или рабское угодничество». Свое послание Клементина закончила словами: «Пожалуйста, прости свою любящую и бдительную Клемми». Под подписью она сделала набросок кошки (на протяжении почти трех десятилетий Уинстон называл ее Кошка). Нет никаких свидетельств об ответе Черчилля. Однако тот факт, что письмо сохранилось, позже написала их дочь Мэри, указывает на сдержанную реакцию[8].

В 1940 году они не разлучались надолго, как это было во все предыдущие годы их брака, когда работа, война и праздники вынуждали одного из них уехать за границу. Его отношение к сотрудникам за ближайшие месяцы, проведенные по большей части в сыром подземном убежище, не претерпит ни малейших изменений в лучшую сторону.

Все, кто в то время были с ним, сходятся во мнении, что Старика волновали более важные вопросы, чем чувства подчиненных. Но в любом случае со временем они начинали преклоняться перед ним. Позже Джок Колвилл вспоминал: «Черчилль симпатизировал простым людям, поскольку сам имел ясное представление о том, что требовалось, и ненавидел казуистику. Вот почему его любили простые люди и не любила интеллигенция». Черчилль, в свою очередь, считал левых, присвоивших себе право судить, кто прав, а кто не прав, высокомерными; «недостаток», который, по словам Колвилла, Черчилль «не выносил в других, особенно высокомерие в интеллектуальной форме». По этой причине Черчилль испытывал «неприязнь и презрение к интеллектуальному крылу Лейбористской партии», которое отвечало ему тем же. В 1940 году левые интеллектуалы были враждебно настроены в отношении Черчилля и общего дела Британии, которое было проще некуда: одержать победу над Гитлером[9].

Черчилль не испытывал особого интереса к социально-политическим теориям; он был человеком дела: выявить проблему, найти решение и решить проблему. Однако для человека дела он был необычайно вдумчивым и начитанным. Во время службы в Индии он, будучи молодым офицером, собрал библиотеку, в которой были «Этика и политика» Аристотеля, «Республика» Платона, сочинения Шопенгауэра о пессимизме, Мальтуса о народонаселении и «Происхождение видов» Дарвина. Для Черчилля чтение было формой деятельности. Увлекаясь чтением на протяжении всей жизни – от новелл писателя С.С. Форестера о морских приключениях Горацио Хорнблауэра до сочинений Шекспира и Маколея, – он умел выявить основные элементы сложных интеллектуальных систем, конструкций и теорий. Во время войны он однажды резко оборвал завязавшийся на обеде разговор о социализме, порекомендовав присутствовавшим прочесть энтомологическое сочинение Мориса Метерлинка «Жизнь термитов». «Социализм, – заявил Черчилль, – сделает наше общество похожим на общество термитов». И вопрос был закрыт. Спустя почти десятилетие, когда Лейбористская партия, находясь у власти, национализировала одну за другой отрасли промышленности и все еще существовала карточная система распределения мяса, бумаги, бензина и даже древесины для изготовления мебели, Черчилль заметил: «Социалистическая мечта больше не утопия, а очередитопия»[10][11].

В конце июня личный секретарь Черчилля Эрик Сил отметил, насколько Черчилль «изменился, став премьер-министром», насколько стал «спокойнее, менее резким, менее невоздержанным, менее импульсивным». Это не соответствовало действительности. Изменилось отношение Сила к Черчиллю, а не сам Черчилль. Его характер полностью сформировался на рубеже веков как офицера имперской армии Виктории, как военного корреспондента, как молодого члена парламента при старой королеве. И он это знал. Как-то вечером, слушая пластинки с записью оперы «Микадо», он сказал, что они возвращают его юность и Викторианскую эпоху, «восемьдесят лет, которые займут место в истории нашего острова вместе с эпохой Антонинов». Англичане из высшего общества, достигшие совершеннолетия в период расцвета империи, обладали непоколебимой верой в Англию, уверенностью в собственном мнении и убежденностью в том, что они знают мир и являются его хозяевами[12].

Во многом Черчилль оставался человеком XIX века, но никак не обычным человеком. Он относился к тем, кого Генри Джеймс назвал в своем документальном произведении English Hours («Английские часы») «людьми, на которых должен бесперебойно работать механизм удобств». Камердинер Черчилля грел бокал с виски над аккуратно обрезанной свечой, чтобы полностью раскрылся вкус и аромат напитка; его машинистки и секретари держали наготове свечи, чтобы он мог прикурить сигару. (Черчилль отдавал предпочтение кубинским сигарам Romeo y Julieta). Он никогда не ездил на автобусе. Черчилль единственный раз воспользовался лондонским метро в 1926 году во время всеобщей забастовки. Клементина высадила его на станции «Южный Кенсингтон», но Уинстон не сумел сориентироваться, «ходил по кругу в поисках выхода, и в конечном счете ему пришлось обращаться за помощью». Черчилль никогда не имел при себе наличные, только в казино и на дерби, чтобы помощник покупал фишки и делал ставки на фаворитов[13].

Клементина, на десять лет младше Уинстона и гораздо более сведущая в домашней экономике, вела хозяйственные книги; она занималась закупками вместе с прислугой. Черчилль не имел привычки общаться с местными торговцами. Этот человек, воплощение духа Англии, никогда не посещал благотворительные базары и не стоял в очереди в пекарню за свежеиспеченными булочками. Он никогда сам не покупал билеты на поезд. Как и подобает человеку его класса и положения, он никогда не готовил еду. Как-то он захотел провести выходные не в Лондоне, а в загородном доме в Чартвелле, и Клементина напомнила ему, что там нет кухонного персонала. «Я сам приготовлю для себя, – ответил Черчилль. – Могу сварить яйцо. Я видел, как это делают». Собираясь куда-нибудь ехать, он всегда спрашивал: «Кучер на козлах?» – что означало, на месте ли шофер. Его телохранитель, инспектор Скотленд-Ярда Уолтер Томпсон, вспоминал, что в тех редких случаях, когда Черчилль сам садился за руль, «он никого не пропускал, оставляя вмятины на своем и чужих автомобилях. По его теории, люди не должны были находиться на его пути»[14].

Для того чтобы ехать с Черчиллем, вспоминал Томпсон, требовалось «взять ответственность за собственную жизнь в свои руки». Как-то Черчилль, тогда еще министр финансов, свернул в боковую улицу в Кройдоне и увидел автомобильный затор, который возник из-за проведения дорожно-ремонтных работ. Полицейский сделал Черчиллю сигнал остановиться, но Черчилль проигнорировал сигнал констебля и, выехав на тротуар, объехал затор. Томпсону довольно часто приходилось перехватывать у Черчилля руль, чтобы предотвратить аварии. Когда Черчилль, сидя за рулем, столкнулся с автомобилем некоего несчастного лондонца, это не произвело на него никакого впечатления, впрочем, как и частые столкновения с подчиненными, членами парламента и иностранными монархами. Роберт Бутби, один из наиболее преданных приверженцев Черчилля в «годы пустынного одиночества», период, когда Черчилль лишился власти, вспоминал, что Черчилля совершенно не заботило, что о нем думают люди, и абсолютно не интересовало, какие они испытывают чувства. «Именно это удивительное отсутствие интереса и привязанности, возможно, помогло ему стать великим лидером». Черчилль «часто бывал бессердечным», вспоминал Бутби, а потом была война, и у него не оставалось времени на нежности[15].

Черчилль отказывался признавать измененные географические названия; для него Стамбул оставался Константинополем («Хотя для дураков можно в скобках написать «Стамбул»). Анкара оставалась Ангорой (он заявил в министерстве иностранных дел, что отказывается называть ангорских кошек как-то иначе). Пекин оставался Бейпином, Себастопол – Севастополем, Иран – Персией. Кроме того, он предпочитал пользоваться устаревшими военными терминами, а не современными; говорил «пушка», а не «артиллерийское орудие», «мушкет», а не «винтовка», «фрегат», а не «эсминец». Когда он составил текст телеграммы Франклину Рузвельту, в которой просил подарить или одолжить пятьдесят старых фрегатов, Джок Колвилл посоветовал заменить «фрегаты» на «эсминцы», поскольку президент может не понять, что имеет в виду премьер-министр. В юности и в молодости, особенно в компании офицеров 4-го гусарского полка, великолепных в их синей с золотом форме, с безупречной манерой поведения за столом, он на всю жизнь приобрел любовь к традициям, обычаям, пышным празднествам, официальным церемониям и соблюдению условностей. Он придавал большое значение протоколу. Черчилль говорил членам кабинета: «Господа, мы заняты очень серьезным делом. Мы должны заниматься им самым серьезным образом». Он требовал, чтобы в корреспонденции они обращались к нему «Дорогой премьер-министр», а его ответы начинались со слов «Дорогой министр иностранных дел», «Дорогой министр финансов» и т. д. Он заканчивал письма «Искренне ваш» только в тех случаях, когда считал, что на самом деле был искренним[16].

Его двойственное отношение к войне сформировалось под влиянием викторианского милитаризма, когда жертвы были немногочисленными, а победы огромными. Он говорил: «Война, которая была жестокой и величественной, стала жестокой и убогой». Находясь при власти, никто из британских премьер-министров, и даже Веллингтон, не носил униформу. Черчилль носил синюю униформу (почетного) коммодора Королевских ВВС Великобритании и сожалел, что британские солдаты больше не носят красную униформу[17].

Позже все, кто окружал его в 1940 году, вспоминали удивительную неисчерпаемую энергию Старика. Он имел избыточный вес и был на пятнадцать лет старше Гитлера; он никогда не занимался спортом, и, кроме того, «он работал, – по словам Кэтлин Хилл, одной из машинисток Черчилля, – все время, в каждый момент бодрствования». Эдвард Спирс, его старый друг со времен Первой мировой войны, который увидел Черчилля весной 1940 года после долгих лет разлуки, почувствовал «удивление, какое не чувствовал прежде, относительно его силы и энергии. Я знал, что он в полной мере обладал этими качествами, но теперь он излучал силу и уверенность, излучал так, словно был их источником». Молодой Джок Колвилл был поражен «неутомимым трудолюбием Уинстона» и написал, что было «хорошо работать с тем, кто не впадал в уныние, когда невиданная до того времени опасность нависла над страной. У него неукротимый дух, и даже если Франция и Англия потерпят поражение, я полагаю, он продолжит крестовый поход с отрядом приватиров»[18].

Для британцев он был стопроцентным англичанином, воплощением английского бульдога, с выступающим вперед подбородком, с зажатой в зубах сигарой, в цилиндре, с заявлением, что «иностранные названия для англичан, а не англичане для иностранных названий» (он всегда произносил последнюю букву s в названии города Calais – Кале) и пристрастием к мясу. В письме министру продовольствия он написал: «Почти все из тех, кого я знал, у кого определенные заскоки в отношении еды, те, кто едят орехи и т. п., умерли молодыми после длительного периода немощи. Британский солдат намного разумнее ученых. Он больше всего любит мясо… Способ проиграть войну состоит в том, чтобы попытаться заставить британцев перейти на диету, состоящую из молока, овсянки, картофеля и т. д. и т. п., запивая это, по торжественным случаям, соком лайма»[19].

Сам Черчилль никогда не соблюдал никаких диет, ел что хотел и редко расплачивался за это, и пил что хотел, обычно алкогольные напитки, и когда хотел, а хотел он выпить довольно часто. Как-то утром Гарри Гопкинс (наиболее близкий и доверенный советник Франклина Рузвельта) вошел в спальню Черчилля и увидел премьер-министра, который завтракал сидя в кровати в розовом халате, и на подносе, «среди прочего, стояла бутылка вина». Когда Гопкинс удивился тому, что Черчилль пьет на завтрак, тот ответил, что не признает консервированное молоко, но «не имеет глубокого внутреннего предубеждения относительно вина, а потому сделал выбор в пользу последнего». Кроме того, сказал Старик Гопкинсу, он не обращает внимания на советы врачей, поскольку они, как правило, ошибочные, что он прожил почти семь десятилетий и у него отличное здоровье и «он не собирается бросать пить алкогольные напитки, слабые и крепкие, ни сейчас, ни потом»[20].

Во время войны за завтраком он обычно выпивал стакан белого вина (вместо чая, поскольку в войну было только консервированное молоко, которое он не признавал). Затем в течение утра пил сильно разбавленный виски с содовой. За ланчем мог выпить портвейн, обязательно шампанское Pol Roger (предпочитал Hine, разлитый по бутылкам в прошлом веке), иногда пиво. Немного вздремнув, он перед обедом выпивал виски, отдавая предпочтение Johnnie Walker Red Label. Во время обеда выпивал много шампанского, а под конец обеда – «несколько порций», что не мешало ему продолжать пить шампанское. Он одинаково любил поесть и выпить. Как вспоминал его внук, Уинстон С. Черчилль, обед деда начинался с мадрилена (охлажденный, желеобразный мясной бульон) и пескарей (мелкой рыбки из Норвежского моря), далее следовал ростбиф, тонко нарезанный, с йоркширским пудингом и жареной картошкой, затем шел его любимый десерт bombe glace (мороженое в виде шара). Вечером, когда Черчилль работал в кабинете перед уходом ко сну, камердинер (во время войны это был Фрэнк Сойерс) наливал ему портвейн, а на завершающем этапе – сильно разбавленный виски. Любой другой люби тель выпивать в день такое количество алкогольных напитков испытывал бы отвращение к еде, но у Черчилля был прекрасный аппетит, и он почти никогда не терял контроль над собой[21].

Понятно, что он обладал крепким организмом, который исключительно эффективно утилизировал алкоголь. Его хулители и враги намекали, что он много пьет, а некоторые, к примеру Гитлер и Геббельс, открыто заявляли, что он «болтун и пьяница». Тем не менее Роберт Э. Шервуд, спичрайтер и биограф Франклина Рузвельта, написал, что, хотя его «потребление алкоголя… продолжалось довольно регулярно во время бодрствования», оно не оказывало «видимого эффекта на его здоровье и умственную деятельность. Те, кто предполагают, что алкоголь дурманил Черчиллю голову, очевидно, никогда поздно вечером не вступали с ним в спор по какой-нибудь реальной проблеме…». Черчилль, по словам Шервуда, обладал «уникальным» пристрастием и «олимпийской» способностью к выпивке[22].

Несмотря на продолжительное, постоянное, невероятное потребление алкоголя, Черчилль не был алкоголиком. Но не был и обычным пьяницей, умеренно потреблявшим лкоголь, как следует из воспоминаний и заявлений его близких друзей и личных секретарей. Его бывшие сотрудники плетут небылицы, что Черчилль весь день потягивал сильно разбавленный виски, время от времени добавляя в стакан содовую. Это так, но они умалчивают о других алкогольных напитках, которые Черчилль выпивал на протяжении дня. Порой он заходил слишком далеко, так, как это описывает Джок Колвилл, которому приходилось около трех часов ночи тащить Старика в спальню после чрезмерных возлияний. И Колвилл, и Черчилль от души веселились, когда Черчилль, собираясь сесть в кресло, чтобы снять ботинки, не рассчитал и грохнулся на пол, отчаянно размахивая руками и ногами. «Вылитый Чарли Чаплин», – заявил Черчилль, пытаясь встать на ноги и обрести равновесие. Как-то во время войны Черчилль вызвал днем фельдмаршала сэра Алана Брука, начальника имперского Генерального штаба. Брук, часто отмечавший, что Черчилль злоупотребляет алкоголем, в тот вечер написал в дневнике: «Он был в очень плохом состоянии, очевидно из-за выпитых в обед нескольких стаканов». Случаи, когда Черчилль сильно напивался, бывали крайне редки, но все-таки бывали[23].

Черчилль никуда не отправлялся без запаса виски, который держал наготове его телохранитель или камердинер. Когда во времена сухого закона он посетил Соединенные Штаты, проходя таможню, спрятал виски (и свой револьвер Webley[24]); таким образом, любовь к выпивке сделала из него нарушителя Закона Волстеда[25].

Когда в Нью-Йорке Черчилль попал под машину и получил множественные переломы, он обманным путем заставил своего лечащего врача Отто К. Пикардта выписать рецепт на алкоголь. Пикардт написал, что для лечения полученных травм «требуется использование спиртных напитков, особенно во время приема пищи». Количество точно не оговаривалось, но не менее восьми унций. Британский эссеист Чарльз Перси Сноу изложил парадокс пьянства Черчилля, заметив, что «Черчилль не может быть алкоголиком, поскольку ни один алкоголик не в состоянии столько пить». Можно, конечно, утверждать, что, будь он идеалом умеренности – больше занимался спортом, меньше выпивал, вел себя более осмотрительно, меньше курил сигар – возможно, прожил намного дольше, чем отведенные ему девяносто лет[26].

Как-то Черчилль подвел итог своих отношений с выпивкой, заявив: «Я извлек из выпивки больше, чем выпивка из меня»[27].

Его образ жизни был не под силу молодым. Ежедневно в полночь или около полуночи на Даунинг-стрит прибывал курьер с первыми выпусками утренних газет – их было восемь или девять. Старик просматривал газеты перед сном и иногда, как позже вспоминала Кэтлин Хилл, звонил в Daily Mail, чтобы узнать о новых событиях в рассказе с продолжением.

18 июня Колвилл написал: «Уинстон был в бешенстве, поскольку не прибыли утренние газеты, которые он любил просматривать перед сном, и опрокинул виски с содовой на документы»[28].

День премьер-министра начинался в восемь утра, когда после пяти-шестичасового сна он звонил в звонок, чтобы ему принесли завтрак: яйца, бекон, или ветчина, или копченое мясо, иногда кусок камбалы, это все запивалось стаканом белого вина или кружкой черного индийского чая. Затем приходила машинистка в сопровождении стенографистки – обычно миссис Хилл или мисс Уотсон, которой он диктовал письма и документы, а она быстро печатала. Пишущие машинки рекламировались как «бесшумные». Но таковыми не являлись. Великий человек нервно реагировал на каждый удар клавиши и высказывал неудовольствие машинисткам. Он не выносил никакого шума (в его комнате не было даже тикающих часов), который выводил его из себя и мешал работе с ящиком[29].

В ящике, придуманном Черчиллем, без преувеличения можно сказать, находились все документы, связанные с войной Великобритании против Третьего рейха. В нем лежали пронумерованные папки, в которых находились документы размером приблизительно 1613 дюймов. В первой папке, она называлась «вершиной ящика», содержались документы, которые секретари Черчилля относили к требующим «особой срочности»; по словам одного из секретарей, Джона Пека, значение имели «не только действительная степень важности, предельные конечные сроки и тому подобное, но отчасти личный интерес премьер-министра к данному вопросу в тот момент. Таким образом, мы должны были представлять и понимать, о чем он думает, и он надеялся, что нам это под силу». Ниже лежали папки, содержавшие телеграммы военного министерства и министерства иностранных дел, доклады начальников штабов (после того как они были просмотрены генералом Исмеем), ответы на вопросы, связанные с разными аспектами британской жизни, которые он поднимал, – запасы продовольствия, урожайность сельскохозяйственных культур, пропускная способность железных дорог, производство угля. Ничто не ускользало от его внимания[30].

Ключи от ящика хранились у личных секретарей Черчилля, Джона Пека, Эрика Сила, Джона Колвилла и Джона Мартина. Имелся еще один ящик цвета буйволовой кожи. Ключ от него хранился только у Черчилля. В этом ящике находились приказы немецкого командования – сначала люфтваффе, позже вермахта и СС и еще позже – командующего подводным флотом адмирала Карла Дёница[31], предварительно – расшифрованные.

В первые дни войны офицерам польской разведки удалось добыть немецкую шифровальную машину; польские математики изучили машину и провезли контрабандой ее копию в Британию. Британские шифровальщики, работавшие в Блетчли-Парк[32], викторианском особняке из красного кирпича с белой отделкой под медной крышей, расположенном к северу от Лондона, назвали машину «энигма». Противник каждый день менял шифр, и каждый день шифровальщики из Блетчли пытались взломать его, зачастую безрезультатно. Однако им удавалось достаточно часто расшифровать довольно много сообщений, что позволяло Черчиллю заглядывать в планы немецкого командования (кроме планов немецкого подводного флота, где использовалась более сложная шифровальная машина). Волшебники из Блетчли были в основном бородатыми, длинноволосыми, с грязными ногтями, неопрятными молодыми людьми. Впервые увидев их, премьер-министр сказал их руководителю: «Мензис[33], когда я сказал вам ни перед чем не останавливаться, я не хотел, чтобы вы понимали меня так буквально»[34].

С самого начала Черчилль предупредил секретаря военного кабинета, что «все указания, исходящие от меня, сделаны в письменном виде и должны по получении подтверждаться в письменном виде». Любое распоряжение в устной форме является недействительным. На первый взгляд требование кажется несущественным, но это не так: подобное положение дел исключало путаницу в работе, которую могли допустить подчиненные из-за искажения или неправильного понимания приказа премьер-министра. Объем бумажной работы подтвердил целесообразность требования Черчилля, что любой документ, представляемый ему, даже технический отчет об изменении объема производства танка, должен занимать не более одного листа бумаги. Во время совещания в адмиралтействе он как-то сказал: «Этот доклад, в силу своей длины, избавил себя от критического разбора». Но, в свою очередь, он способствовал увеличению объема документов, помеченных: «Сделать сегодня», «Доложить через 3 дня». Записки Черчилля получили название «просьбы Черчилля», поскольку многие из них начинались со слов: «Прошу, скажите мне…» или «Прошу, объясните…»[35].

Черчилль, работая за столом, часто надевал нарукавники, чтобы случайно не запачкать рукава чернилами или графитом, когда читал и подписывал официальные письма. Он напоминал наборщика в нарукавниках и зеленом козырьке для защиты глаз от резкого света.Однако, судя по предметам на столе и тумбочке – пресс-папье из золотых медалей, хрустальный чернильный прибор с серебряными крышками, множество баночек с таблетками и порошками и хрустальные графины с виски, – их хозяин был викторианский джентльмен, не стесненный в средствах[36].

Случались путаницы и беспорядки, и в некоторых был повинен Черчилль. Организаторский талант не входил в число его многочисленных способностей. Когда возникала важная проблема, он уделял ей все внимание, забывая о других обязанностях, которых, поскольку он принял на себя решение всех вопросов, связанных со стратегией ведения войны, было много. Он откладывал дела. В своей автобиографии «Моя молодость» он написал: «Я действительно считаю, что непунктуальность – мерзкая привычка, и всю свою жизнь я пытался избавиться от нее». Но так и не преуспел в этом. Он всегда опаздывал на поезд, хотя, являясь премьер-министром, мог приказать, чтобы поезд подождал его. «Уинстон, как истинный спортсмен, всегда оставляет поезду шанс уехать», – однажды сказала Клементина телохранителю Черчилля. В критических ситуациях он безнадежно запускал работу. Он избегал скучных тем и неделя за неделей откладывал рассмотрение скучных бумаг, пока, стиснув зубы, не заставлял себя взяться за них. Он строил планы, но, по словам Джона Колвилла, «мог забыть сказать о них кому-то из нас, а затем сам забыть о них». Как-то он вызвал военачальников на 16:00 на совещание на Даунинг-стрит. Они явились в назначенное время; Черчилля не было. Помощники отправились на поиски премьер-министра. Они нашли его «в палате общин, где он, сидя в курительной комнате, наслаждался виски с содовой»[37].

Некоторые его проблемы были связаны с людьми, которых он выбирал. Его сотрудники считали, что он плохо разбирается в людях и что иногда настаивает на неподходящих назначениях. Доблестно сражавшиеся люди вызывали у него некритическое восхищение. Он хотел назначить на высшую должность адмирала сэра Роджера Кейса, героя Первой мировой войны, хотя тому явно не хватало умственных способностей. Его внимание также привлек Орд Уингейт, который добился известности как отважный командующий бирманскими партизанами, хотя Уингейт, который, по мнению врача Черчилля, Чарльза Уилсона (с 1943 года лорд Моран), был совершенно ненормальным, доказал несостоятельность в других вопросах. И те, кто поддерживал Черчилля против Мюнхена, конечно, снискали его расположение. По его мнению, Энтони Иден, покинувший в знак протеста правительство Чемберлена, не нес ответственности. Но так считали не все; по мнению Джеймса Григга, военного министра, Иден был «полной дрянью»[38].

Черчилль был только частично согласен с высказыванием Бенджамина Франклина: «Лучше красиво поступать, чем красиво говорить». Ему нравились те, кто красиво поступал и красиво говорил. Возможно, потому, что сам Черчилль был весьма красноречив, он порой недооценивал тех, кто не обладал этим качеством. Главнокомандующий британскими войсками на Ближнем Востоке сэр Арчибальд Уэйвелл, несмотря на то что его поэтические произведения издавались и он свободно говорил по-русски, был человеком застенчивым и необщительным – качества, из-за которых Черчилль считал его чуть ли не дураком, – терял дар речи, когда премьер-министр пытался заставить его высказать свои соображения о войне. В отличие от Черчилля генералы считали Уэйвелла великолепным командующим, и премьер-министр с большой неохотой был вынужден согласиться с ними. Черчилль не смог оценить по достоинству способности главного маршала авиации сэра Хью Даудинга, известного героя войны, из-за молчаливости Даудинга. Как ни странно, исключительная беглость речи Старика в ходе обсуждений иногда являлась недостатком. Он мог переспорить любого, даже когда был не прав. Все, кто тесно общались с ним, помнят, что Йен Джейкоб (в то время полковник, позже генерал-лейтенант) назвал его манеру вести дискуссию «самым разрушительным способом аргументации». Джейкоб вспоминал, как Черчилль «спорит, запугивает, дразнит и умасливает тех, кто возражает ему или чья деятельность является темой обсуждения». В словесных поединках Черчилль не устраивал обмен колкостями; он знал, как нанести удар. Только позже стало ясно, что те, кто упорно не соглашались с ним и четко аргументировали свою позицию, могли завоевать его уважение. Он был строг в отношении тех, кого вызывал на ковер, но еще более строг он был к себе. «Каждый вечер, – как-то сказал Черчилль Колвиллу, – я устраиваю трибунал над собой, чтобы понять, сделал ли я за день что-то полезное. Я не имею в виду просто телодвижения – любой может притвориться, будто что-то делает – а что-то действительно полезное»[39].

По словам его дочери Мэри, «он не был знаком с таким понятием, как безделье». Безделье приводит к скуке, а скука – враг, которого следует победить. Когда Черчиллю было скучно, вспоминал инспектор Скотленд-Ярда Томпсон, он становился «игроком, швыряющим предметы в мусорную корзину с необузданной страстью, спровоцированной плохим настроением». В такие моменты, пишет Томпсон, лучше было держаться подальше от него, и «его домочадцы так и делали». Отвратительное настроение сохранялось до тех пор, пока Старик не избавлялся от того, что вызвало скуку – чем быстрее, тем лучше для всех заинтересованных сторон. Как-то вечером во время войны Черчилль, Колвилл и несколько американских гостей смотрели фильм «Гражданин Кейн». Колвилл назвал его «неудачным американским фильмом… Премьер-министру было так скучно, что он ушел, не дождавшись конца». То же самое он проделал во время просмотра фильма «Оливер Твист» в Белом доме: вышел, оставив чету Рузвельт досматривать фильм. Скука выводила Старика из равновесия. В данном случае причиной явились фильмы, которые не смогли заинтересовать его, но обычно причиной становился приглашенный к обеду гость, к которому он не испытывал особого интереса, или государственный чиновник, страдающий недержанием речи. В таких случаях, по словам его врача, Черчилль поначалу вел себя любезно. «Затем, словно устав демонстрировать любезность, он больше не предпринимал попыток вести беседу, сидел ссутулившись и хмуро глядя в свою тарелку». И наконец, фыркнув, уходил. Черчилль «не считал нужным разыгрывать любезность, даже в тех случаях, когда этого требовали обстоятельства, – пишет Колвилл. – Он проводил различие между теми, с кем было приятно обедать, и теми, кто… был частью сцены»[40].

Когда на него нападала скука, он мог рассчитывать избавиться от нее, «резко прервав» одно занятие ради более интересного источника времяпрепровождения. Например, диктовать письма, фальшиво напевать арии из опер Гилберта и Салливана, укладывать кирпичи с помощью мастерка в саду в Чартвелле. (Вскоре после начала войны Чартвелл закрыли; мебель зачехлили. Уволили почти всех садовников, посудомоек, горничных и шофера. Охранять поместье оставили сторожа.) Черчилль всегда имел про запас интересные занятия: чтение романа, кормежка золотых рыбок и черных лебедей, анализ газетных статей, разглагольствования о славном прошлом Англии. Рисование всегда способствовало спокойствию и сосредоточенности, урегулированию умственной энергии, но во время войны Черчилль только однажды достал мольберт, кисти и краски: в Марракеше, после конференции в Касабланке. Еще одним развлечением были азартные игры, но война положила конец такого рода развлечениям, по крайней мере походам в казино. Вскоре он рисковал уже своими армиями, танками и кораблями. Ехал ли он в поезде, обложившись газетами, или председательствовал за обеденным столом, он был «абсолютно не способен» бездействовать, вспоминал его литературный помощник сэр Уильям Дикин.

Однажды, вспоминал инспектор Томпсон, путешествуя поездом по Северной Африке, Черчилль (в то время член правительства) захотел принять ванну. Он приказал остановить поезд, вынуть ванну из багажного вагона, установить ее в песке и заполнить горячей водой из паровозного котла. Черчилль принимал ванну на глазах «изумленной половины Африки». По словам Томпсона, «он будет действовать по первому требованию. Он будет действовать без предупреждения. Он – зверь. Во время войны он особенно безжалостен»[41].

Для того чтобы избавиться от скуки, Черчилль был готов предпринять практически любое действие с одним условием: оно должно быть полезным, и в этом он был непоколебим. Он не признавал никакой пользы ни от просмотра фильма «Гражданин Кейн», ни от общения со скучными гостями. В конечном счете источником избавления от скуки – единственным источником, к которому никогда не терял интерес, – был он сам. Как-то он сказал другу, что, по его мнению, восхитительный вечер – это когда можно насладиться вкусной едой в компании друзей, чтобы затем обсудить изысканные блюда, а после этого продолжить беседу «с главным собеседником – самим собой». Что может более стимулировать, чем звук собственного голоса, рассуждающего на тему, вызывающую постоянный интерес, такую как Англо-бурская война или, в 1940 году, необходимость разгромить немцев?[42]

Его любимой аудиторией был он сам. Он постоянно цитировал большие отрывки из книги стихотворений Маколея «Песни Древнего Рима» и поэмы Вальтера Скотта «Мармион»; по мнению Колвилла, это было «замечательно», но порой «довольно скучно». Скучно для Колвилла, но не для Черчилля. Его старая подруга Вайолет Бонем-Картер вспоминала, что, если ему не хватало декламации стихотворений Маколея, он переходил к другой излюбленной теме: о самом себе. Лорд Моран пишет: «Уинстон так захвачен своими идеями, что его не интересует, что думают другие». Это отчасти верно; его больше интересовало, что другие делают. Герберт Сэмюэл, преемник Ллойда Джорджа в качестве лидера старой Либеральной партии, считал, что Черчилля интересовали скорее не обоснованные аргументы, а «осуществимо ли это на практике?». Нельзя пройти мимо одного из высказываний Морана: «Он [Черчилль] потратит часть своей жизни на этот путь и нередко будет одинок, оторван от людей». На самом деле Черчилль испытывал подлинную радость от общения с друзьями и близкими. Он любил маленьких детей и никогда не ворчал и не сердился на них. Он окружил себя людьми, которые заботились о нем, людьми, которые ловили каждое его слово. И почему бы им не делать этого, ведь он Уинстон Черчилль. Для него не существовало людей, к которым он не испытывал интереса. Как-то Фрэнк Синатра, в то время уже один из самых известных эстрадных певцов на планете, кинулся к Черчиллю, схватил его за руку и воскликнул: «Я мечтал об этом на протяжении двадцати лет». Черчилль, не в восторге от прикосновения незнакомца, повернулся к личному секретарю и спросил: «Кто это такой, черт возьми?»[43]

Однажды Черчилль пожаловался лорду Морану на потерю чувствительности в плече, очевидно вызванной защемлением нерва. Стоит ли ему беспокоиться по этому поводу, поинтересовался Черчилль. «Ощущение не имеет значения», – ответил врач. «Нет, – возразил Черчилль, – жизнь – это ощущение, ощущение – это жизнь». Необходимость в стимуляции роднила его с таким же умным, как он, и тоже тори, доктором Сэмюэлом Джонсоном[44], который считал действие необходимой предпосылкой хорошо прожитой жизни.

Он хотел установить связь между тем, что происходило у него в уме, и внешним миром. Как только у него рождалась идея, он испытывал необходимость реализовать ее. Когда он дал обещание, что бомбы Королевских ВВС уничтожат нацистскую Германию, он сказал это не ради красного словца, а потому, что собирался выполнить это обещание. «Единственный проводник для человека – его совесть; единственным щитом для его памяти является честность и искренность его действий. Крайне безрассудно ходить без этого щита, потому что мы слишком часто терпим крушение наших надежд и наших ожиданий. Но с этим щитом, как бы ни играла с нами судьба, мы всегда смело идем в строю чести»[45].

Декарт определил сущность человека известной фразой: «Cogito, ergo sum» – «Мыслю, следовательно, существую». Но Черчилль не был склонен к философствованию и, как большинство англичан, был невысокого мнения о континентальном рационализме. В Англии – эмпиризм – Локк и Хьюм. Черчиллю был намного ближе принцип: «Действую, следовательно, существую». Как-то в разговоре с лордом Мораном лорд Сэмюэл высказал предположение, что Черчилль «никогда не испытывал интереса к спекулятивному знанию, философии и религии». Это только отчасти верно. Ему нравилось размышлять на темы, связанные с научной, технологической и интеллектуальной сферами деятельности, когда могло парить воображение, проверялись идеи, достигались результаты и происходили улучшения в жизни людей. В 1932 году он опубликовал сборник очерков Thoughts and Adventures («Размышления и приключения»), в которых предсказал создание атомной бомбы и атомных электростанций (и опасность для человечества); генную инженерию растений и животных (и, вероятно, людей); телевидение (которое, когда оно стало реальностью, он терпеть не мог). «Проекты, о которых не могли мечтать прошлые поколения, поглотят наших ближайших потомков. Силы ужасающие и разрушительные попадут к ним в руки. Их будут окружать удобства, развлечения, комфорт. И с надеждой и мощью придут опасности, соизмеримые с ростом человеческого интеллекта, с силой нашего характера и с эффективностью наших учреждений. И снова встанет выбор между Благословением и Проклятием. И нет ничего труднее, чем предсказать результат выбора, который сделает человечество»[46].

В день падения Франции Черчилль вызвал на Даунинг-стрит, 10 доктора Р.В. Джонса, двадцативосьмилетнего младшего научного сотрудника отдела разведки ВВС Великобритании, чтобы обсудить его гипотезу (еретическую с точки зрения старших научных сотрудников) относительно использования немцами системы наведения по радиолучу для бомбардировок Великобритании. В октябре 1939 года начались воздушные налеты, нечастые и обычно нацеленные на северные порты. Черчилль предполагал, что теперь, когда Гитлер получил контроль над аэродромами стран Бенилюкса и Франции, увеличится частота и смертоносность налетов. Джонс, при поддержке Черчилля, за несколько месяцев придумал, как решить эту проблему, и добился одной из самых важных побед в войне. Позже Джонс написал о Черчилле: «Он понимал суть ключевых решений: да или нет, направо или налево, наступать или отступать… Он знал сильные и слабые стороны экспертов… Он понимал, как легко человеку, занимающему такое высокое положение, получить излишне радужную картину от своих военных советников… Он единственный среди политических деятелей по достоинству оценивал науку и технику, по крайней мере с точки зрения применения в войне»[47].

Черчилль приветствовал новое в науке и технике, но это не распространялось на искусство и науку управления. Сэр Исайя Берлин, латвийский еврей, эмигрант, философ, большая часть жизни которого была связана с Оксфордом, в своем очерке «Черчилль и Рузвельт» написал, что Черчилль, с политической точки зрения, оставался европейцем XIX века, несмотря на его признание современных технологий и веру в то, что они обещали, несмотря на его жадный интерес к новым знаниям. Славное имперское прошлое Великобритании вдохновляло Черчилля, который предполагал, что оно будет вдохновлять и в будущем. Но Франклин Рузвельт утверждает, что Берлин понимал, – а Черчилль нет, – что для создания нового политического порядка можно отречься от прошлого и всех его традиций. Рузвельт был творческим, но осмотрительным политическим провидцем, тогда как Черчилль был творческим и неосмотрительным защитником. «Черчилль… заглядывает внутрь, – пишет Берлин, – и его самое сильное чувство связано с прошлым».

После прочтения в молодости Платона и Аристотеля Черчилль высказался в пользу агностицизма. Хотя он принял греческую философию – предшественницу христианства, но не нашел пищи для ума в духовных упражнениях. Он поддерживал христианские ценности – милосердие и прощение, но на его убеждения повлияли не доктрина и, конечно, не духовные лица, а собственный опыт солдата и журналиста, и он отвергал кнут и пряник, ад и рай. Для Черчилля вера в загробную жизнь была сродни вере в призраков и гоблинов. «Я мало верю в жизнь после смерти, особенно – в продолжение умственной деятельности», – говорил он. Его не беспокоила мысль о том, что он будет предан забвению. Если другие испытывали только страх перед будущим исчезновением, то Черчилль был настроен весьма оптимистично и даже позволял себе непочтительные высказывания. Он не верил в другой мир после смерти и как-то сказал своему врачу, что верит «лишь в черный бархат – вечный сон». «Когда я попаду на небеса, значительное количество времени от своих пяти миллионов лет собираюсь провести за рисованием и глубже погрузиться в предмет. Но затем мне потребуется более радостная палитра, чем та, которая у меня здесь. Целый спектр новых изумительных цветов, которые будут радовать божественный взор». Фантастические небеса Черчилля были местом, где навсегда смешается все многообразие человечества (в отличие от созданного Черчиллем на земле частного общества «Другой клуб»): «Индусы и китайцы и люди подобные им. У всех будут равные права на небесах… которые будут настоящим государством всеобщего благоденствия… Я, конечно, признаю, что могу быть не прав. Возможно, я могу заново родиться уже как китайский кули. В таком случае я должен подать протест». Как-то, будучи в подобном озорном настроении, он заявил, что доказательством существования Бога «является существование Ленина и Троцкого, которым необходим ад»[48].

Что касается акта смерти, перехода от сознания к небытию или в некую иную форму небытия, то Черчилль согласился с доктором Джонсоном, который сказал, что угасание «длится столь незначительное время», что человеку «не пристало ныть… И важно не то, как человек умирает, а то, как он живет»[49].

Черчилль придерживался именно такого мнения по этому вопросу. В 1915 году, собираясь отправиться в запланированную поездку в Турцию (поездка не состоялась), Черчилль вручил своему адвокату письмо, которое тот должен был отдать Клементине в случае его смерти. «Смерть – всего лишь случай, и не самый важный из тех, что происходят с нами… Если там что-то есть, то я буду высматривать тебя». Он считал, что по чистой случайности его последний момент на земле будет связан с немецкой бомбой. Он процитировал Джоку Колвиллу слова французского математика Анри Пуанкаре: «Я нахожу убежище под непробиваемым сводом вероятности». Судьба, а не Бог зовет Черчилля домой, хотя однажды он скажет Колвиллу, что небеса сделаны по образцу конституционной монархии, «всегда есть вероятность, что у Всевышнего может найтись повод послать за ним»[50].

Он терпеть не мог суеверий. Как-то его внимание привлекло судебное дело, возбужденное правительством его величества. Он спросил министра внутренних дел, «почему в современном суде используется закон о колдовстве от 1735 года?». Все эти «устаревшие дурачества» затрудняют работу суда. Примерно так же он относился к посещению церкви. Он редко посещал Дом Божий. Его личный секретарь Энтони Монтегю Браун вспоминал, как Черчилль говорил, что «редко ходил в церковь. Когда зашел разговор о церкви, он [Черчилль] сказал: «Я не столп церкви, а подпорка – я поддерживаю ее извне». Если же ему приходилось присутствовать на богослужении в дни национальных и государственных праздников, вспоминал Колвилл, он предпочитал, чтобы пастор обращался к теме политики или войны, «но не христианства». Он настолько редко посещал церковь, что Колвилл был потрясен, когда в одно из воскресений во время войны Черчилль присутствовал на богослужении. На памяти Колвилла это было впервые почти за четыре года. Только к концу службы Колвилл понял, по какой причине Черчилль решил присутствовать на богослужении. По окончании проповеди Старик подошел к кафедре и произнес свою проповедь. Ему нравилось великолепие и пышность церемоний крещений, похорон и коронаций, проводимых в замшелых стенах старых деревенских церквей Великобритании и в молчаливом величии ее больших соборов, но не потому, что это приближало к Богу, а потому, что эти ритуалы способствовали связи с легендарным прошлым Англии. Мелодическое изящество гимнов, сила поющих голосов вызывали у него глубокое волнение. Ему нравился перезвон колоколов деревенских церквей, призывающих верующих на службу, но, пишет британский историк Рой Дженкинс, нет никаких свидетельств о том, что Черчилль когда-либо покидал Чартвелл в ответ на эти призывы. По сей день в Чартвелле на его ночном столике лежит Библия, и многие посетители приходят к выводу, что он искал указания в Священном Писании. Это не так. Когда лорд Моран, увидев Библию, спросил Черчилля, прочел ли он ее, Черчилль ответил: «Да, я прочел ее, но только из любопытства»[51].

Как-то во время обеда Черчилль сказал: «Каждый народ создает бога по своему образу и подобию», и Джок Колвилл счел его слова «величайшим богохульством». Однако история подтвердила его слова; даже Гитлер утверждал, что Бог на его стороне[52].

Ему не нравились праведники: «старый притворщик Ганди», греческий архиепископ Дамаскин («проворный священник»). Прелаты англиканской церкви не украшали своим присутствием обеды у Черчилля. Он считал англиканское духовенство самодовольным и лицемерным. Зачем обедать с теми, кто испытывает нравственные страдания, когда обед заканчивается пением и танцами, при этом сидя в вызывающих красных одеяниях, с бокалом бренди в одной руке и сигарой в другой? Смерть в конце войны Уильяма Темпла, архиепископа Кентерберийского, «не причинила горе премьер-министру», написал Колвилл. Темпл был ученым и философом, но Черчиллю не нравились «левые тенденции Темпла и его откровенные политические комментарии». Черчилль был роялистом, духовные лица были пуритане – хуже, пуритане с левым уклоном. По этой причине Черчилль не испытывал доверия к ним и их направлению христианства.

Для Черчилля важным было настоящее. Он считал, что только настоящее имеет значение, поскольку прошлое ушло, а будущее весьма неопределенно, если вообще наступит. Черчилль был старым солдатом, который, стоял ли он за мольбертом, выступал в палате общин или обедал с близкими друзьями, следовал солдатскому правилу: наслаждайся моментом, он может быть последним. Для Черчилля, если и должно было наступить будущее, то только на его условиях. Он был оптимистом, не детерминистом; мир действительно зачастую жесток, но не должен оставаться таким. Он придерживался монументального взгляда на историю под влиянием прочитанного в молодости Гиббона (всего) и книги Уинвуда Рида «Мученичество человека», обязательное чтение для молодых мыслителей конца XIX века. Черчилль, перефразируя Рида в письме матери, пишет: «Если человеческий род когда-нибудь достигнет стадии развития – когда религия прекратит помогать и утешать человечество, – то христианство будет отброшено как костыль, который больше не нужен, и человек будет твердо стоять на собственных ногах»[53].

Он обобщил представления свои, Гиббона и Рида и пришел к заключению, что величие и совершенство прошлого можно вернуть посредством тренировки воли. Бог не играет роли в саге, поскольку Бог, если, конечно, там был Бог, не хотел и не мог вмешиваться. Следуя этой логике, остается открытой возможность того, что сила зла – например, Гитлер – может навязать свою волю будущему. Черчилль использовал моменты настоящего, чтобы запланировать свое – и мира – лучшее будущее посредством своей воли, осуществления своего желания. Поступая таким образом, он стремился не позволить Гитлеру решать свою предполагаемую участь. Черчилль, а не Бог будет защищать будущее Европы и Британской империи, и он будет делать это, энергично тренируя и используя свое воображение и волю единственным известным ему способом – посредством действий, действий ежечасных и ежедневных.

Он рассматривал коммунизм не как атеистическое отрицание христианских идеалов (в отличие от Франклина Рузвельта), а как извращенное осуществление этих идеалов. Как-то на обеде в годы войны он изложил гостям советское кредо:

Я люблю Ленина.

Ленин был беден, и поэтому я люблю бедность,

Ленин был голоден, поэтому я могу голодать…

«Коммунизм, – подводя итог, заявил Черчилль, – это христианство с топором[54].

Традиционные религии, по крайней мере, давали надежду на милосердие, любовь и снисходительность Бога. Но это не относилось к «не Божьим» религиям, охватившим Германию и Россию (хотя после заключения союза со Сталиным Черчилль прекратил критиковать большевизм). За три года до начала Второй мировой, в начале Гражданской войны в Испании, Черчилль информировал британцев о том, что «война между нацистами и коммунистами – война не Божьих религий, которая ведется с оружием XX века. Самый поразительный факт заключается в том, что эти новые религии сходны. Они заменяют Бога дьяволом, а любовь – ненавистью. Они набрасываются друг на друга всюду, по всему миру…» Британцев, предупредил Черчилль, «не должна ослеплять власть, которую эти новые религии имеют в современном мире. Они оснащены мощными средствами разрушения и не испытывают недостатка в сторонниках, приверженцах и даже мучениках»[55].

Чемберлен – и Франция – не обратили внимания на опасность, и в результате Гитлер и его сторонники подчинили себе сначала Польшу, а следом Голландию, Бельгию и Францию. Черчилль не хотел, чтобы это случилось с Англией.

Он верил в Добродетель и Справедливость не как в догму, а как в объективную реальность. Добродетель проявляется в поступках. По Аристотелю, основа добродетели – умеренность. Мужество, высшая добродетель, находится между трусостью и безрассудной храбростью. Перефразируя Сэмюэла Джонсона в своей книге «Великие современники» (Great Contemporaries), Черчилль пишет: «Мужество совершенно справедливо считается первейшим из человеческих качеств… ибо это такое качество, которое гарантирует наличие всех остальных». К добродетелям относится и великодушие. «В победе – великодушие», – повторял Черчилль, а ни в коем случае месть, питаемая ненавистью. Аристотель первым обозначил эту добродетель, которой Гитлер пренебрег в Польше и, тридцатью годами раньше, добрые христиане, которые составили карфагенские (по мнению Черчилля) условия сдачи, наложенные на Германию и Австрию после окончания Первой мировой войны. Черчилль считал ошибочным аргумент, что начиная с Франко-прусской войны Германия вела себя как бешеная собака и ее следует держать на коротком поводке. Это шло вразрез с его принципом: в мире – добрая воля. Он считал, что для европейской стабильности необходима экономически здоровая Германия.

Но Гунн опять развязал войну, которая может привести к уничтожению Англии. В борьбе за сохранение свободы Англии и восстановление ее в Европе не могло быть ни среднего пути, ни умеренности, и у Черчилля даже не возникало мысли об этом. Оружие и стратегии – специальные операции, убийства, покушения, саботаж, бактериальные бомбы, атомные урановые бомбы, уничтожение немецких городов с воздуха – оправдали возложенные на них надежды. Его подход к тому, как вершить правосудие, точно соответствовал Ветхому закону. Он требовал милосердия и великодушия после победы и решительности в войне[56], лежавшей в основе его философии борьбы[57].

Читая в молодости Аристотеля и Платона, Черчилль нашел дохристианские философские принципы, которые католическая церковь присвоила и использовала в своем учении. Он был хорошим учеником и создал кодекс, по которому мог бы жить. Его прельстил аристотелевский принцип умеренности и платоновская аналогия с возничим, который управляет колесницей, движимой парой крылатых коней[58].

Черчиллю было одинаково трудно как установить плавное течение семейной жизни, так и научиться спокойно водить машину, но в конце концов он добился своего. Его жизненная кривая состояла из падений и подъемов, зигзагов и поворотов. Его образы в домашнем халате, с винтовкой на плече, марширующим поздним вечером, едва ли вызывали в воображении образ последователя аристотелевской умеренности. Старик обладал, согласно Джону Мартину, «зигзагообразной молнией в мозгу». Он, будучи военным лидером, принимая многие стратегические решения, шарахался из стороны в сторону, когда, пытаясь объяснить, так резво перескакивал с одной темы на другую, что никто ничего не понимал. Во всех дневниках отмечается его жизнерадостность, справедливость, сердечность и великодушие, но одновременно упоминается его грубость, сарказм, плохое настроение и агрессивность – иногда одним и тем же автором в один и тот же день. Тем не менее его жизнь могла разворачиваться именно так, а не иначе. «Если бы он не был своего рода сгустком энергии, каким он был, – вспоминал Мартин, – он никогда не довел бы машину, государственно-военную, до конца войны»[59].

Черчилль, наделенный феноменальной памятью, казалось, помнил все стихотворения, когда-либо прочитанные, слова всех песен и огромное количество отрывков из глав и стихов Библии и читал их практически в любом месте. Черчилль был неприятно удивлен, когда выяснилось, что он не слышал об «Оде соловью» Китса. Он поставил целью выучить все оды Китса и любил декламировать их, по оценке Вайолет Бонем-Картер, «немилосердно». Он мог бесконечно цитировать доктора Джонсона, и откровенно присваивал и перефразировал его остроты. Байроновское «Паломничество Чайльд Гарольда» было одной из любимых книг Черчилля, хотя он не разделял меланхолического взгляда Байрона, что самая большая трагедия человека состоит в том, что он способен осознать совершенство, которого не может достигнуть. Наоборот, Черчилль, вступая в борьбу с Гитлером, сказал соотечественникам: «Если мы сумеем противостоять ему, вся Европа может стать свободной и перед всем миром откроется широкий путь к залитым солнцем вершинам». К любимым произведениям относилось и стихотворение «Непокоренный», ода силе воли, написанная Уильямом Эрнстом Хенли.

  • Не важно, что врата узки,
  • Меня опасность не страшит.
  • Я – властелин своей судьбы,
  • Я – капитан своей души[60].

Черчилль испытывал особую любовь к американским писателям, особенно к Твену, Мелвиллу и Эмерсону. Он обладал разносторонними знаниями. Как-то, проезжая в машине по городу Фредерик, штат Мэриленд, с Франклином и Элеонорой Рузвельт и Гарри Гопкинсом, ближайшим соратником ФДР[61], Черчилль увидел дорожный указатель дома Барбары Фритчи, юнионистки, которая стала размахивать флагом из окна своего дома, когда мимо проходили войска конфедератов. Рузвельт процитировал две строки из поэмы Джона Гринлифа Уиттьера о Фритчи:

  • Стреляй в мои седины, враг,
  • Но пощади союзный флаг!

Когда Рузвельт признался, что знает только эти две строки, Черчилль наизусть прочел все стихотворение целиком, все шестьдесят строк. А затем приступил к долгому и подробному рассказу о гениях стратегии Томасе Джонатане Джексоне по прозвищу Каменная Стена и Роберте Эдварде Ли. Он говорил, не обращая внимания, как попутчики реагируют на его рассказ. Через какое-то время, позже написал он, спутники затихли и задремали[62].

Интерес к истории у Черчилля был неизменным, а знания глубокими. Запоминание дат и географических названий для школьников всегда было мучением. Однако для некоторых, и Черчилль, безусловно, в их числе, история была больше, чем временные рамки, больше, чем анализ коллективной памяти. У таких людей, как Черчилль, история, благодаря воображению и тренировке, становится частью личной памяти, такой же как детские воспоминания о первом купании в океане и первом школьном дне. Он не был наблюдателем исторического конти нуума; он сделал себя его участником. Знаменитые места и «воспоминания» Черчилля о них – от Геркулесовых столбов и Средиземноморья до Сиракуз, Рима, Спарты, Александрии и Карфагена – формировали его личность почти так же, как воспоминания о родовом доме, Бленхеймском дворце и лондонском доме его отца, где он в детстве играл в игрушечные солдатики на персидских коврах. Черчилль, возможно, родился викторианцем, но превратил себя в человека классицизма. Он не жил в прошлом; прошлое жило в нем. Гарри Гопкинс, хорошо знавший Черчилля, отмечал мистические отношения, которые Черчилль имел с прошлым, особенно с военным прошлым: «Он был погружен не только в сражения современной войны, но и во все сражения прошлых лет, от Канн до Галлиполи». Александр Великий, Боудикка, Адриан, король Гарольд, принц Хэл, Уильям Питт и, конечно, его выдающийся предок Мальборо играли ранее те же роли в подобной игре, какие роли теперь играли Черчилль и его враги[63].

Все, кто знали Черчилля, в то или иное время слышали, как он читал наизусть отрывок из книги Маколея «Песни Древнего Рима»:

  • Тогда сказал Гораций храбрый
  • Охранник у ворот:
  • К любому из живущих
  • Неумолимо смерть придет.
  • Достоин вечной славы тот,
  • Кто сам ее принять готов —
  • За пепел пращуров своих,
  • За храм своих богов.

Все, хорошо знавшие Черчилля, видели в этом герое его, поскольку ему были свойственны подобные чувства.

Его наиболее привлекательная черта была к тому же наиболее известной. Он был, вероятно, самым забавным полководцем в истории. Его внешность неизменно вызывала веселье у членов семьи и сотрудников. 16 июня Колвилл вошел со срочными депешами в комнату премьер-министра, который лежал в кровати и «был удивительно похож на довольно симпатичную свинью в шелковом халате». Черчилль бродил по коридорам «Номера 10» в сопровождении кота по кличке Нельсон, в малиновом халате с золотым драконом, в домашних тапочках, украшенных монограммой и помпонами, с длинной сигарой. Время от времени он беседовал с Нельсоном (однажды призвал его быть храбрее, когда кот вздрогнул во время воздушного налета). Черчилль, предвидя, что во время воздушных налетов придется быстро одеваться, придумал специальный костюм с многочисленными застежками-молниями. Все его сотрудники, включая стенографисток, называли этот костюм «детским комбинезоном». Черчилль назвал его «костюм сирены», поскольку натягивал его, едва заслышав завывание сирен воздушной тревоги. Черчилль придумал комбинезон, а сшили его в ателье Henry Poole & Co[64], расположенном на улице Севил-Роу[65]. Любой случай мог вызвать у Черчилля неожиданную реакцию. Однажды, после выступления в парламенте по поводу американской помощи, он ехал домой на Даунинг-стрит и, сидя на заднем сиденье лимузина, распевал во все горло Old Man River («Старик-река»). Когда его врач однажды процитировал строки из элегии «Люсидас» Джона Мильтона – «Пока спускался день, огнем объят, в сандальях серых по дуге небесной…», Черчилль неожиданно заявил, «он занял не ту сторону в гражданской войне». Во время посещения Рима у Черчилля состоялась встреча с лидерами итальянских политических партий. Обменявшись приветствиями с одной группой, Черчилль спросил: «Какую вы представляете партию?» – «Мы – христианские коммунисты». Черчилль не смог удержаться, чтобы не заметить: «Вашей партии, вероятно, очень удобно иметь под рукой катакомбы». Однажды на заседании в парламенте ему пришлось слушать длинный, утомительный доклад, изобилующий статистическими данными. Он заметил пожилого члена парламента, который, прижав к уху старинную слуховую трубку, напряженно пытался расслышать, что говорит оратор. Черчилль повернулся к соседу и спросил: «Кто этот идиот, отказывающийся от предоставленного ему преимущества?»[66]

Чекерс – загородный дом в графстве Бакингемшир, ставший официальной загородной резиденцией премьер-министров в 1917 году, – охраняли бдительные часовые; войти могли только знавшие пароль, который менялся каждый день. В один из дней в начале лета пароль был «Тофрек», место в Судане, где в 1855 году произошло сражение между британскими войсками под руководством генерала Джеральда Грэхэма и генерала Джона Макнила с одной стороны и силами махдистов во главе с Османом Дигна с другой. Вечером этого дня Черчилль, услышав гул самолета в небе, выскочил из дома с криками: «Друг! Тофрек! Премьер-министр!» Находясь в Чекерсе, вечерами Черчилль читал вслух из Гамлета или Байрона или пел народные баллады, которые не слышал с 1890-х годов. Иногда, поставив пластинку с вальсом «Голубой Дунай», он вальсировал в одиночку, держа согнутую правую руку на уровне груди и отставив в сторону левую руку, словно поддерживая руку партнерши. Клементина, если была в это время в Чекерсе, скорее всего не присоединялась к мужу. Она понимала, что он зачастую одновременно играет и работает. Скользя по комнате, Черчилль часто обдумывал фразы, которые войдут в его предстоящие выступления, и остановить его не представлялось возможным. Тем не менее как-то два члена кабинета министров решили, что их дело важнее, чем подготовка речей. Поднявшись по лестнице, они направились к его спальне, где он диктовал заметки. Секретарь доложил Старику, что они дожидаются за дверью. «Пусть уходят и займутся содомией, – гаркнул Черчилль и, выдержав паузу, добавил: «Объясни им, что нет необходимости буквально понимать этот приказ»[67].

Для подготовки к выступлению в палате общин лучше всего подходило определение комическая опера. Черчилль готовился не в тишине за письменным столом в окружении справочников, а во время телефонных переговоров, или вальсируя в большом зале в Чекерсе, или сидя в постели, или склонившись над картой военных действий. Он лично продумывал каждое слово в каждой речи; в «номере 10» не было никаких спичрайтеров. Ванна была излюбленным местом для подготовки к выступлениям (он гордился умением открывать и закрывать краны с помощью пальцев ног, не прерывая диктовку). В процессе диктовки он бормотал себе под нос: «К воротам Индии», «Этот кровожадный беспризорник», «Эта звезда Англии». Когда член кабинета министров назвал немцев «овцами», Черчилль сердито заметил, что это «плотоядные овцы». Двумя словами он точнее выразил суть противников, чем это смогли сделать Болдуин и Чемберлен после двухчасовых разглагольствований. С каждым разом, говоря о Гитлере, Черчилль находил новые, более резкие слова. «Этот злодей, это чудовищное порождение прошлых извращений и позора теперь решил попытаться сломить нашу великую островную нацию, прибегнув к беспорядочным убийствам и разрушению». Он оттачивал каждую фразу, выбрасывая лишние слова, не дополняющие того, что уже было сказано. Он проверял их во время обедов с коллегами, делая разные акценты, меняя прилагательные, чтобы понять, как они звучат. Он мог сделать паузу, чтобы взять щепотку табака из золотой табакерки (когда-то принадлежавшей адмиралу Нельсону), засунуть в ноздрю и с большим удовольствием чихнуть. Иногда он предлагал табак своим молоденьким машинисткам, но те вежливо отказывались. Его настолько захватывал творческий процесс, что он часто не замечал, что происходит вокруг. Однажды пепел от сигары упал на его пижамную куртку, и один из личных секретарей, заметив, что от куртки поднимается дымок, сказал: «Вы горите, сэр. Разрешите вас потушить?» Премьер-министр, не поднимая головы, равнодушно ответил: «Да, пожалуйста, потушите». Черчилль ни на секунду не прервал работу[68].

Кульминационный момент размышлений приходился на день выступления. Он всегда опаздывал по крайней мере на пятнадцать минут. Он мог, лежа в кровати, диктовать машинистке окончательный вариант речи или вносить изменения ручкой, хотя в это время уже должен был ехать в парламент. Раздавались тревожные звонки из парламента, его сотрудники просили поторопиться, камердинер помогал ему одеться и стряхивал сигарный пепел с его рубашки (деликатное дело, поскольку Черчилль не любил, когда к нему прикасались). Дверцы лифта были уже открыты, и шофер уже сидел за рулем. Наконец он медленно выходил, засовывая на ходу очки, портсигар, сигары и табакерку в карманы жилета, и проверяя пронумерованные страницы, чтобы убедиться, что они лежат в нужном порядке[69].

Когда Черчилль вставал с передней скамьи, чтобы обратиться к палате, в зале и на галерее для прессы устанавливалась почтительная тишина; журналисты и иностранные послы замирали в ожидании. Если его выступление затрагивало секретные вопросы, то, подняв голову и пристально оглядев посетителей на Галерее незнакомцев[70], он заявлял: «Вижу незнакомцев».

Таким образом, закрытые заседания создавали для Черчилля небольшую проблему, поскольку его самые остроумные высказывания оставались недоступными для прессы и иностранных дипломатов и, следовательно, для внешнего мира. Черчилль поступал очень просто; он повторял наиболее удачные фразы за обедом или в курительной комнате палаты, и они гарантированно попадали в газеты Макса Бивербрука[71] Evening Standard и Daily Express.

И если Черчилль хотел, чтобы ежедневный секретный отчет герцога Альбы Франко содержал крупицы дезинформации от самого Старика, то мог повторить фразу некоему сотруднику министерства иностранных дел, который, как было известно, обедал с испанцем. Таким образом, было заседание закрытым или нет, но, если Черчилль хотел что-то рассказать, он делал это. Только слова могут жить вечно, любил он повторять; трудно было дать умереть его словам в зале палаты общин.

Черчилль, как Сэмюэл Джонсон и Шекспир, умел строить фразы таким образом, что они были понятны постоянным посетителям пабов в Глазго, валлийским шахтерам, лондонским прачкам Ист-Энда и в то же время таким людям, как Гарольд Николсон и леди Астор. За обеденным столом или в палате общин, отвечая на вопросы, он обстреливал помещение залпами острот. Но его выступления по радио и речи носили стратегический, а не тактический характер и были тщательно выверены. Его выступления по радио кажутся такими английскими, но на самом деле их структурное построение восходит к Цицерону. Чувствовалось влияние Гиббона и Шекспира, прочитанных Черчиллем. Гиббон, при чтении вслух, медленно горит, взрывается сильнее, чем фейерверк, однако его проза превосходно обдумана и упорядочена; каждая фраза доведена до такого состояния, когда из нее можно сделать единственный вывод. Обороты Гиббона проникли в речи Черчилля, которые по своей структуре и силе воздействия напоминали требушет[72].

Речь Черчилля, как эта метательная машина, медленно и уверенно разгонялась до тех пор, пока не достигала максимального напряжения, и в этот момент он выпускал словесную ракету. Затем, переведя дыхание, перевооружал свое осадное орудие и готовился к следующему выстрелу.

Хотя в алфавитном указателе его четырехтомного сочинения «История англоязычных народов» не упоминается Шекспир, Черчилль на протяжении всей жизни читал и заучивал наизусть отрывки из его произведений, и ритмизированные отрывки в его речах – дань уважения Великому Барду. Он воплотил представление Шекспира о том, что сущность человека в его действиях и словах, подлинность и ценность которых подтвердят или опровергнут последующие действия. Он не так много говорил с англичанами, как Рузвельт с американцами в своих «беседах у камина». При этом Черчилль объяснял их роль в современной борьбе, которая могла закончиться либо победой, либо уничтожением народа Великобритании. Гитлер, оппортунист и нигилист-романтик, то же самое говорил своему народу.

Черчилль диктовал речи, записки и письма машинисткам; это, как правило, были молодые женщины. Машинистка сидела за машинкой, а он ходил взад-вперед по комнате, обдумывал мысли и облекал их в слова. Но вот он начинал диктовать, и машинистка, когда ей требовалось вынуть заполненный лист из машинки и вложить чистый, вызывала его «первобытный гнев». «Давай, давай! – рычал он. – Сколько можно ждать! Оставь в покое эту бумагу!» Он воспринимал любую паузу, которая требовалась этой адской машине, как личное оскорбление. Он проявлял, пишет его телохранитель, «невероятное, практически, ребяческое» нежелание понять принцип действия пишущей машинки. Ни один из его сотрудников не видел, чтобы он когда-нибудь прикасался пальцем к клавиатуре. При этом он никогда не писал записки. Черчилль только ставил свою подпись, вспоминал Уильям Дикин, и «за всю жизнь не написал ни строчки. Я никогда не видел, чтобы он брался за перо». На самом деле первые книги Черчилля были написаны от руки, как и корреспонденции с Кубы и из Южной Африки. Но после избрания в палату общин он уже не брался за перо, потакая своей любви к диктовке машинисткам[73].

Ему не нравилось диктовать стенографисткам, поскольку приходилось их все время подгонять и разрешать печатать, когда его не было рядом. Он считал, что стенография только добавляет еще один этап в процесс перенесения его мыслей на бумагу. Он делал исключения только для случаев, когда находился в движении – в машине, на борту корабля или с важным видом шествуя по залам Чекерса или парламента: даже ему было понятно, что в этих условиях невозможно воспользоваться пишущей машинкой. Молодой Патрик Кинна, младший капрал и опытный стенограф, работавший у герцога Виндзорского, сразу понял, что машинистки ни секунды не тратят впустую, когда впервые вошел в кабинет премьер-министра. Черчилль, никак не отреагировавший на появление Кинна, расхаживал по комнате. «Эта печальная история…» – начал премьер-министр. Кинна, решивший, что Черчилль хочет что-то рассказать, отложил карандаш и блокнот и сказал: «Боже мой, какая жалость!» – «Не сожалей, а записывай», – буркнул Черчилль. Это была записка в адмиралтейство, в которой выражалось сожаление по поводу недостаточного количества авианосцев. Кинна пережил первый день[74] и работал с Черчиллем до конца войны[75].

Нелегко приходилось машинистке, которая просила Великого человека повторить фразу. Его сотрудники знали, что предпочтительнее предположить, что Черчилль сказал, чем просить, чтобы он повторил.

Машинисткам часто приходилось заниматься отгадыванием того, что говорит Черчилль, поскольку он мало того что неожиданно начинал бормотать себе под нос, так еще любил диктовать, расхаживая по комнате, за спиной машинистки. Если, прекратив бормотать, он начинал диктовать в полный голос, машинисткам опять приходилось сильно напрягаться. Когда он диктовал сидя в кровати, облокотившись на подушки, было трудно разобрать его слова из-за шелеста газет, которые он бросал на пол, телефонных звонков, появления камердинера, приносившего Черчиллю очередную порцию выпивки. Он любил под музыку обдумывать план выступлений и диктовать письма и записки; камердинер заводил граммофон и ставил его любимые пластинки – After the Ball, Goodbye, My Love, Keep Right On Till the End of the Road, скорее всего в исполнении Гарри Лодера. Непонятно, как машинисткам удавалось разобрать слова Черчилля, если учесть, что он часто просил камердинера увеличить звук. Наконец, закончив диктовать, Черчилль, протянув руку, отрывисто произносил: «Дай мне». Машинистка вынимала лист из машинки и протягивала ему[76].

Машинистки получили примерно 2 фунта в неделю, около 40 долларов в месяц, меньше заработной платы капрала армии США. Кроме того, они должны были оставаться на своих местах даже в тех случаях, когда немецкие бомбы попадали в соседние дворы[77].

Черчилль, до того как стал государственным деятелем, был профессиональным писателем; он выпустил много книг и статей. Его любовь к языку была глубокой и прочной; он мастерски владел словом и не задумываясь исправлял любого, кто неправильно употреблял слова, особенно тех, кто пытался скрыть неграмотные суждения за многословной трескотней, используя военный и бюрократический жаргон. Он, как и Ф.Г. Фаулер, считал, что английские слова всегда предпочтительнее иностранных слов и следует расширять словарный запас. По его приказу «центры общественного питания» были переименованы в «Британские рестораны», а «Добровольцы местной обороны» в «родную гвардию». И почему «prefabricated» предпочтительнее «ready-made»?[78]

«Appreciate that» («Оцените, что») было для него словно красная тряпка для быка; он всегда вычеркивал это слово и заменял на «recognize that», «признайте, что». Как-то Джон Мартин, проезжая с Черчиллем на машине по набережной, назвал извилистость Темзы extraordinary. Черчилль поправил его: «Не extraordinary. Все реки извилистые. Скорее remarkable»[79].

На полях официальных документов он часто ссылался на A Dictionary of Modern English Usage («Словарь современного использования английского языка») Генри Фаулера, экземпляр которого послал в Букингемский дворец в свое первое Рождество в качестве премьер-министра[80].

Джон Мартин полагал, что «политика, а не лингвистика явилась причиной интереса [премьер-министра] к бейсик-инглиш, который способствовал организации Англоязычного клуба». Это, конечно, была не единственная причина. Черчилль считал, что все страны, в которых говорили на английском языке, включая Америку, должны объединиться. В этом заключалось глубокое различие с внешней политикой его предшественников с Даунинг-стрит. Их внимание было обращено на континент и разные комбинации великих держав, расположенных на континенте. Невилл Чемберлен отзывался о Соединенных Штатах со смехом и презрением и называл американцев «существами». Но Черчилль, хотя ратовал за объединение Европы, смотрел на Запад, и не только потому, что понимал, что Гитлера не одолеть без американских войск. Британец до мозга костей, он был сыном американки и задолго до войны планировал создание союза англоговорящих стран: Соединенного Королевства, Соединенных Штатов, Канады, Австралии, Южной Африки и обширных колоний Британской империи[81].

В его парламентских выступлениях и, особенно, в радиообращениях к осажденному острову соединился талант к языку с идеализированным образом Англии и англичан, или «британского народа», сформировавшимся в последней четверти XIX века, – людей, на деленных бесстрашием, храбростью, благородством, невероятным чувством собственного достоинства и неукротимостью. Он по-прежнему бурно радовался, вспоминая колониальные завоевания, когда королевская армия была вооружена винтовками Enfield и пулеметами Максима[82], гордо реяли имперские знамена и даже во время восстания сипаев в Индии британцы понесли незначительные потери.

Бойня войны 1914–1918 годов потрясла британцев, включая Черчилля, и многих лишила иллюзий, но не Черчилля. Теперь, вызывая на себя огонь страшного внушающего ужас красного пожара, он испытывал подъем энергии. Первые четыреста дней в должности премьер-министра – с начала мая 1940 до середины июня 1941 года, страшное время для миллионов европейцев, – были решающей главой в его жизни. Позже он написал, что это был «самый блестящий, но и самый ужасный год в нашей долгой британо-английской истории». Он считал, что 1940 год был тем временем, «когда в равной мере было хорошо и жить и умереть». Спустя годы после войны Джон Мартин сказал ему, что жизнь перестала быть такой захватывающей, как прежде. Черчилль, смеясь, ответил: «Вы не можете требовать, чтобы постоянно шла война»[83].

Выдающийся британский психиатр Энтони Сторр, основываясь на воспоминаниях лорда Морана, считал, что источник силы Черчилля во «внутреннем воображаемом мире», своего рода фантазиях, которые время от времени возникают у творческих людей от тоски и разочарований. На протяжении большей части 1930-х годов Черчилль испытывал и то и другое. В июне 1940 года, по мнению Сторра, «события в его воображаемом мире совпали с фактами объективной реальности так, как это редко бывает в жизни людей». После падения Франции Черчилль стал героем, о чем он всегда мечтал. Сторр сравнивает это со страстной любовью, «когда объект желания мужчины на некоторое время, очевидно, точно совпадает с образом женщины, который он носит в себе». В тот тяжелый момент, считает Сторр, «Англия нуждалась не в проницательном, уравновешенном лидере. Ей нужен был пророк, героический провидец, человек, который мог провидеть победу, когда сама надежда на нее, казалось, потеряна, человек, который мог вдохновить не только британцев, но и американцев. Будь Черчилль уравновешенным человеком, он, вероятно, не смог бы вдохновить народ. В 1940 году, когда все обстоятельства были против Великобритании, трезвомыслящий лидер, скорее всего, мог прийти к выводу, что нам конец»[84].

И все же, несмотря на то что Черчилль был склонен к сентиментальности, переменчив и временами ему недоставало стратегического мышления как военному лидеру, он, благодаря интуиции и тщательному анализу в течение 1930-х годов, сделал удивительно точный прогноз относительно бедствия, которое постигнет Европу и Англию. Сентябрьские события 1939 года доказали, что он наиболее здравомыслящий государственный деятель Англии и наилучший предсказатель. Остальные трезвомыслящие и уравновешенные люди, которым не хватало воображения и проницательности, позволили Великобритании вступить неподготовленной в эту войну.

По мнению Сторра, Черчилль сложная натура, таким он, конечно, и был и всю жизнь страдал от приступов депрессии, что, вероятно, не совсем так. Широко распространенное мнение, что Черчилль боролся с приступами депрессии на протяжении всей взрослой жизни, обязано своему появлению, в значительной степени, рассуждениям Сторра и воспоминаниям лорда Морана, в которых он подробно рассказывает о своей деятельности в качестве личного врача Черчилля. В последнее десятилетие Черчилля Моран задавал ему наводящие вопросы о его «черной собаке» – так Черчилль называл приступы депрессии – и изобразил восьмидесятилетнего государственного деятеля одряхлевшим и подавленным. Основанная на сочинениях Морана и Сторра идея, что Черчилль был личностью депрессивного типа, а скорее всего, маниакально-депрессивного типа, утвердилась в психиатрических кругах и продолжает удерживаться в народном сознании (но не у членов семьи Черчилля, его друзей и его официального биографа сэра Мартина Гилберта). Однако Черчилль, скорее всего, не страдал психическим заболеванием. История «черной собаки» началась в 1911 году, когда в письме Клементине Уинстон высказывает восхищение немецким врачом, который, говорят, способен избавить от депрессии: «Я думаю, что этот человек может быть мне полезен – если возвращается моя черная собака» (Сэмюэл Джонсон называл свои приступы меланхолии «черной собакой»). Далее Черчилль пишет Клементине, что, когда собака уходит, «в жизнь возвращаются все краски». В письме он описывает то, что современные психиатры называют умеренным депрессивным эпизодом. «Из жизни исчезает свет», – написал Черчилль. Когда в 1944 году Моран своими вопросами подтолкнул Черчилля к воспоминаниям, тот рассказал об этом эпизоде и об ощущениях головокружения, давно его беспокоивших: «Я не люблю стоять у края платформы, когда мимо проходит поезд. Я предпочитаю стоять спиной, а лучше всего – за колонной. Я не люблю стоять у борта судна и смотреть вниз. И все же я не хочу покидать мир, даже в такие моменты». Но даже в периоды депрессии Черчиллю не были присущи отчаяние и мысли о самоубийстве. После 1911 года он больше не писал о черной собаке[85].

С тех пор диагноз, поставленный Черчиллю Сторром, был заменен более точными диагностическими протоколами. События значительные и менее значительные действительно могли ввергнуть Черчилля в тоску – огромные потери британского флота, смерть любимого домашнего животного, упоминание имени давно умершего товарища по оружию. Его было легко растрогать до слез. «Я очень много плачу», – сказал он как-то личному секретарю, и он никогда не извинялся за свои слезы. Черчилль очень раздражался из-за неоправданных задержек, из-за секретарей, устраивавших путаницу, и генералов, которые демонстрировали нежелание или неумение воевать. С такой же легкостью он мог изменить настроение и избавиться от тревоги. У него не было симптомов, которые теперь считаются основными симптомами депрессии у взрослых: длительные (две недели и более) и регулярные (по крайней мере, ежегодно) периоды потери интереса к работе и семье, потери интереса к социальным ценностям, трудности в принятии решений, бессонница, заниженная самооценка, ощущение себя нелюбимым и не достойным быть любимым, иногда сопровождаемое чувством безутешности. Не было у него и признаков, связанных с манией: уменьшение потребности во сне, повышенная разговорчивость, скачки мыслей, эйфория, чрезмерный оптимизм, повышенная сексуальная активность, безудержная веселость и неспособность сконцентрироваться[86].

Черчилль действительно зачастую неоправданно рисковал за игорным столом и на поле боя (которым большую часть 1940 года был Лондон) и много пил, но никогда не утрачивал способность выполнять свои обязанности. Он волновался, раздражался, уставал, но никогда не отчаивался. Тот факт, что у него проявлялись различные признаки депрессии – чрезмерное употребление алкоголя, перепады настроения, – не периодически, а регулярно, даже ежедневно и на протяжении всей его жизни, на самом деле часть противоречивой человеческой натуры.

Хотя психиатры в случае с «черной собакой» Черчилля предостерегают против попыток опровергнуть сделанные выводы, но они также предостерегают против диагнозов, поставленных задним числом, как это сделал Сторр. Джок Колвилл и Фицрой Маклин, один из военных советников Черчилля, вспоминали редкие случаи, когда Черчилль говорил о «черной собаке». Он имел в виду не депрессию в клиническом смысле, а только то, что у него выдался плохой день. И Колвилл, и Маклин помнили из своего детства, что английские няни называли «черной собакой» капризы и эмоциональные вспышки у маленьких детей. Черчилль, понимая, что мрачный внешний вид не вселяет уверенности в тех, в ком он нуждается, чтобы выиграть войну, не позволял себе впадать в уныние. Когда посетители Чекерса или «номера 10» поражались хорошему настроению Черчилля, он озвучил вариацию мысли, высказанной как-то Колвиллу, что черпает силу из «удивительного самообладания и морального духа британского народа». Как-то Мопс Исмей, прогуливаясь с Черчиллем по саду в Чекерсе, предположил, что, «каким бы ни было будущее, ничто не сможет лишить его [Черчилля] заслуги в том, что он вдохновлял страну…». На это Черчилль ответил: «Мне было дано выразить то, что есть в сердцах британцев. Если бы я говорил что-нибудь еще, они бы вышвырнули меня с должности»[87].

Ничто – ни настроение, ни поражения Великобритании, ни генералы, действовавшие с неохотой, – не могло помешать Черчиллю вдохновлять соотечественников и бороться за их спасение. Ничто не ослабляло его любовь к семье. Ничто не ослабляло его любовь к жизни. Если верить заявлению Фрейда, что «психическое здоровье – это способность любить и работать», то Черчилль обладал абсолютным психическим здоровьем.

Если Черчилль чего-то и достиг, то того, что американский психолог, основатель гуманистической психологии Абрахам Маслоу назвал «самоактуализацией», дошел до вершины «иерархии потреб ностей»; человек, достигший этого высшего уровня, добивается полного использования своих талантов, способностей и потенциала личности.

Черчилль никогда не страдал от скромности, однако его возмутило предположение, что он изменил британцев. Он считал, что у британцев «львиные сердца», а он только обеспечивает рычание. По его мнению, британцы всегда были героями. Позже он сказал примерно то же, что в свое время сказал Мопсу Исмею: «Мне выпало выразить чувства и намерения британского народа в тот критический момент его жизни. Это было для меня честью, о которой я никогда не мог и мечтать, и это то, что нельзя отнять». Однако далее он сказал: «Это судьба. Судьба поставила меня сюда, сейчас и с этой целью». Однако «судьба» для Черчилля означала только то, что он оказался в этом месте в это время; судьба не гарантировала успех его миссии. Это могли сделать только его свободно предпринятые действия. Он признавал возможность того, что за людскими делами следят и руководят ими, что это часть «замысла Всевышнего, согласно которому все наши действия считаются правильными, если мы выполняем свои обязанности». Будучи агностиком, он исключал возможность божественного влияния, но не в том, что касалось его обязанностей. Судьба – это все, что происходит с каждым человеком. В данном случае может рассматриваться как динамическая сила Черчилля, которая, во взаимодействии с его волей, изменила историю летом 1940 года. Европа была под гитлеровским сапогом, от Пиренеев до Северного полярного круга, от берегов Вислы до Ла-Манша, через который тремя неделями раньше бежала британская армия, оставив французское побережье, усеянное брошенными танками, автомашинами, орудиями, винтовками, боеприпасами и телами погибших томми[88].

Одержавшие победу генералы фюрера расхаживали по французскому берегу и внимательно разглядывали английские белые меловые скалы, расположенные на берегу Дуврского пролива, в самом узком месте Ла Манша[89].

Было бы ошибкой представлять Гитлера в 1940 году безумцем, брызжущим слюной на мундиры ошеломленных прусских подчиненных во время произнесения тирад. Весной 1940 года на начальном этапе своего рискованного предприятия Гитлер полностью владел собой. Он провел Первую мировую войну на фронте и был награжден Железным крестом за храбрость. Он был трижды ранен – дважды шрапнелью и временно ослеп после отравления хлором во время газовой атаки. Он принимал участие в двенадцати сражениях. Гитлер провозгласил себя, пишет военный историк сэр Джон Киган, «первым солдатом рейха»; он заслужил так называться благодаря своей храбрости в годы Первой мировой войны. Его полк – 16-й баварский резервный полк – понес более чем стопроцентные потери (военные статистики при расчете потерь учитывают первоначальную численность подразделения и количество пополнения)[90].

В 1940 году Гитлер лучше многих своих генералов знал о тяготах войны, однако он считал, что Первая мировая война была «величайшим из всех событий». Вот только итог оказался неудовлетворительным. Тогда Германия не заслужила победы. Теперь было другое время. Ситуация изменилась. Гитлер одерживал победы[91].

На тот момент Адольф Гитлер был величайшим завоевателем в истории Германии, судьба сложилась по его желанию. Война, какой она была, должна была вот-вот закончиться. Британцы, безусловно, должны требовать мира, и Гитлер был готов предложить великодушные усло вия из уважения к этому народу. «Ему нравились англичане, – вспоминал несколько лет спустя один из его телохранителей, – за исключением Черчилля». Рейх фюрера грелся теперь в лучах сияющего альпийского рассвета, порожденного варварством, обманом и тевтонской волей. Великобритания одиноко стояла в сумерках, ожидая, казалось, неизбежного наступления темноты. Перед бывшим капралом, несостоявшимся художником – «маляром», как называл Гитлера Черчилль, – стояла задача занять место Черчилля во главе нового европейского порядка, отделив голову Британской империи от ее тела[92].

Таким было положение Черчилля, Лондона, Великобритании и Британской империи в самый длинный день 1940 года.

Гитлер и его генералы знали, что могут уничтожить остатки британской армии в считаные дни, если сумеют добраться до них через проливы. Но холодная вода Ла-Манша, хлюпающая в сапогах завоевателей, только подчеркнула давно известную истину: они были воинами, способными сражаться на суше. В отличие от английских генералов они не были «морскими генералами». У них не было планов по пересечению моря, они ничего не понимали в море, и на самом деле Гитлер и его генералы боялись моря. Что касается Черчилля, Ла-Манш был его рвом, Англия – двором замка. Он собирался сражаться у зубчатых стен своего замка до тех пор, пока не сумеет собрать воинов и оружие, необходимых для того, чтобы перейти Ла-Манш, двинуться по Европе и наконец, в один прекрасный день, а он наступит не скоро, пересечь Рейн, войти в Германию, в Берлин, для достижения поставленной цели: окончательной и полной победы над гитлеризмом. Откажут ли ему в этом Гитлер и судьба, сказал он членам кабинета, но он ждет от каждого, включая себя, что умрут, упав на землю, «захлебнувшись собственной кровью»[93].

Предыстория

Сентябрь 1939 – май 1940 года

Немезида Черчилля, Адольф Гитлер, был злым политическим гением, который пришел к власти благодаря тому, что нашел, а затем занял темные уголки в душах немецкого народа. Однако влияние фюрера не ограничивалось рейхом. Хотя Гитлер не знал ни одного иностранного языка и никогда не бывал за границей, он обладал интуитивной способностью использовать слабости das Ausland – всеобъемлющее слово, означающее все государства за пределами рейха. Снова и снова в 1930-х годах он заставлял правительства Великобритании и Франции выносить его акты агрессии. Напуганные перспективой новой европейской войны, они не принимали никаких мер, жертвуя своей гордостью, своей честью, даже будущим нации. Тем временем росли и крепли его вооруженные силы. И наконец, после шестилетней подготовки, в конце десятилетия, он был готов. На рассвете в пятницу, 1 сентября 1939 года, он направил пятьдесят шесть дивизий вермахта на восток, в Польшу. Теперь у Лондона и Парижа не осталось выбора. Они были связаны с Варшавой военными союзами и были вынуждены объявить войну, что сделали весьма неохотно.

В Генеральном штабе верховного командования вермахта, ОКВ (Oberkommando der Wehrmacht), располагавшемся в Цоссене, в пригороде Берлина, полевые командиры фюрера тоже пребывали в смятении. Повернув на восток, игнорируя армии Англии и Франции, фюрер пренебрег основным стратегическим принципом ОКВ и повел войну на два фронта. Хуже того, он оголил Западный фронт рейха, оставив там всего двадцать три дивизии против восьмидесяти пяти хорошо вооруженных дивизий противника. История предоставила шанс французскому генералу Морису Гюставу Гамелену, главнокомандующему союзными войсками. Начальник штаба Верховного главнокомандования вооруженными силами Германии, генерал-фельдмаршал Вильгельм Кейтель позже заявит, что «атака французов должна была столкнуться всего лишь с немецким заслоном, а не с реальной обороной». Гамелену, чтобы выиграть войну, требовалось отдать один приказ: «En avant!» («Вперед!») Его войска могли войти в Рурский район, немецкий центр промышленности, и война была бы закончена.

Но он не сделал этого. За исключением символической вылазки в направлении Саара, к его угольным шахтам и металлургическим заводам – бессмысленный жест, цель которого была поддержать поляков, – союзные войска оставались на прежнем месте. Затем, после пятинедельного блицкрига, или молниеносной войны, безжалостная нацистская сила сокрушила Польшу, освободив вермахту путь на запад. Момент был упущен. Французские и британские войска подготовились к немецкому наступлению, но все было тихо. Они ждали.

На Западном фронте в течение восьми месяцев, до мая 1940 года, сохранялось затишье. Борьба, которая велась, ограничивалась в основном открытым морем, сферой господства Королевского флота, и побережьем Норвегии. На суше неделя за неделей огромные армии сидели без дела в неестественной тишине.

Берлинцы назвали это удивительное затишье, небывалое в истории современной войны, der Sitzkrieg (сидячая война). В Париже его называли la drle de guerre (странная война), а в Лондоне – скучная война. Черчилль назвал эту ситуацию сумерками войны; американский сенатор Уильям Бора – странной войной. В Англии и Франции народ, испытывая эмоциональное опустошение после того, как заранее готовился к худшему, вернулся к развлечениям мирного времени. Шел девятый месяц странной войны, и жизнь продолжалась в этих условиях. Величайшая из войн собиралась только разразиться приступами насилия, кровопролития и террора.

* * *

Позже все вспоминали, какой тогда была погода. Зима 1939/40 года была белым кошмаром, самой жестокой зимой в Европе с 1895 года (единственная причина, по которой Гитлер не пошел в наступление, хотя об этом не знали ни Париж, ни Лондон), но весна наконец наступила. В марте установилась непривычно теплая погода. На Европейском континенте зацвели первоцветы, следом и фруктовые деревья. 3 апреля сэр Александр Кадоган, британский дипломат, написал в дневнике: «Кажется, ожили все травянистые растения… зазеленели луга и рощи»[94].

В течение двух недель установилась изумительная погода. Воздух был столь чистым и прозрачным, что казалось, будто увеличилась дальность обзора. Буйство магнолий, подснежников и ярких азалий как в Кенсингтоне, так и в Уайтчепеле. Молли Пэнтер-Доунес написала в The New Yorker, что цветочные композиции в лондонских парках «великолепны, и как жаль, что любящие парки британцы не спешат пойти и посмотреть на них». Она пишет, что, судя по всему, с каждым днем будет все теплее, весна будет изумительной, какой давно не было в Англии, а дальше замечает: «Тюльпаны на клумбах у Букингемского дворца цвета крови»[95].

В Нидерландах с XVIII века основной отраслью экономики являлось выращивание и продажа знаменитых на весь мир сортовых тюльпанов: «Мендель», «Дарвин», «Коттедж», «Попугай». Пик цветения этих сортов всегда приходится на конец апреля, а позже к ним присоединяются изящные белые тюльпаны, самые нежные и восхитительные. В крошечном Люксембурге расцвели невиданные по красоте гладиолусы. О бельгийской весне всегда объявляют высокие, стройные платаны и тополя, тянущиеся вдоль широких улиц Брюсселя, и в конце апреля 1940 года они тоже покрылись нежно-зеленой молодой листвой.

Это была столь редкая, подлинная идиллия, благословенное время кристально-чистого воздуха, солнечных восходов, нежных сумерек и теплых, наполненных ароматом вечеров в садах и парках. В конце апреля облака, словно взбитые сливки, неподвижно висели на небе, затем небо очистилось. В течение шести недель не упало ни капли дождя. Солнечная погода поднимала настроение; люди радовались, просто глядя в безоблачное небо, которое, казалось, стало еще бескрайнее, выше и более глубокого синего цвета, чем когда-либо прежде.

Алек Кадоган восторженно написал: «Восхитительная весна, искрящийся воздух, изумительные цветы, и мир вокруг напоминает рай». Подобные строки восхищения можно найти во многих дневниковых записях, письмах, газетах и журналах. Энтони Иден упомянул «продолжительный период хорошей, солнечной погоды». В доме номер 10 по Даунинг-стрит Джок Колвилл ежедневно рано утром ехал в Ричмонд-парк, чтобы насладиться «теплой летней погодой». Сэр Раймунд Айронсайд, генерал, начальник имперского Генерального штаба, написал о «великолепнейшей погоде» и спустя неделю отметил, что «погода по-прежнему великолепнейшая». Герцогиня Виндзорская, в форме Union des Femmes de France (Союз женщин Франции), руководившая работой солдатской столовой в Париже на рю де ла Пэ, написала своей тете Бесси: «У нас никогда не было такой прекрасной весны». Позже американский военный корреспондент Винсент Шиан отметил, что «Париж еще никогда не знал более прекрасной весны», а затем добавил, что «погода явилась частью человеческой драмы». В рейхе некоторые вспоминали август 1914 года, когда германскиепехотинцы в остроконечных шлемах писали домой о Kaiserwetter (императорская погода). Теперь их сыновья называли эту погоду Hitlerwetter (гитлеровская погода). Нацистский генерал Гейнц Гудериан, командующий танковым корпусом, охарактеризовал погоду соответствующим образом, назвав ее «vllig Panzerwetter» (исключительно танковая погода)[96].

Париж, самый красочный город в Европе, присоединился к этому великолепию, радуя взор каннами, георгинами, нарциссами и фрезиями, особенно в садах Тюильри. Вдоль Сены и широких столичных бульваров расцвели столь любимые парижанами каштаны с их цветами, стоящими на ветках, как розовые свечи, и темно-зелеными матовыми листьями, такие утонченные, такие изысканные, что, по мнению Paris Soir, они словно сошли с полотна Ренуара. Клэр Бут[97], совершая поездку по Западной Европе в тот четвертый месяц 1940 года, написала:

«Сейчас, в апреле, на прекрасных парижских улицах зеленеют каштаны, в солнечных лучах дома переливаются всем многообразием жемчужно-серых тонов, и от зрелища заходящего золотого солнца, мелькнувшего в Триумфальной арке, возвышающейся в конце Елисейских Полей, на мгновение перехватывает дыхание от боли и восторга. Вот такой Париж в апреле!»[98]

Париж был gai[99] – веселость, которая при взгляде назад кажется жестокой иронией судьбы.

Сразу после объявления войны закрылись все театры, но теперь они вновь открылись и были заполнены до отказа. Это в равной степени относилось к кинотеатрам, ресторанам и ночным клубам; скачкам на ипподроме Отей, цветочному рынку на площади Мадлен; весенней художественной выставке в Большом дворце; автомобильным гонкам в Булонском лесу, организованным «Ситроеном» и «Рено» – даже к залу в здании на Левом берегу, под крышей которого собрались пять академий, куда приходили желающие послушать лекцию Поля Валери о французском искусстве, лекцию, которой на той неделе парижские ежедневные газеты уделили больше внимания, чем войне на всех фронтах.

В тот год поля во Франции вспахивали солдаты. Странная работа для солдат в военное время, но тогда и война была странной; в отдельных перестрелках французские потери составили всего 2 тысячи человек, треть приходилась на Королевский флот. Но даже в этом случае Высший военный совет (Conseil Superieur de la Guerre), возмущенный идеей использовать солдат на сельскохозяйственных работах, утверждал, что эти работы унизительны для их профессии. Тем не менее правительство, по настоянию депутатов от сельскохозяйственных округов, отметило, что, хотя кадровые офицеры являются профессиональными солдатами, их рядовые таковыми не являются; люди, которыми они командуют, в мирное время были гражданскими лицами, многие из них – фермерами, и если никто не будет вспахивать и засевать землю, то Франция проиграет войну из-за голода.

Когда генералы были вынуждены отступить, некоторые офицеры, и среди них полковник Шарль де Голль, продолжали сопротивляться. Французская армия имела хорошую репутацию, даже в Берлине, но бездействие войск вызывало тревогу. В течение зимы британские экспедиционные силы (British Expeditionary Force, BEF) столкнулись с проблемой бездеятельности. Хотя на континенте было менее 400 тысяч британских солдат – всего 18 процентов союзнических сухопутных войск, – они имели высокий уровень боевой подготовки, частично благодаря офицерам, не прекращавшим проводить занятия по физической и психологической подготовке. Французы этого не делали. Война длилась уже восемь месяцев, и французская армия застоялась, даже начала разлагаться.

Следует принимать в расчет все обстоятельства и относиться к французскому солдату 1940 года с большим состраданием. Ни одна страна, за исключением Сербии, не подверглась таким ужасным испытаниям в Первой мировой войне. Поколение Второй мировой войны, в отличие от поколения 1914 года, хотело, чтобы его просто оставили в покое.

В то время не придали особого значения этой атрофии духа. В 1938 году Черчилль назвал французскую армию «самой хорошо обученной и мобильной силой в Европе». В январе 1940 года он, к своему ужасу, понял, что нельзя сказать, будто «Франция смотрела на войну с воодушевлением или хотя бы с большой надеждой». Он винил в этом долгие месяцы ожидания, последовавшие за крахом Польши. По его мнению, «долгие зимние месяцы ожидания предоставили время и возможности для действия яда» коммунизма и фашизма[100].

Восьмимесячное затишье на фронте оценивали по-разному. По мнению Винсента Шиана, не было сомнений, что в ближайшее время затишье закончится, «когда серые потоки немецкого наводнения хлынут на запад в Голландию, Бельгию, Францию… и я думаю, что мы только наполовину верим в неизбежность, пока она не наступила»[101].

Многие, среди них некоторые более осведомленные, были настроены оптимистично, поскольку ожидаемая прелюдия привела бы к страшному кровопролитию. Генерал Андре Бофр назвал эту ситуацию «фарсом, разыгрываемым по обоюдному согласию», который не приведет ни к чему серьезному, «если мы правильно сыграем свою роль». Альфред Дафф Купер, ушедший в отставку с поста первого лорда адмиралтейства в знак протеста против Мюнхенского сговора, выступая перед американской аудиторией в Париже, необдуманно заявил, что союзники «нашли новый способ ведения войны, не жертвуя человеческими жизнями»[102].

Многие заявляли, что все это скоро закончится, что это не может продолжаться, что в этом нет никакого смысла. Премьер-министр Невилл Чемберлен в частной беседе сказал, что он «предчувствует», что к лету война закончится. Другие думали иначе; в Париже и Лондоне люди, занимавшие высокое положение, были убеждены, что война будет продолжаться в том же духе и морская блокада медленно задушит рейх фюрера. Это, конечно, займет пару лет, но к тому времени у британцев будет пятьдесят дивизий, и вместе с сотней американских дивизий, они нанесут Гитлеру смертельный удар.

По мнению выдающегося французского ученого Альфреда Сови, французский народ согласился участвовать в войне, хотя и неохотно. Французы верили, что Франция победит. Они были уверены, отметил Уильям Лоуренс Ширер, корреспондент Си-би-эс в Берлине, что для победы демократии следует объявить войну, что, если «свободный народ» объединиться в желании победить, никакая «управляемая сила», подобная гитлеровской, не сможет победить… они рассказывают о гигантских военных усилиях и объясняют, что благодаря демократии военные усилия, безусловно, значительнее, чем в Германии, поскольку на добровольных началах». Ширер также отметил растущее убеждение, что «в этой странной войне нет никакой необходимости страдать, лишать себя хорошей, легкой жизни. На этот раз в жертве нет необходимости».

Французское правительство поощряло подобные настроения. Депутаты наделили премьер-министра Эдуарда Даладье диктаторскими полномочиями в сфере промышленности, включая право мобилизовать рабочую силу, но он не воспользовался ими. Предприятия, которые можно было переоборудовать для выпуска боеприпасов, продолжали выпускать гражданскую продукцию. Парижские фирмы «Лелонг», «Баленсиага» и «Молинье» экспортировали шелка, из которого, как позже узнали французы, немцы шили парашюты. Не вводилось нормирование продуктов, как и бензина, хотя приходилось импортировать каждый галлон. Депутаты рекомендовали вновь открыть лыжные трассы и курорты Лазурного Берега.

Де Голль, одинокая Кассандра, написал Полю Рейно, в то время еще министру финансов Франции: «Сейчас, как мне видится, враг не будет нападать на нас какое-то время… Затем, когда он решит, что мы устали, растеряны, недовольны собственным бездействием, он наконец перейдет в наступление, имея абсолютно другие козыри, психологические и материальные, чем имеет в настоящее время». Он был прав, но, когда самонадеянный полковник сказал Пьеру Бриссону, редактору «Фигаро», что его тревожит пассивность врага, Бриссон высмеял го: «Разве вы не видите, что мы уже одержали бескровную победу на Марне?»[103]

Британцы, обладая в целом лучшей информацией о европейских полях сражения, должны были быть более реалистичными. Но не были. Остров казался прекрасным, значит, остров был прекрасным. Осенью Times сообщила, что Англия приняла «непреклонное решение» твердо держаться до конца, но спустя девять месяцев после начала войны жизнь Англии вернулась в нормальное русло. Праздные жители города дремали в шезлонгах в Гайд-парке; люди попусту транжирили время в лондонских парках и с интересом наблюдали за плавающими в прудах утками.

В 1940 году в городском пейзаже доминировали собор Святого Павла, шпили пятидесяти церквей Рена[104] в стиле барокко, здание парламента в стиле неоготики и Биг-Бен.

Теперь, затемненные, залитые лунным светом, они вызывали воспоминания об имперской столице до появления электричества. Ночная жизнь, как всегда, была насыщенной и интересной: Джон Гилгуд в «Короле Лире»; пьеса Light of Heart Эмлина Уильямса, собиравшая полные залы; в Вест-Энде самой популярной танцевальной мелодией была американская песня Somewhere over the Rainbow[105].

Понятно, что лондонцев больше интересовали события мирной жизни, чем война. Times, постоянно ведущая наблюдения за орнитологической обстановкой, сообщила о возвращении ласточек, кукушек и даже соловьев.

Черчилль пытался разбудить народ. Выступая в марте по Би-би-си, первый лорд адмиралтейства предупредил соотечественников, что «более миллиона немецких солдат, включая все танковые дивизии, выстроились в готовности перейти в наступление вдоль границ Люксембурга, Бельгии и Голландии. В любой момент на эти нейтральные страны может обрушиться шквал стали и огня, и решение зависит от безумного, патологического существа, которому, к их вечному позору, немцы поклоняются, как богу». Он отметил, что в Великобритании «есть беспечные дилетанты и недальновидные люди, поглощенные земными проблемами, которые иногда спрашивают нас: «За что это воюют Великобритания и Франция?» Я на это отвечаю: «Если мы перестанем воевать, то вы скоро узнаете»[106].

Однако лорд Гав-Гав, прозвище Уильяма Джойса, предателя-англичанина, который занимался нацистской пропагандой на Великобританию из Берлина – за что он будет повешен, – еще не вызывал возмущения; большинство британцев считали его даже забавным. Джок Колвилл, находясь на Даунинг-стрит, 10, написал в дневнике: «Война на Западном фронте словно замерла». Проведя вечер в городе, Колвилл написал, что видел «группу интеллигентов в очках, которые сидели во время исполнения «Боже, храни короля». Он отметил: «Все это видели, но никто ничего не сказал, что свидетельствует о том, что война еще не заставила нас утратить чувство меры и впасть в ура-патриотизм». Ему еще предстояло узнать, что толерантность – это слабость страны в состоянии войны и что в военное время ура-патриотизм становится патриотизмом. Немцы уже понимали это. Если бы берлинцы неподобающе вели себя во время исполнения Deutschland Uber Alles (Германия превыше всего) или сидели во время исполнения Horst Wessel Lied («Песня Хорста Веселя»), то им бы еще повезло, если бы их просто арестовали[107].

Весной выявился постыдный факт. В мешках с песком, сложенных у входа в правительственные здания на Уайтхолле, проросли сорняки, явное доказательство, что мешки были заполнены не песком, как предусматривалось договором, а землей, которая стоила намного дешевле. Вопрос был поднят в палате общин, но ответа на него не последовало, главным образом по той причине, что никого это особо не волновало. Мешки с песком и другие атрибуты войны – аэростаты заграждения, траншеи в городских парках, в которых жители должны были укрываться от воздушных налетов, уполномоченные по гражданской обороне, противогазы, которые, как сообщил журнал Punch[108], носили только офицеры и высшие государственные служащие, – как и истории об эвакуации детей и шутки о женщинах в форме – стали обыденностью.

Война фактически превратилась в утомительную обязанность. В первую неделю мая это настроение стало меняться. У общественности, введенной в заблуждение прессой, которую, в свою очередь, ввело в заблуждение правительство, создалось впечатление, что их войска изгнали немцев из Норвегии. На самом деле все было наоборот. В четверг, 2 мая, премьер-министр Невилл Чемберлен появился в палате общин, чтобы объявить о том, что британские войска, потерпев сокрушительное поражение, были вынуждены эвакуироваться. По данным опроса общественного мнения, проведенного в те выходные Институтом Гэллапа, Чемберлен лишился поддержки более двух третей населения.

В следующий вторник в палате общин состоялось обсуждение потерь в Норвегии. В среду Лейбористская партия добилась голосования – вотум доверия – и более ста членов партии Чемберлена покинули ее ряды. Язвительный упрек в провале операции в Норвегии привел к падению правительства Чемберлена. Цепляясь за должность, премьер-министр потратил вечер того дня на то, чтобы предпринять некий политический маневр, который позволил бы ему остаться на занимаемой должности. Его надеждам было не суждено сбыться.

В тот же день в Берлине – в среду 8 мая 1940 года – Уильям Л. Ширер отметил, что на «Вильгельмштрассе сегодня ощущается напряженность», и добавил: «Я слышу, что голландцы и бельгийцы нервничают. В этом нет ничего странного». По сообщению агентства Associated Press, две немецкие армии, одна из Бремена, а другая из Дюссельдорфа, двигаются к голландской границе. Это разозлило немцев, но, по словам Ширера, его цензоры «позволили ему открыто намекнуть, что следующий удар немцы нанесут на западе – Голландия, Бельгия, линия Мажино, Швейцария»[109].

В Брюсселе папский нунций попросил аудиенцию у короля Леопольда, чтобы передать предостережение из Ватикана. Папа узнал, что немецкого вторжения в Бельгию «не избежать». Это подтверждали два шифрованных донесения в Брюссель из бельгийского посольства в Берлине. Голландский военный атташе в Берлине предупредил Гаагу.

Гитлер пребывал в состоянии крайнего возбуждения. В Mein Kampf он поклялся уничтожить Францию в «последнем, решающем бою (Entscheibungskampf)». Теперь этот час приблизился. Генерал Йодль написал в дневнике: «Фюрер больше не хочет ждать. Геринг просит отодвинуть начало наступления хотя бы до 10-го… Фюрер крайне обеспокоен; он соглашается передвинуть дату наступления на 10 мая, по его словам, вопреки интуиции. И ни на один день дальше»[110].

В Венсенском замке генерал Гюстав Морис Гамелен объявил о восстановлении во французской армии обычного отпуска, как в мирное время. Четырьмя днями ранее генерал Андре-Жорж Корал, командующий 9-й французской армией, сказал своим солдатам: «До 1941 года ничего не будет происходить». В преддверии выходных заголовок парижской газеты гласил: «DETENTE AU HOLLANDE» («Отдых в Голландии»)».

Адмиралтейство на Уайт-Холле, поскольку Британия правила морями, определяло морскую политику в период войны, но с учетом британских экспедиционных сил, численностью 400 тысяч человек, тогда как численность французских войск составляла 2 миллиона 100 тысяч человек. Командование союзными войсками Франции и Англии осуществлял генерал Гамелен, который был уверен, что может остановить врага, поскольку считал, что точно знает, откуда следует ждать нападения. Немцы будут наступать через Бельгию, как они это сделали в августе 1914 года, когда, достигнув эффекта стратегической внезапности, серый поток огромного правого крыла рейха, снеся оборону французов, окружил их левый фланг. Это был один из последних изобретательных маневров на Западном фронте в ходе Первой мировой войны. Французы избежали катастрофы, отступив к Марне. Затем армии противников попытались охватить друг друга с фланга. Это не удалось ни тем ни другим. В результате создалось безвыходное положение. В течение четырех лет союзники удерживали сплошную линию фронта, протяженностью 566 миль, от границ Швейцарии до Ла-Манша. Прорвать линию фронта не представлялось возможным, поскольку всякий раз, когда в каком-то месте создавалась опасность, оно срочно укреплялась; воинские эшелоны направлялись в зону риска и успевали добраться до места раньше наступающих пехотинцев, которые медленно двигались вперед со скоростью передвижения наполеоновских солдат, делавших 3 мили в час.

Гамелен предвидел точное повторение ситуации. Но на этот раз, заверил он соотечественников, война не будет вестись на «священной земле» Франции. Согласно его плану «Д», войска выдвигаются на восток в Бельгию и встречают противника на рубеже реки Диль. Куда еще, спросил он, могут прийти нацисты? По общему мнению, невозможно было представить, чтобы немцы решили вторгнуться через Швейцарию. Французская линия обороны включала бельгийскую равнину (Фландрию) слева, в центре Арденнский лес, протянувшийся через Люксембург, Бельгию и Северную Францию, и 87-мильную границу Франции и Германии, где стояли лицом друг к другу огромные армии противников.

Последний участок линии обороны не вызывал беспокойства, поскольку считался неприступным. Каждый его дюйм был защищен самой дорогостоящей в истории системой фортификационных сооружений, мощной линией Мажино из стали и бетона, которую обороняла сорок одна дивизия. Когда лорд Горт, командующий британскими экспедиционными силами, и группа британских генералов совершали поездку по линии Мажино, они спросили своего сопровождающего, Рене де Шамбрена[111], во что обошлось ее строительство.

55 миллиардов франков, ответил Шамбрен, более чем за десять лет. Затем, сообразив, что его английские гости из морской державы, и ведут расчеты в фунтах стерлингов, Шамбрен предложил более привычный для них расчет: если бы Франция потратила эту сумму на строительство самого большого, мощного и быстроходного линкора, которых во всем мире насчитывалось порядка двадцати пяти, то французский флот на данный момент состоял бы из пятидесяти таких гигантов. Таким образом, объяснил Шамбрен, форты и артиллерийские батареи линии Мажино могут рассматриваться как строй «сухопутных линкоров». Горт, написал Шамбрен, «не смог скрыть удивления». Шамбрен не сказал гостям, что расходы на строительство линии привели к сокращению производства бронетехники. Но они не приняли во внимание, что линкоры мобильны и быстро реагируют на изменение тактической обстановки. Форты – «сухопутные линкоры» – не обладают ни тем ни другим.

Линия Мажино, известная всем французам, была названа в честь Андре Мажино, политического и военного деятеля, который, как премьер-министр Эдуард Даладье, провел четыре года в траншеях Первой мировой войны и поклялся, что больше это не повторится. Линия доходила до бельгийской границы. Обсуждался вопрос строительства линии до северного побережья Франции, но французы считают, что бельгийцы могут решить, что их французские войска даже не подумают вступать в бой, пока немцы не доберутся до французской границы. Некоторые члены Высшего военного совета (Conseil Superieur de la Guerre) настаивали на том, чтобы дотянуть линию до реки Мез (Маас), на территории Бельгии, но маршал Анри-Филипп Петен, главнокомандующий французской армией в 1918 году, отверг это предложение. Для того чтобы подойти к Мезу, немцам предстояло пройти через Арденны – дремучий лес Ганса Христиана Андерсена, глубокие ущелья и испарения с торфяных болот – «непроходимые», по заявлению Петена, тем самым он исключил его как возможный путь вторжения. Таким образом, рассудил Гамелен, единственным возможным полем битвы остается бельгийская равнина[112].

В результате он столкнулся с серьезными проблемами. Наполеон предупреждал своих командующих, чтобы они не решали заранее, что собирается делать противник. Но Гамелен все решил за противника. Ему не пришло в голову, что после провала одного замечательного плана в 1914 году немцы смогут разработать другой план. Кроме того, Гамелен не придал значения смене монархов в Бельгии. Во время последней войны король Альберт был могущественным союзником, но в 1936 году его сын, Леопольд III, удивил Европу, отказавшись от военного союза с Францией и Великобританией. Во время любой следующей войны между Германией и Францией, заявил король, Бельгия будет сохранять нейтралитет. Он дошел до того, что укрепил границу с Францией и заявил французам, что строительство линии Мажино до Северного моря будет рассматриваться Бельгией как недружественный жест[113].

Но самая большая ошибка Гамелена заключалась в том, что он исходил из предположения, что война не изменилась с перемирия 1918 года. Его Высший совет исходил из тех же соображений, хотя было несколько человек, и среди них полковник де Голль, выражавших несогласие с этим мнением. Де Голль, действуя во вред себе, настаивал, чтобы французы изучили быстрый захват нацистами Польши с помощью танков. Танки, сказал он, изменили ход сражения; необходимы новые стратегии, чтобы заставить их отступить. 11 ноября 1939 года он направил в Генеральный штаб памятную записку с учетом уроков Польской кампании, в которой основной упор делался на необходимости обретения мобильности на поле боя, формирования ударного механизированного корпуса, специально отобранных и обученных солдат, которые возглавят наступление. Если Франция не последует примеру Германии, предупредил он, то бензиновый двигатель уничтожит французские военные доктрины, как сносил укрепления.

Но начальники сочли его высказывания нелепыми. Предположим, сказал один из них, что танки бошей прорвут оборону. Где они будут заправляться? Ни один из них не задумался о том, что с момента окончания Первой мировой войны в Северной Франции появились тысячи бензозаправочных станций. Они не приняли их в расчет. Эти бензозаправочные станции – которых, как и 91 процента автомобилей в стране, не было в 1918 году, – должны были обслуживать гражданские машины, а не немецкие танки. Тот факт, что в автомобилях и танках использовалось одно и то же топливо, не приняли во внимание.

Несколько военных корреспондентов, находившихся под впечатлением от зрелища танковых колонн фюрера, давящих храбрых поляков, выразили серьезное беспокойство, но в ставке главнокомандующего Гамелена им резко ответили, что повторение блицкрига невозможно. Генерал Дюфье, командир танкового подразделения в отставке, заявил, что нацистские танковые подразделения не могут «без поддержки прорвать наши линии и проникнуть глубоко в тыл, не столкнувшись с полным уничтожением». Другой высокопоставленный офицер упрекнул зарубежных журналистов за высказанные сомнения: «Ах, друзья, как же вы наивны!» Да, война прошла по польским равнинам. Но ей не пройти через Арденны, голландские разливы, бельгийские оборонительные сооружения, линию Мажино – танковые ловушки, колючую проволоку, казематы, наши мощные воздушные силы[114].

Высшее командование Франции, принимая решение о стратегической обороне, учитывало тот факт, что страна еще не до конца залечила раны, полученные в Первой мировой войне. Все крупные бои велись на территории Франции и Бельгии, и было убито 1 миллион 315 тысяч poilus[115] – 27 процентов мужчин в возрасте от 18 до 27 лет, без учета раненых – тех, кто ослеп, оглох, потерял конечности.

Оставшиеся в живых не имели достаточно сил и желания вновь поднять триколор. В отличие от многих предыдущих поколений французов они, по понятным причинам, не испытывали стремления ни к величию, ни к достижению господства в Европе. Им не хотелось проиграть войну, но при этом они не слишком жаждали победить. На самом деле им даже не нужна была победа. У Франции не было военных целей. У Франции, как это виделось им, уже было все, что требовалось. Они ничего не просили у немцев, кроме мира.

Таким образом, решение отдать инициативу немцам было больше политическим, чем военным. Линия Мажино была не просто укрепленной линией, она влияла на душевное состояние народа. Когда в марте 1940 года пало правительство Даладье, Полю Рейно было поручено вести войну после того, как он обещал не переходить в наступление. Идея атаковать Германию, по мнению депутатов, была нелепой. После краха Польши пали духом даже самые воинственные. В палате депутатов все политические партии превратились в партии капитулянтов. Еще до того как Гитлер, поработив следующую страну, произнес очередную речь, призывая западных союзников положить конец войне, – на протяжении семи лет он мнил себя владыкой мира, – коммунистическая фракция палаты депутатов потребовала, чтобы депутаты обсудили «предложения по будущему мирному договору». Алексис Леже, генеральный секретарь министерства иностранных дел Франции, сказал американскому послу Уильяму Буллиту: «Игра проиграна. Франция одна против трех диктатур. Великобритания не готова. Соединенные Штаты даже не изменили закон о нейтралитете. Демократические государства снова опоздали». Альфред Сови сделал вывод, что страна просто «отказалась от войны»[116].

Но ведь это была не шахматная партия, в которой можно отказаться от гамбита. И Гитлер не выдвигал предложений о мире в ближайшие выходные, 10 мая. Он намеревался сделать нечто совсем иное.

С первых дней войны Черчилля раздражала робость французского высшего командования. Французы отклоняли все его инициативы – к примеру, бомбардировку Рура и минирование Рейна – на том основании, что это могло вызвать ответные действия со стороны нацистов. «Эта идея – не раздражать врага – мне не нравилась, – написал он позже. – По-видимому, хорошие, порядочные, цивилизованные люди могут сами наносить удары только после того, как им нанесут смертельный удар». Французы даже отказались от воздушной разведки, что не поддавалось пониманию, поскольку немецкие самолеты ежедневно пересекали границы Франции. Если бы в начале мая самолеты союзников делали то же самое, на них бы произвела неизгладимое впечат ление подготовка, которую вел противник. Через Рейн было переброшено восемь понтонных мостов, и от реки на сотню миль растянулись три танковые колонны[117].

Один французский летчик действительно видел вечером 8 мая ведущиеся приготовления. Он возвращался с Рура, где разбрасывал листовки, убеждающие немцев скинуть Гитлера и, следовательно, установить мир. Пролетая над Дюссельдорфом, он посмотрел вниз и увидел растянувшуюся на 60 миль колонну танков и грузовиков, двигавшуюся к Арденнам. Они ехали с включенным светом. Летчик немедленно сообщил об этом в штаб. Но от его информации отмахнулись, как от недостоверной.

Это был не первый случай, когда подобную информацию не брали в расчет, но он стал последним. Пятью месяцами ранее, когда Европа была погружена в зимний сон, немецкий самолет с двумя штабными офицерами сбился с курса и совершил вынужденную посадку в Бельгии. Офицерам не удалось уничтожить все документы, среди которых был утвержденный ОКВ план вторжения в Нидерланды, в том числе прорыв через Арденны. Британская разведка тщательно изучила эти документы. Учитывая высокий уровень искусства обмана и хитростей, каким в равной степени владели и немцы и британцы, был сделан вывод, что документы – специально подброшенная фальшивка, и, следовательно, их не надо брать в расчет[118].

Утром в четверг, 9 мая, на 250-й день войны, Чемберлен столкнулся с горькой правдой: его карьера закончилась. Фиаско в Норвегии сломило его. Не вызывало сомнений, что Великобритания нуждается в правительстве национального согласия, состоящем из представителей всех партий, а Лейбористская партия – работать под его началом. Учитывая огромное большинство тори в палате общин, наследие всеобщих выборов 1935 года, новым премьер-министром должен был стать консерватор. Руководство партии хотело видеть на этой должности лорда Галифакса, министра иностранных дел. Этого же хотел король. Однако заднескамеечники-тори и члены парламента от Лейбористской партии были за назначение Уинстона Черчилля, первого лорда адмиралтейства. Галифакс отказался от должности. Рэндольф Черчилль позвонил в Лондон, чтобы узнать новости. Отец сказал ему: «Думаю, что завтра стану премьер-министром»[119].

В 21:00 того же дня Гитлер передал в войска кодовое слово «Данциг».

Самая мощная в истории армия была приведена в боевую готовность, и 10 мая 1940 года, в пятницу, в 4:19 более 2 миллионов немецких солдат в «ведерках для угля» (так англичане называли стальные немецкие каски) двинулись вперед. Вермахт перешел границы Бельгии, Голландии и Люксембурга, наступая по всей линии фронта от Северного моря до швейцарской границы. Гитлер неоднократно заверял, что гарантирует их нейтралитет, но он хотел завоевать Францию, а Нидерланды находились на его пути[120].

В 5:30 Бельгия обратилась за помощью к союзникам. Гамелен позвонил генералу Альфонсу Жоржу, командующему Северо-Восточным фронтом.

Жорж спросил:

– Приступаем к операции «Диль»?

Гамелен сказал:

– К нам обратились бельгийцы. У вас есть какое-то другое предложение?

Жорж ответил:

– Конечно нет.

– Выдвигаемся в Бельгию! – распорядился Гамелен. Спустя пять минут Жорж отдал приказ пересечь границу пяти французским армиям и британскому экспедиционному корпусу. Возникла небольшая проблема с бельгийскими пограничниками, которым не сообщили о решении, принятом в Брюсселе. Один офицер потребовал, чтобы 3-я британская дивизия предъявила визы, – командир дивизии, генерал-майор Бернард Монтгомери, поместил его под арест; на нескольких бельгийских дорогах были установлены преграды, чтобы воспрепятствовать вторжению французов. Но ничто не смогло помешать войскам союзников, стремительно продвигавшимся вперед[121].

В британском экспедиционном корпусе царило приподнятое настроение. Томми посылали воздушные поцелуи, проходя мимо улыбающихся женщин и, как пишет Клэр Бут, «вскидывали вверх руки с соединенными кольцом большим и указательным пальцами, в жесте, означавшем «О’кей, все хорошо». Они пели Roll Out the Barrel, чешскую застольную песню, которая обрела популярность в 1939 году, и балладу, основанную на австралийской народной песне:

  • Run, Adolf, run Adolf, run, run, run!
  • Here comes a Tommy with his gun, gun, gun!
  • (Беги, Адольф, беги, Адольф, беги, беги, беги!
  • Сюда идет Томми со своим ружьем, ружьем, ружьем!)

Еще они пели песни своих отцов: Tipperary, Keep the Home Fires Burning и Pack Up Your Troubles in Your Old Kit Bag – песни времен Первой мировой войны. Офицеры старшего возраста, пребывая в прекрасном настроении, испытывали состояние дежавю. Дрю Миддлтон написал в New York Times: «Они словно возвращались той же дорогой, которая снилась им ночами, снова видели лица давно умерших друзей и слышали полузабытые названия городов и деревень»[122].

К вечеру отборные союзные войска углубились на территорию Бельгии и Голландии. Здесь, как заверил всех Гамелен, произойдет решающая битва.

Гамелен совершил фатальную ошибку.

В своем «Орлином гнезде» в Баварских Альпах фюрер танцевал от радости. Его генералы с трудом могли поверить своей удаче. Генерал Адольф Хойзингер написал в дневнике: «Они хлынули в Бельгию и попали в ловушку»[123].

На ближайшее воскресенье выпадал День Святой Троицы, который традиционно являлся частью длинных выходных для англичан и праздновался христианами как День сошествия Святого Духа на апостолов. Лондонцы были поражены, когда в пятницу, узнав о нападении на Нидерланды, правительство отменило выходной день; это означает, написала Молли Пэнтер-Доунес в The New Yorker, что «правительство действительно начинает шевелиться». Из Нидерландов не поступало достоверной информации, и это было плохо. Однако британцы сохраняли спокойствие; на улицах не собирались взволнованные толпы людей. «Хорошая, большая доза несчастья, чтобы выпустить огромную силу. К этому добавляется осознание, что они сражаются за свою жизнь», – написала Пэнтер-Доунес[124].

В течение почти десяти лет Черчилль вдалбливал в головы соотечественников, что этот день наступит. Триста лет назад, во время гражданской войны в Англии, и в армии роялистов, и в парламентской армии были барабанщики. Во время боя они отбивали приказы командиров, которые были слышны сквозь грохот мушкетов и пушек: строиться, направо, налево, огонь. Перед барабанщиками не стояла задача вдохновлять и успокаивать товарищей, вносить сумятицу в ряды врагов, но их постоянный, ритмичный бой делал свое дело. Редьярд Киплинг прославил их в рассказе The Drums of the Fore and Aft («Барабанщики Передового и Тыльного). Храбрость двух молодых полковых барабанщиков вдохновляет полк, который, находясь на грани уничтожения, перегруппируется, атакует афганцев и выиграет битву – «…говорили, что она была выиграна благодаря Лью и Джекину, чьи маленькие тела были погребены в приспособленные для них маленькие ямки, в изголовье громадной братской могилы на высотах Джегая».

Герои Черчилля – Питт, Мальборо, Нельсон – не только командовали, они вдохновляли. Уинстон Черчилль был готов сделать шаг вперед как руководитель и командующий и как барабанщик. Но готовы ли были король и соотечественники? Присоединятся ли к нему британцы, когда придет Гунн, и останутся ли рядом с ним до конца? Готовы ли они умереть, защищая семью, дом, короля и отечество? Черчилль был готов. Он готовил себя к этому моменту каждый час, каждый день на протяжении шести десятилетий, с того времени, когда играл в солдатики в отцовском доме в Лондоне.

Стояла великолепная погода. Сирень – вестница весны – цвела по всей стране. «Чудесный день» – написал в дневнике Александр Кадоган за несколько часов до того, как Гитлер отдал приказ о нападении. – Тюльпаны – изумительны, все радует, кроме людских дел».

К тому времени Кадоган, приверженец Чемберлена, начал понимать, что с правительством Чемберлена покончено. «Но чем мы заменим его? Кто встанет во главе? Эттли? Синклер? Сэм Хоар?»

Недолго думая он исключил одного кандидата: «Никчемный Уинстон»[125].

Глава 1

Циклон

Май – декабрь 1940 года

Сразу после вечернего чая в пятницу, 10 мая, спустя пятнадцать часов после вторжения Гитлера в Нидерланды, Невилл Чемберлен неохотно подал прошение об отставке королю Георгу VI, который столь же неохотно его принял. «Я принял его отставку, – написал в тот вечер в дневнике король, – и сказал ему, как грубо, несправедливо, по моему мнению, с ним обошлись». Вскоре после шести король назначил премьер-министром плотного, сутулого шестидесятипятилетнего первого лорда адмиралтейства, Уинстона Леонарда Спенсера Черчилля. Позже король Георг стал одним из самых горячих поклонников Черчилля, но в то время он испытывал смешанные чувства. В этот день Джок Колвилл написал в дневнике, что король «(вспомнив, вероятно, об отречении, против которого выступал Черчилль) не хотел посылать за Уинстоном». Однако было важно, чтобы правительство состояло из представителей всех партий, а Лейбористская партия была непреклонна: они не собирались работать под началом Чемберлена[126].

Защита Великобритании и ее империи были обязанностью нового премьер-министра на ближайшие пять лет или до тех пор, пока его не скинут с должности парламент или Гитлер. Но когда он ехал из Букингемского дворца, ни он сам, ни кто-либо еще в Лондоне не был всерьез встревожен ходом войны. За Ла-Маншем в тот вечер было известно совсем немного о том, как разворачивались события в течение дня. Люфтваффе бомбили аэродромы в Бельгии и Голландии; в Бельгии высадились немецкие парашютисты, и бельгийцы, говорят, сражаются хорошо; голландцы, по слухам, «упорно» сопротивляются; союзники заняли прочные позиции на линии Антверпен – Намюр и готовятся оборонять канал Альберта. Все шло как ожидалось, или так казалось в этот час[127].

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Знаменитая детская писательница Туве Янссон придумала муми-троллей и их друзей, которые стали знамен...
Hanna Reilija var sevi uzskat?t par laim?gu sievieti. Perfekta laul?ba, m?lo?s v?rs, pa?iem savs, ve...
Именно благодаря этой книге о Флэнагане заговорили как о звезде современной прозы. Он рассказал исто...
Базовый курс — это подробная инструкция, как создавать финансовые модели (только практика). Книга бу...
Всё в нашем мире зависит от бактерий. Долгое время – почти 4 миллиарда лет – Земля была в их полном ...
В повести «Кугель: неборазрывный брызгосвет» Пройдоха Кугель все еще стремится отомстить волшебнику ...