Смерть секретарши (сборник) Носик Борис

– Растут. Прямо с ленточкой. И надписи на них растут… Ясно… Вы сейчас зайдите в гранильный, к товарищу Смурнову, красноносый такой товарищ, в рваных брюках. Он вам все объяснит. И насчет дня шахтера, и насчет прочего, и как вам жить… Сколько у вас в день набегает?

– Когда и ничего.

– А когда чего?

– Рубля три наторгуешь, не больше.

– А когда больше – и все десять?

– Десять редко.

– Ясно. Это, знаете ли, оклад ответственного работника. Или трудящегося ГДР. А тут у нас все же не ГДР. И огород у вас есть? Та-ак. В общем, вы загляните к Смурнову, он человек умный, он вам посоветует… Иначе плохо дело…

– К Хведору, что ли? – спросила для верности баба Лиза, пятясь боком и все еще пряча букет.

– Да, к нему, к Федор Савеличу… И вы, вот вы тоже, товарищ… Да, вы.

Дядя Вася хотел прикинуться совсем пьяненьким, но на Ходорца это не произвело должного впечатления.

– Вы у нас не в штате? – спросил Ходорец и покачал головой. – А жаль. Вы бы и вели обеспечение скамейками. Жалуются товарищи евреи, что скамейки у них кто-то вырывает. А мы бы вам поручили контроль…

– Я был в штате, – сказал дядя Вася. – Под сокращение попал. А я ведь еще в ту войну… Вернее, в коллективизацию…

– Вот видите. Такой человек, а я их жалобы слушаю, верю. Теперь я им скажу, что у нас на этом деле заслуженный человек, герой коллективизации… А то как же я им мог сказать, если вы ко мне даже не заходите. Нехорошо… худо…

Ходорец пожевал губами, и дяде Васе отчего-то вспомнилась белая стена Краснопресненской пересылки, где он отбывал по указу пятнадцать суток…

– Ладно… – сказал Ходорец. – Попробуем на первый раз… Учитывая героическое прошлое. Зайдете сейчас в гранильный к Смурнову, он что-нибудь придумает. В штат, конечно, вряд ли, но так, внештатно… Сколько у вас в день набегает? Рублей сорок?

– Бог с вами! – воскликнул дядя Вася со страстью. – Редко када пятнадцать…

– Ясно, – сказал Ходорец. – Оклад очень ответственного работника. Или даже трудящегося Франции. А там, как известно, квартплата выше, чем у нас. Зайдите сейчас к Смурнову…

Ходорец получал истинное удовольствие, глядя в дяди Васину понурую спину. Смурнов их всех организует… Сколько же их еще бродит тут, неучтенных хозяйственных единиц, настоящих народных талантов, самородков… А им для чего лишние деньги? Они же все равно пропьют. И где пропьют, главное, – здесь же под железной оградой. Без интереса. Без вкуса. Бессодержательно. Ходорец брезгливо дернул плечом и ушел в кабинет: солнце зашло за тучи, и Востряково враз стало неопрятным, серым…

* * *

Уход с кладбища был для Черняка всегда связан с ритуалом прощания – мимо черных семейных глыб клана Ломоносовых; за странную, преступившую все законы русского языка надпись на памятнике супругов Тунис; мимо каменного дерева с обпиленными сучьями и сундука-склепа раввина московской синагоги – прощай, прощай, мамочка, до встречи, пока…

Сегодня прощание закончилось раньше, чем обычно, потому что, едва выйдя на прямую аллею, на которой с недавних пор поселился молодой режиссер Хайнацкий, Черняк перестал думать о Вострякове. Он думал о прекрасной женщине Валентине, жене Хайнацкого, точнее, вдове Хайнацкого, впрочем, если пока приходит к нему, значит, еще жена. Но она пришла сегодня не к нему, не к мужу, и не по долгу жены, это стало ясно, как только на аллее послышались торопливые шаги Черняка, – она сразу встала и торопливо вышла из ограды, хотя знала, как красив будет ее профиль, склоненный над свежими астрами. Она вышла, потому что уже заждалась, потому что ей больше нечего было делать на могиле Сени Хайнацкого, не о чем думать, нечего вспоминать. И потому что ей не хотелось больше вспоминать, а хотелось наживать воспоминания. И хотя она знала, как женщина и актриса, что лучше дождаться в ограде, лучше очнуться из глубокой задумчивости и горя (какой же русский не видел картину Федотова «Вдовушка»?), она встала и пошла ему навстречу, вопреки всем правилам и соображениям. И она ничего не потеряла, потому что это был первый раз, и все, что она сделает в этот первый раз, будет удивительным, необычным, ни на что и ни на кого не похожим – она сама была сегодня не просто прекрасна, она была ни на кого не похожей. Но и этот молодой мужчина, с маниакальным упорством посещающий могилу своей матери, он тоже был ни на кого не похож, такой худой и нервный, волосы растрепаны, и глаза горят, по-настоящему горят, без системы Станиславского, без крика «Мотор!».

Первый раз! И все, как в первый раз, как будто никогда не бывало такого, и не бывало такой встречи, и не бывало таких людей: уже потом, на десятый раз, даже не разлюбив друг друга, они будут удивляться, почему они показались друг другу такими, совсем другими, не похожими на то, что есть, – и рост другой, и голос, и вкус рта, и глаза, и манеры… Потом придет другое (прежде, чем уйдет все), но этого, того, что в первый раз, больше не будет никогда. Он знал это наверняка, и оттого так дорог был для него первый раз, оттого так ценил он первый раз, так трепетал, зная, что во второй раз все будет иначе, чаще всего хуже, даже если будет прекрасно… И оттого жизнь его была бесконечная погоня за этим вот первым разом. И оттого был он неисправимый блудник, знал это и, стыдясь этого, не желал исправиться. И оттого новый роман его, начавшийся там, где он старался забыть о грехе своем, потому что Она, конечно же, не могла этого одобрить (впрочем, это началось впервые уже на обратном пути с кладбища, на пути к воротам, между могилой и воротами, он упорно подчеркивал в воспоминании этот факт) – новый роман его тоже был обречен на бесплодное завершение, как все предыдущие и все последующие, за исключением одного, навязанного Ею и осуществленного под Ее контролем, романа и брака, принесшего горький плод – дочурку со странным именем Вира (разве можно было позволить, чтобы современная девочка, пионерка, гуляла по свету с бабкиным именем Рива), с которой он жил в мучительной разлуке. Но сейчас – сейчас даже он, знавший наверняка, что это не может кончиться ничем, именно из-за мучительной сладости этого первого раза, – сейчас даже он не думал о будущем, не думал ни о чем, кроме того, что женщина идет ему навстречу, что она сама протянула руку и что рука эта дрожит слегка, что она горяча и легка и словно бескостна…

Он не только не думал о будущем, он не думал больше о настоящем, о времени и о месте, в котором они находятся. В беспредельном эгоизме своей радости миновали они похоронную процессию на главной аллее, обошли по боковой дорожке гроб, досадуя на этих нелепых людей, которые надумали хоронить сегодня, сейчас, в такое время, когда они… Они видели заплаканную старуху, юношу с серым лицом, и ничто не задержало их, не напомнило им ничего…

А может быть, именно они и жили так, как будто жить им осталось всего неделю, может быть, именно их имел в виду мудрец, – во всяком случае, эти двое в нетерпении своем и святотатстве готовы были отстаивать именно такое прочтение знаменитого афоризма…

У ворот отпевали кого-то, но они не задержались у ворот. Более того, между воротами и новоприезжим гробом Черняк увидел застывшее в исступлении нерешительности и горя лицо человека, которого он называл про себя Уезжающий. У Черняка возникло тревожное предчувствие, на мгновение ему захотелось остановиться, но рука Валентины, словно вырываясь, дернулась вперед, к воротам, и тогда, чтобы уничтожить последние препятствия и последние сомнения, он перешел на бег, отметив при этом, что Валентина не отстает, что он не тянет ее за собой, что она бежит вровень с ним. Еще не покинув грустное обиталище своих близких с его собственной, приготовленной недавно могилой, они отчаянно замахали руками зеленому огоньку:

– Такси! Такси!

Будто в этом заключалась конечная цель и оправдание всего, будто в этом сосредоточился для них смысл того, что каждый из них понял за долгое пребывание в ограде Востряковского кладбища.

– Такси! Такси!

* * *

В воскресенье после обеда, оставив Аркашу с родителями жены, Северцев явился на кладбище, не имея в кармане даже обычной своей четвертинки. Он словно бы извинялся перед Любой за шум, учиненный им в прошлый раз, и за свое столь долгое отсутствие. Он извинился бы также перед Верой, потому что и ее он не видел все эти дни, однако Вера, все поняв и верно оценив, не появлялась близ могилы Северцевой…

Остаток прошлой недели Северцев провел в размышлении. Чутко прислушиваясь к себе и анализируя истоки своего бунта, он понял, что никуда ему от Любы не деться. Он был по природе своей не бунтарь, не богема, ему нужны были ограничения, а следовательно, нужна была именно такая вот тоталитарная Люба, продукт любви двух комиссаров сразу. И он понял также, что, продолжайся ее неограниченный гнет дальше, это привело бы к еще более безобразному бунту и, вероятно, к каким-нибудь трагическим последствиям. Однако теперь Люба и ее владычество были ограждены своей несколько метафизической формой существования, и, если говорить начистоту, самый этот гнет был несколько приглушен, смягчен и облагорожен кладбищенской атмосферой их взаимоотношений. В такой форме эти отношения могли продолжаться, и оставалось благословлять судьбу, что кризис не наступил раньше, при жизни его горячо обожаемой Любы: тогда обожание могло перейти в ненависть, а надежды на победу и освобождение не было все равно никакой (разве что Люба сочла бы его в конце концов объектом, недостойным угнетения). Другими словами, Северцев пришел к выводу (который он пока даже боялся открыто сформулировать), что то, что он считал своим величайшим горем, ни с чем не сравнимой трагедией, а именно смерть своей замечательной, горячо любимой жены, было, по существу, редкой удачей, позволившей ему сохранить привязанность и даже подчинение и тем не менее продолжать существование, не впадая в трагические крайности.

Что касается Веры, то его любовь к ней, точнее, к ее доброте могла существовать, сосуществовать с главным его браком, но не могла определять течения жизни, как определяла его зависимость от Любы (живой или мертвой). Если бы сейчас Вера подошла, он приласкал бы ее с той же благодарной доброжелательностью, которая была бы для нее и сладостна и унизительна. Догадываясь обо всем этом и безмерно ревнуя к бесчеловечной покойнице, Вера целое утро кружила неподалеку от Первого новоеврейского и время от времени натыкалась на доцента Прошина, который проводил свой воскресный день за рукоделием, столь полезным для человека умственного труда (если, конечно, считать, что преподавание научного атеизма, которым зарабатывал на хлеб Прошин, является трудом умственным). Прошин в тот день добавил к мусорному «овво» несколько бутылок и банок, сменил батарейки в портативном магнитофоне и поставил кассету с музыкой Чайковского. Потом, побуждаемый обилием подручного материала, он решил соорудить дополнительное «овво» (по-русски «тур» или «куча») на другом краю могилы свояченицы и под танец маленьких лебедей бодро взялся за работу. За этим занятием и застала его Вера, к которой словоохотливый доцент неоднократно обращался со своими малопонятными объяснениями. Вот и сейчас, нисколько не приглушив магнитофон, дабы не лишать покойную Цецилию-Августу радости общения с Чайковским, Прошин стал рассказывать Вере о том, какие преобразования в стиле позднего тангутского царства он намечает провести на этой могиле весной. И здесь Вера, издерганная любовными неудачами, осенним упадком заработка и картавой, невразумительной речью доцента, а также зрелищем двух мусорных куч, оскорблявших ее врожденную чистоплотность и вкус, вдруг разразилась неожиданной для ее мягкого нрава и ее обычной почтительной робости злобной филиппикой против доцента и в защиту его неведомой свояченицы.

– Да что ж это вы над мертвяком изгиляетесь! – истерично крикнула Вера, чем привела доцента в полное изумление. – Что она вам худого-то сделала?

– Пгостите… – дрожащим голосом сказал доцент. – Но наша дгажайшая Циля была мне самым близким человеком после жены… И если хотите знать… – Доцент неожиданно и неуместно уронил слезу в бороду. – Если хотите знать, я любил ее гогаздо больше, чем жену, – это ни для кого не секгет… А если эти кгошечные знаки внимания, как бы сувенигы геминисценций…

– Мне чего это рассказывать, – не унималась Вера. – Я уборщица, я неученая, а только если хочешь помянуть, посиди тихо, выпей-закуси, уберись да цветов посади, а чего же тут буги-вуги устраивать, да мусорную свалку, да эти бумаги разные, как в воинской части, в красном уголке… Делать вам нечего, вот чего, а которые люди умеют это дело, без работы ходят…

– Еще никто не дегзал бгосить мне подобный упгек! – взвился доцент Прошин. – Я труженик! Пгежде всего тгуженик! Я задыхаюсь от габоты! Кафедга, пагтбю-

го, общество дгужбы, атеистическая пгопаганда, пгосветительная деятельность, наследие Анги Багбюса, общество охганы пгигоды и памятников, гецензигование, гедактигование, пгеподавание и пгочая, пгочая, пгочая…

Доцент вдруг снова уронил слезу на бороду, и Вере стало стыдно.

– Да вы не слушайте меня, – сказала она, прислушавшись к мажорному выходу лебедей, – чего я знаю… Я так. Судьба женская неустроенная, вот и настроение людям портишь. А у каждого свое.

– Доля ты гусская, долюшка женская, – прочел доцент и закончил, с торжеством подняв палец: – Вгяд ли тгуднее сыскать! Пгав был Некгасов!

И как бы в ответ на это восклицание неподалеку, за могилами, что-то резко щелкнуло. Вера вздрогнула.

– Никак выстрел, – сказала она.

– Может, мальчишки безобгазничают… – сказал доцент. – Это пгосто безобгазие…

Но Вера уже бежала туда, где щелкнуло так странно и страшно, а доцент поспешал за ней. Подбежав, она взвизгнула, пронзительно, испуганно, непривычно даже для этого грустного места, привыкшего к женскому визгу.

В ложбинке между оградами лежал прилично одетый человек лет пятидесяти. Кровь запеклась у него на лбу, а возле руки, прижатой к боку, виден был небольшой черный пистолет, предмет, знакомый всякому человеку по кинофильмам и телепередачам.

– Убился… Себя убил, сердешный, – сказала Вера, склоняясь над Дробышевым.

– Не тгогайте! – крикнул доцент. – Не надо тгогать до пгихода огганов.

Он хотел уйти, но стоял и смотрел, как зачарованный. Зрелище новой, свежей и к тому же насильственной смерти в этом обиталище мертвых было завораживающим.

– Я его знаю, – сказала Вера. – Он еще все хотел за границу уехать… Да вот, не могу, говорит, бросить отцовскую могилу. И еще что это он говорил, да – русский лес… матушку Русь, говорит, не могу бросить… Как это Галина Ненашева по радио поет – любите Россию…

– Эмиграция! – подтвердил доцент. – Стгашная вещь! «Покинешь меня – умгешь», – сказал знаменитый чешский писатель Плугагж.

– Да он вить не уехал, – сказала Вера. – Помер, и все. Видать, уж было невмоготу. Работу ему там, видишь, предлагали хорошую. Я, говорит, ради работы и ради своей родины, а все же, видать, невмоготу…

– Постойте здесь, – решительно сказал доцент. – Пгоконтголигуйте. Я сообщу в дигекцию и в огганы…

Сутулая фигура доцента удалялась среди кустов и оград.

– Все… – шептала Вера, заглядывая в открытые глаза Дробышева, которые тщетно пытались отразить осеннее золото востряковских берез. – Все. Отмаялся.

* * *

До Вострякова теперь доехать совсем просто – от станции метро «Юго-Западная». Можно, конечно, ехать от метро «Проспект Вернадского» или от станции Востряково Киевской железной дороги. Не менее удобно ехать от следующей станции – Солнечная, автобус от Солнечной на юго-запад отходит каждые пять минут, а то и чаще. Но быстрее всего, наверное, от «Юго-Западной», хоть и не намного, но быстрее. А кто же из горожан откажется сэкономить лишние четыре-пять минут?

Турпоход

Белый дворец стоял над морем, на крутом обрыве. Его стены были испещрены арабской вязью, узкие арки тянулись по всему фасаду, и над мавританским куполом маячил легкий минарет. Те же вязь, резьба и белая лепнина украшали интерьер, мешаясь там, еще более небрежно, с полдюжиной европейских стилей. В общем, это была типичная крымская «альгамбра» начала века, та самая, что на всю жизнь задает отдыхающей массе представление о прекрасном и древнем.

Зенкович вышел из автобуса, взглянул на дачную «альгамбру», построенную под занавес кем-то из великих князей, на тенистый двор, кипарисы, цветы, на синее море внизу под обрывом и признал, что это недурно. Очень и очень недурно. Может, чуток слишком картинно, но кипарисы-то все же настоящие. И магнолии настоящие. И тамариски настоящие, и горы. Да и дворец – в конце концов, сам хан не построил бы лучше, не смог бы построить лучше, не смог бы построить с большею восточной безвкусицей: вон стоит же Бахчисарай как образец этой неги и безвкусицы… Нет спору, чуток обрыдло, поскольку видишь эту роскошь на всех рекламах сберкассы («В сберкассе деньги накопила, путевку на курорт купила»), однако приятно после города, красиво, ничего не скажешь, даже сладостно… Отдых…

Зенкович приехал отдыхать. Врач сказал, что ему надо «отдыхать по-настоящему», не брать с собой никакой работы. Желательно даже не брать книг. И Зенкович растерялся. Куда ехать? Как? Зачем? На помощь неожиданно пришел школьный приятель, работавший где-то в военном ведомстве. Приятель сказал, что у вояк до черта разных санаториев и турбаз по всему берегу Крыма и Кавказа, так что можно будет в любой момент… Санаториев Зенкович пока не хотел, боялся, оставлял их напоследок, так что он остановил свой выбор на турбазе…

Он вдохнул запах моря, кипарисов, цветов, разогретого асфальта и решил, что да – он будет отдыхать, отдыхать.

Новичков срочно повели на обед, и столовая радовала глаз. На белоснежных ее стенах тоже была арабская вязь, на столах – чистые скатерти. Да и еда оказалась приятной. Во всяком случае, не такой мерзостной, как он ожидал. А чего можно ждать от столовой, он знал.

После обеда их распределили по комнатам. Зенкович был направлен в палату 20, расположенную в самом большом и наиболее мавританском из старых корпусов. Двадцатая палата служила, наверное, в старину столовой или бальной залой. Даже трудно было сказать, для каких нужд использовал ее в те царственные времена великий князь, ибо ныне в ней стояли семнадцать коек, отделенные друг от друга полуметровым проходом и тумбочкой. Зенковичу отвели шестую койку слева, и он тяжело опустился на нее, все еще надеясь, что кто-нибудь окликнет его сейчас и скажет, что это была глупая шутка. Если хотите, казарменная шутка. Впрочем, других новичков это обилие коек, кажется, не смутило. Среди них уже шли разговоры о здешнем питании, о камере хранения, куда велели сдать все лишнее, а также все ценные вещи, и о каком-то продмаге, который закроется по случаю воскресенья то ли в шесть, то ли даже в четыре.

Чтоб отбить мерзкое воспоминание о казарме, Зенкович, грубо нарушая правило, улегся в ботинках на койку и стал глядеть в потолок, покрытый таинственными арабскими надписями. Аллах ведает, о чем они просили Его, эти надписи… Зенкович думал о том, что имущие классы прошлого подложили победившему пролетариату свинью в форме огромных квартир и дворцов с просторными залами. Ибо в огромные квартиры вселились огромные коллективы, создав единственный в своем роде земной ад, названный коммунальной квартирой. А во дворцы… Один Аллах ведал, что следовало делать с дворцами. Все-таки эти люди могли быть дальновиднее. Могли бы оставить нам в наследство жилища, поделенные на малогабаритные ячейки. При их-то возможностях. Или они уже тогда мечтали о коммуне и коммуналках?

Зенкович взял плавки и пошел к морю. Море было синее и все сплошь состояло из соленой воды. На первый взгляд оно не отступило еще перед натиском. Оно оставалось незыблемым, хотя и зыбким, оплотом природы. Зато скалам все же пришлось обратиться к услугам прогресса. Здоровенные парни в тренировочных костюмах вбивали в скалу клинья арматуры и заливали ее бетоном, чтобы сделать скалы вечными. Видно было, что люди решили обосноваться в Крыму навечно.

Справа и слева от пляжа, сверкая на солнце, водопадами низвергались в море какие-то неизвестные Зенковичу речки.

– Вон там – что за река? – спросил наш любознательный герой.

– Это не река, – сказал бронзовый матрос спасательной службы. – Это канализация. Там над нами по берегу санатории, тыщ на пятнадцать отдыхающих. Все жрут, а сюда идет… Ништяк. Все в море будет.

Плечистый мужчина вышел из воды, фыркая и отплевываясь. Зенкович невольно посторонился. Он смотрел теперь на море с особой взыскательностью. В зеленовато-синих валах Эвксинского Понта ему стали чудиться коричневые полутона.

Транзистор пел на пляже голосом Мулермана. На минарете громкоговоритель, точно муэдзин, ответил ему голосом Кобзона. Зенкович осознал, что вступает в счастливую страну Курортландию. Он был на радужном побережье профздравниц, шумных и разноголосых кузниц здоровья, в стране, которую лишь по какому-то недоразумению, а может, и по наитию ему удавалось обходить стороной всю сознательную жизнь. Теперь ему предстояло вырубить себе в этом веселом и яростном мире собственную экологическую нишу – или погибнуть. Он вдруг понял, как ему еще хочется жить, и отметил при этом, что отдых, вероятно, уже сыграл свою положительную роль, пробудив в нем эту неукротимую жажду жизни. Без этой жажды ему, например, ни за что было не одолеть бесчисленные ступени лестницы, выводившей из преисподней пляжа на крутобережье спальных корпусов.

Двадцатая палата больше, чем когда-либо, напоминала сейчас казарму в часы «личного времени». Разновозрастные мужчины в длинных трусах слонялись между койками, ища примененья своей освобожденной энергии и трудовым навыкам. Зенкович надменно взглянул на неприкаянных обитателей комнаты, вздохнул, вспоминая запреты врача, и вытащил из сумки толстый французский роман. Однако уже вскоре он убедился, что его чувство превосходства лишено было всякой почвы. У этих людей, так потерянно бродивших среди коек по территории бывшей танцевальной залы, было великое спасительное средство, доступное и беспроигрышное, как воздух. Застигнутые врасплох досугом, они немедленно обратились к этому средству и уже предвкушали начало нового сабантуя. Ощущалось, что отдых этих людей с неизбежностью должен обратиться в непрерывное пиршество. Краем уха Зенкович слышал, что первая экспедиция, отправленная за водкой («и что-нибудь, чуть-чуть на закуску, какую-нибудь ерунду»), уже находилась в пути. Вторую снаряжали в дорогу.

Зенкович получил первое, пока еще не очень навязчивое, предложение «скинуться» и покинул палату. Нет, нет, герой наш не «брезговал», и ему не жаль было рубля. Беда его (и немалая) заключалась в том, что он был непьющий…

Скамья под обрывом была свободна. Море мирно плескалось внизу о натуральный кусок скалы, производя при этом белую и вполне натуральную пену. Под ногами у Зенковича цвело что-то пахучее и прекрасное. Приходили на память экзотические, хранимые втуне названия – гледичия, глициния, текома, крокус… По пляжу, внизу, под обрывом прошла женщина в желтом купальнике, вызвав в душе Зенковича неясное, почти возвышенное томление. Хотелось думать, что женщина эта неглупа, и красива, и недоступна. Праздные мечтанья Зенковича облеклись в форму диалога. Он мысленно вел разговор с незнакомою женщиной. Она показалась ему простой, интеллигентной, глубокой. Не менее фантастической личностью был и второй участник диалога, воображаемый Зенкович, который был гораздо находчивей, сдержанней и остроумней реального. Последний с грустью отмечал этот разрыв, эти, как любят говорить редакторы, «ножницы»…

Смеркалось. За кипарисами вдруг грянула музыка. Играл какой-то вполне современный, вполне западный и вполне провинциальный оркестр. У не танцующего Зенковича сладко защемило сердце, точно он был десятиклассница, спешащая на зов танцплощадки по темной аллее горпарка. Танцы! Значит, нынче будут танцы, танцы-шманцы. Будет очень медленное танго, белое танго, и какая-нибудь застенчивая интеллигентная женщина, может, та самая, в желтом купальнике, пригласит Зенковича танцевать и скажет при этом что-нибудь тонкое, ироническое. Понимая всю ложность их дурацкого положения, а также необходимость преодолеть порог этих первых трех-четырех ничего не значащих фраз. Но потом они забудут эту первоначальную неловкость: они будут говорить так, словно они уже сто лет знакомы, потому что они люди одного уровня (конечно, она по-своему, по-женски выдерживает уровень, с нее в общем-то взятки гладки), точнее даже, одного круга, хотя какие в наше время могут быть круги… У них начнется такое вот ни к чему не обязывающее знакомство, которое поможет им преодолеть скучную процедуру, называемую отдыхом, а может – как знать? – внесет в их жизнь нечто новое и даже неизведанное, была же вот здесь неподалеку, в Ялте, какая-то инфантильная дама с собачкой… Таким мыслям, вполне на уровне музыки, он предавался в течение получаса, а разогрев себя до решимости, занес книгу в двадцатую палату, где стоял уже вполне вокзальный гам пяных голосов, и отправился на танцы.

Увы, танцы редко оправдывают возлагаемые на них надежды. Битый час Зенкович простоял у стены, добросовестно притворяясь заинтересованным, с видом этакого этнографа, изучающего смесь шейка, рока, лезгинки и вятской топотуньи, которую с энтузиазмом демонстрировали местные подростки и молодые курортники. Тонкая, простая, интеллигентная женщина так и не пришла в тот вечер на танцы. Может, она еще просто не приехала в Крым. А может, она выбрала менее обжитой и более элитарный Восточный Крым, и где-нибудь на коктебельской набережной под эгидой Дома творчества письменников ей сейчас пудрил мозги более удачливый коллега Зенковича. Ни одно из этих предположений не облегчило участи Зенковича, которому предстояло несолоно хлебавши отправляться в свою двадцатую палату, так идеально оборудованную для веселия, что пессимистический основоположник оптимизма в поэзии только бы диву давался, получив здесь любую по счету койку. Веселие было в полном разгаре. Молодой громкоголосый мужчина, принявший немалую дозу чего-то крепкого, рассказывал, какие они откалывали хохмы у себя в Краснопролетарском офицерском городке в том памятном году, когда командиром полка был Петрущенко, а замполитом этот, как его, Дгацпхаев.

Зенкович лежал, крепко закрыв глаза, считал про себя до трех тысяч восьмисот сорока восьми и тщетно пытался уснуть. Потом, преодолев природную незлобивость, благоприобретенный гуманизм и обязательства патриота и воина запаса, пожелал скорейшей, мучительной смерти громкоголосому соседу, командиру Петрущенке, замполиту Дгацпхаеву и всему гарнизону Краснопролетарского городка…

Яркая лампа, горевшая прямо у него над головой, в конце концов все же погасла, голоса притомились, стали тише, и Зенкович начал уже засыпать, когда в ближайшем к нему углу вдруг вспыхнула шумная ссора. Спорили о том, с какого числа было введено звание прапорщиков, какая из легковых машин хуже и еще – кто сегодня сколько внес на водку. Не исключено, что именно последний вопрос лежал в основе других разногласий, однако спор в конце концов все же сосредоточился на машинах… Оставив тщетные попытки уснуть, Зенкович вышел во двор помочиться, покурить в одиночестве под кипарисом, наконец, просто отдохнуть от шума.

Вот тут, во дворе, на скамейке, он и встретил Надю. Это была она, та самая интеллигентная женщина, которую он тщетно звал весь вечер из мрака профздравницы. Правда, она была чуть моложе, чем он представлял себе, чуть ниже ростом и, пожалуй, даже чуть полнее, и все же она была ничуть не хуже, чем та абстрактная представительница лучшего пола, которую он намечтал за сегодняшний день над морем. Надя была тупоносенькая (что само по себе прекрасно), розовощекая и голубоглазая. Пожалуй, на более придирчивый и взыскательный взгляд, чем взгляд Зенковича (давно уже различавшего женские лица не по отдельности, а целыми группами и подгруппами), лицо ее было несколько грубоватым и даже простонародным для роли «незнакомой интеллигентки». Однако и на этот более взыскательный взгляд она все же выделялась в массе организованных туристок – то ли какой-то большей умытостью и ухоженностью, то ли спокойной, можно было бы даже сказать, привычной манерой носить джинсовый костюмчик (скорей всего, польский, но может статься, и из валютного магазина). Зенкович не мог бы точно определить, что стояло за этим ее отличием от других туристок. Может, дело было всего-навсего в том, что она купила путевку за полную стоимость, а не взяла ее после долгих пререканий за треть цены в месткоме. А может, и в том, что она была замужем…

Все разъяснилось, впрочем, в первые же пять минут разговора (а они просто не могли не разговориться, оставшись наедине, ночью, в пустом дворе, близ бубнящей стокоечной террасы).

– Так жарко! Просто не могу уснуть, не выкурив на ночь сигарету…

– Черт знает что! Столько народу у меня в палате. Семнадцать коек!

– А я люблю сидеть ночью среди кипарисов. Я мечтаю, мечтаю… Я вообще выдумщица…

– Воздух в помещении спертый, пахнет винищем, говорят Бог знает о чем, о каком-то Петрущенко.

– А я люблю отдыхать в деревне, у моей мамы, в Томилине, там такой воздух, такой воздух…

Надя окончила институт; она знала французский язык, второй, испанский, хуже; она была замужем и жила «в самой Москве»; она была родом из подмосковного Томилина (остатки природы, остатки воздуха и подмосковный комплекс неполноценности, который приводит к неизбежному переселению – любой ценой – в близлежащую столицу)…

Зенковичу нетрудно было настроиться на нужный лад. Они поговорили немножко о чистом воздухе, об окрестностях Томилина (танцплощадка в Малаховке, купание в Краскове – воробью по эти, как их?), о преподавании языка в Морисе Торезе, который во времена Зенковича обзывали английской аббревиатурой – Эм-Джи-Пи-Ай-Ай. На этом этапе разговора Зенкович узнал еще одну подробность, может, самую существенную для объяснения ее отличий от путевочной массы: Надя работала с иностранцами. Где-то в системе обслуживания, не важно где, важно, что это был уже другой мир, куда ступала нога человека из не нашего мира («У меня в основном негры, арабы, все время норовят комплимент сделать или назначить свидание, а уж щедры, щедры, на Международный женский меньше чем на сто рублей никогда подарок не сделают, но, конечно, морально утомительно, все время на людях, надо себя в порядке держать, причесочка, то-се, все-все»).

Поговорили о предстоящей скуке («Может, нам языком заняться – вы мне испанский, я вам английский, для общения – французский». – «Ой, что вы, на работе уже надоело, так иногда хочется плюнуть на все и по-русски заговорить, а не плюнешь, не дома. Но заняться, все же, конечно, можно. Что б с пользой…»). Поговорили также о путешествиях и красотах Крыма («Я бывала только в Гурзуфе, в Никитском саду и в дегустационном зале: что за отвратительная манера давать вино без закуски»). Конечно, разговор их не вышел на уровень того диалога, полного полунамеков и недоговоренностей, который Зенкович с таким блеском, за двоих, вел вчера на скамейке над морем, однако даже самому неукротимому из мечтателей раньше или позже приходится вносить в свои мечты поправки на реальность. И все же это ночное знакомство сулило некоторые вполне реальные морально-физические радости и могло хотя бы отчасти примирить Зенковича с тяжкими коммунальными условиями обобществленной княжеской «альгамбры». Желая поднять предстоящее увлечение на самый высокий уровень, Зенкович удержался от низкого соблазна нынче же увести Надю на ничью территорию, скрытую от корпусов колючим кустарником. Набивая в собственных глазах цену предстоящему роману, он принял решение повременить. К тому же он слегка опасался диалога, которым чревата была сцена соблазнения («Что, сразу? Я никогда сразу… Ты плохо обо мне думаешь… Может, лучше завтра? Ну, завтра с утра. Ну, хорошо. Но не здесь же…» – «Ничего я плохого не подумаю, и зачем терять благодатные ночные часы? Наша жизнь короткая такая. И чем здесь плохо?»). К тому же надо признать, что дорога и тщетные попытки уснуть настолько утомили Зенковича, что он не ощутил еще настоятельной необходимости…

Разошлись они далеко за полночь, пообещав друг другу дружить, победить скуку, заняться языками, пойти погулять по Царской тропе (более укромных мест в этой части Крыма Зенкович не мог припомнить), сходить в кино, в кафе «Ласточкино гнездо» и даже на танцы.

Двадцатая палата уже угомонилась. Изредка вскрикивал во сне один из участников пира. По временам кто-нибудь проходил в туалет, гремя башмаками. Громкоголосый рассказчик хрипел, уткнувшись лицом в подушку. Может, ему снились суровый Петрущенко или начитанный Дгацпхаев…

Зенковичу тоже приснилась служба. Его вызвали в штаб полка и сообщили, что его увольнение в запас было ошибкой. Пусть он немножко послужит еще, самую малость. Это чепуха, сущая чепуха… Он-то знал, что это не чепуха, однако ему никак не удавалось объяснить им, что это вовсе не чепуха, точнее, для них чепуха, а для него – нет. Он мычал, маялся, он ждал пробуждения. Потом ему приснилась вольнонаемная машинистка из штаба полка. Она была, конечно, похожа на нынешнюю Надю, и она улыбалась ему многообещающе, однако явился черный, худой Дгацпхаев и, не стесняясь присутствием Зенковича, стал снимать с нее джинсовую юбчонку…

Чьи-то ботинки прогрохали между койками совсем рядом и стихли вдали в туалете. Зенкович проснулся, увидел в окно синее южное небо, вспомнил сон, улыбнулся и решил, что доспать можно на пляже…

На пляже ему, впрочем, поспать не удалось. Сперва матрос не соглашался выдать лежак. Потом бодро заиграл баян, и на пляже началась физзарядка. Зенкович, в принципе считавший зарядку очень полезной для здоровья, вдруг вспомнил срочную службу и малодушно спрятался за скалу: в армии зарядка была одним из самых тяжких наказаний божьих. В конце концов ему дали лежак, однако уснуть он так и не смог. Лежак оказался жестким, солнце еще не вышло из-за бетонированных скал, и на пляже было зябко. Зенкович начал восхождение вверх по лестнице, надеясь закончить его к завтраку.

Во время завтрака объявили, что тридцать шестая группа отправляется на экскурсию для осмотра «Ласточкина гнезда». В экскурсионном автобусе Зенкович увидел Надю. Она сидела рядом с худощавым инфантильным юношей и говорила ему что-то на ухо, интимно-безрадостно и сердито. Группа высадилась возле смотровой площадки. Над морем нависло свежеотреставрированное игрушечно-готическое «Ласточкино гнездо». Рядом с ним кроваво алели автоматы для газировки. Экскурсовод торжественно сообщил, что «Ласточкино гнездо» построено еще в конце прошлого века и находилось в аварийном состоянии до тех пор, пока бригада видных советских архитекторов и реставраторов… Экскурсовод так важничал, будто он демонстрировал им чудеса Софийского собора в Новгороде или Пизанскую башню. Он предложил подойти поближе для детального осмотра памятника. Отсчитывая ступени, Зенкович думал о том, что в древнем Крыму игрушечная архитектура периода дачного освоения Южного берега (в обиходе – ЮБК) в глазах курортника затмевает всю прочую «доисторическую» жизнь. Зенкович насчитал уже двести ступеней, когда его догнала Наденька. Призвав на помощь свою гордость, он не стал спрашивать, кто был мерзкий инфантильный юноша из авто-

буса. Надя заговорщицки коснулась его руки, капельки пота соблазнительно поблескивали на ее коротеньком носике, обещая привычное, но еще не наскучившее Зенковичу блаженство. Конечно же, она была в восторге от творения дачных архитекторов, и восторг ее еще увеличился, когда обнаружилось, что, подобно всем прочим шедеврам крымской архитектуры, «Ласточкино гнездо» служило также питейным заведением. Зенкович и Надя выпили омерзительно сладкий коктейль, от чего непьющий Зенкович сразу изловил свой кайф. Что до Наденьки, то она и без выпивки пребывала в счастливом возбуждении и без конца хватала Зенковича за руку, а во время бесконечно долгого подъема к шоссе вдруг обняла его сзади за талию.

Они строили планы на вечер: сперва они займутся французским, потом посидят в прибрежном кафе, а на закате пойдут гулять по Царской тропе (на это последнее мероприятие оба они возлагали особые надежды). В разгар беседы Зенкович заметил давешнего инфантильного юношу, который следил за ними издали, неудобно выворачивая голову. Зенкович спросил, кто этот юноша, изо всех сил стараясь, чтобы вопрос его прозвучал как можно небрежнее. Она тоже отвечала небрежно:

– А-а, это? Мой муж.

– Как это… муж? – оторопело спросил Зенкович.

Наденька махнула рукой:

– Я как знала, не хотела вместе отдыхать ехать, но потом уж так получилось… Но он так себя здесь ведет, так ведет… что это вообще не имеет значения.

– Как он себя ведет? – с надеждой спросил Зенкович.

– В шахматы все время играет, вот как! – возмущенно сказала Наденька. Зенкович снова поймал на себе неприязненный взгляд Надиного мужа и сообщил, что все это ему неприятно. Надя принялась с жаром убеждать его, что он не прав, однако Зенкович остался при своем мнении. Он сказал себе, что ему, в сущности, жаль мужа, и это была чистая правда. Он испытывал смешанное чувство жалости к мужу и неловкости. Да, да, это было некрасиво и к тому же небезопасно.

– Может, вы разведены? – предположил Зенкович.

– Ах, мы только недавно записались… – сказала Надя со вздохом. – Но как это все оказалось не похоже… Я-то, наивная, думала… У него в семье какие-то все дипломаты, видные люди. Но все оказалось так не похоже…

Зенкович мог, конечно, догадаться, что было не похоже на что, она просто должна была его просветить. Брак был не похож на ее представление о браке. Дипломаты и видные люди жили по своим дипломатским недипломатическим правилам, не похожим на Надины представления о жизни высшего общества. При ближайшем рассмотрении общество этих людей оказалось ничуть не выше захолустного томилинского общества, а временами не дотягивало и до этого уровня. Что касается самого мальчика-мужа, то он, видимо, скоро заскучал и уже ничем больше не напоминал восторженного мальчика-поклонника, каким был до утраты своей постылой невинности.

Зенкович мог бы и сам догадаться обо всем, мог бы посочувствовать Наде, ее мужу и себе, неудачнику, однако он не мог не чувствовать, что просто не сможет продолжать этот многообещающий роман на глазах у мальчика-мужа… Трудно было объяснить все это Наде, однако Зенкович собрался с силами и все объяснил.

Когда он вернулся в свою двадцатую палату, там уже скидывались на новое торжество. Он со страхом стал ожидать ужина, после которого был обещан фильм, изготовленный в ГДР. Будущее казалось беспросветным. И вот тут постылое радио вдруг стало читать объявление о походе. Зенкович прислушался. Радист перечислил достопримечательности каньона, включавшие «дерево жизни», «источник молодости» и «остров любви». Кроме этих неизбежных туристических объектов маршрут включал также пещерный город Кармин-кале. Пещерных городов Зенкович еще не видел. Он с ранних лет любил ходить на экскурсии и в походы, однако на сей раз поход обещал ему также избавление от двадцатой палаты. Зенкович вскочил с койки и пошел искать старосту группы, которая должна идти в поход.

Староста был крупный и краснолицый полковник, встретивший Зенковича с неподдельным, хотя и слегка проспиртованным энтузиазмом.

– Первым тебя записываю. После себя! – закричал он. – Зинкович? Зен? Хай будет Зен… Та и пишем. Как группу наберу – устроим собрание… Слушай радио. Объявим.

* * *

Зенкович обошел в тот вечер пешком пяток прибрежных санаториев. Он взбирался по крутым лестницам, слушал среди черных зарослей крики массовиков-культурников, усиленные микрофонами, и любовные крики отдыхающих пар. Он так нагулялся, что даже расширенная попойка в двадцатой палате и новая серия воспоминаний о Петрущенке и замполите Дгацпхаеве не помешали ему уснуть. Засыпая, он думал, что, может быть, эти вот близкие к казарменным условия и есть один из методов лечения бессонницы… Проснулся он, впрочем, задолго до рассвета, когда верный питомец Дгацпхаева, громко рыгая и гремя ботинками, отправился в туалет. Лежа без сна в предрассветном сумраке, Зенкович успокаивал себя рассуждением, что, может, и этот опыт окажется ему в конечном счете полезен. Во всяком случае, это было нечто новое. А то можно и забыть, что еще существуют такие вот стокоечные покои для культурного, но беспокойного отдыха… Зенкович был неисправимый идеалист и оптимист, изъяснявшийся (иногда не замечая этого сам) на языке своего времени и отечественной прессы. Наблюдая, скажем, священнодействия кишлачного муллы, врачующего больного, сбор калыма, вручение взяток или тяготы сибирских строителей, живущих в вогончиках-балках, Зенкович приходил в прекраснодушное изумление и удивлялся, что «такое еще существует у нас, в наше время». При этом он не мог бы с точностью указать, что же, по его мнению, должно реально существовать «у нас» и «в наше время». Он не имел на этот счет никаких собственных догм…

Дождавшись восхода солнца, Зенкович ушел на пляж и там подремал еще час или два на жестком лежаке, с упоением думая о предстоящем походе. В полдень он отправился на первое собрание группы. Он с некоторым смущением увидел там Наденьку с мужем, а также молодого соседа по палате, которого привык называть про себя питомцем Дзацпхаева. Рядом с краснолицым, громогласным старостой сидел черномазый, спортивного вида юноша в фирменной маечке, с замысловатым черным ремнем, поддерживавшим болгарские джинсы, отороченные снизу самодельной бахромой. Это был инструктор группы, профессиональный мастер культурного отдыха и один из кузнецов той огромной кузницы здоровья, что протянулась ныне по всему берегу Крыма («Мы кузнецы, и дух наш молод – куем мы счастия ключи». Может, «счастия мечи». Не важно). Инструктор сказал, что его зовут Марат, просил любить себя и жаловать, другими словами, держался с ним запросто, ничем не подчеркивая свое исключительное, совершенно выдающееся место в этой группе мужчин и женщин. Конечно, призыв любить его и жаловать был проявлением излишней скромности или даже кокетства – кого же еще было им любить и жаловать, как не своего временного начальника, своего предводителя, руководителя и благодетеля, который к тому же оказался таким веселым, молодым и остроумным (призыв любить и жаловать был встречен дружным смехом, свидетельствующим о том, что контакт с группой установлен). Это он уводил их с турбазы в неведомые, манящие дали…

Инструктор сказал, что завтра с утра они отправятся в автобусе на место своей первой дневки. Ах, дневки, ах, ночевки, до чего прекрасны эти полувоенные слова! Он объяснил, что они должны собраться после завтрака одетые соответствующим образом и что он предоставляет слово старосте, у которого есть для них сообщение особой важности. Староста, многозначительно подмигнув, предложил им сдать по пятнадцать рублей на горючее, по три на дополнительную дорогу, по пять на фотографа и по четыре на культрасходы. Туристы с готовностью полезли в карман. Зенкович сделал это без особого энтузиазма, и его тоже можно понять. Во-первых, он не пил; во-вторых, он не предвидел никаких экстраординарных культурных нужд; в-третьих, он вовсе не хотел фотографироваться, а в-четвертых, он мог бы обойтись без дополнительного транспорта. Он отметил про себя также, что этот непредвиденный расход составит часть, и довольно большую, суммы, ассигнованной им на отдых. В то же время он не мог не отметить, что среди прочих туристов эти поборы не вызвали никакого смущения. Во-первых, большинство из них получило свои путевки бесплатно или почти бесплатно и теперь искало применения деньгам, ассигнованным ими на отдых и веселье. К тому же люди эти понимали, что большая часть их денег должна так или иначе уйти на пропой. А главное… Главное… Зенковичу пришло в голову, что его столь прекрасная, столь постоянная, в сущности, традиционная скорбь интеллигента по поводу народной скудости – это всего лишь благородная, но устаревшая эмоция. Интеллигенты давно уже сами переняли у народа эстафету скудости. Они не позволяли себе больше ни грандиозных попоек, ни новейших автомашин, ни огромных телевизоров, похожих на окно дачного сотира, с «видиками». Представители низшего сословия давно уже могли бы дать интеллигенту на чай, и если порой забывали это сделать, то лишь по небрежности, по рассеянности или потому, что свято верили в пользу бесплатного просвещения и бесплатного здравоохранения… Отягченный этими размышлениями, Зенкович вынул из кармана двадцать семь рублей и со вздохом передал их мордастому старосте.

Миновав финансовый Рубикон (созвучие речки с рублем – результат чистой случайности, так как во времена Рима валюта была, как известно, совсем другая), Зенкович стал с нетерпением ждать отправления в поход. В предвкушении скорого отъезда все мелкие и даже часть крупных неудобств дворцового помещения (нельзя не упомянуть княжеский туалет на два очка, который вынужден был обслуживать широкую массу отдыхающих) стали казаться Зенковичу менее раздражающими и даже отчасти милыми. В последний вечер Зенкович посетил танцы на турбазе и, хотя он снова не достиг каких-нибудь результатов, все же провел время без особого унижения, потому что он больше не был чужим на турбазе: с ним здоровались девушки из его группы. А одна из них, по имени Шура, даже пригласила его на белый танец, и это было, конечно, целительно для мужского достоинства Зенковича, хотя и не спасло положения, так как Шура ему не особенно нравилась. Зенкович уже совсем было собрался уходить с площадки, когда откуда-то вдруг появилась Наденька и с ходу пригласила его на танец. Наденька рассказывала ему, какие закупки по алкогольной части производят мужчины их группы, готовясь к походу, какие чудеса обещает им показать инструктор (она звала его Маратик) и как все это будет интересно. Потом без всякого перехода она сказала Зенковичу, что он был не прав, потому что она так много, так много ожидала от брака, тем более что все эти люди казались ей такими видными и содержательными, но все оказалось ерунда и даже хуже, чем у ее мамы в Томилине, так что она с удовольствием ездит теперь домой в Томилино, просто настоящее спасение, а главное – сам Огрызков (именно такую фамилию носил ее инфантильный супруг) окончательно не оправдал надежд, потому что, казалось, такая страсть, ах, цветы, кино, то, се, колечко с настоящим рубином, а теперь похоже, что ему приятнее играть в шахматы, тогда зачем было жениться – и ни о чем таком не говорит интересном, ночью тоже, повернется потом и уснет, разве это такой брак, о котором мечтают девушки?

Наденька терлась щекой о щеку Зенковича, и он все думал, из какого угла этой чертовой танцплощадки может следить за ними Огрызков своим неприятным и неприязненным взглядом. Вот если б знать наверняка, что Огрызков за ними не следит, и если просто назначить свидание в сумерках на Царской тропе… Нет, даже в этом идеальном случае мысль о том, что Огрызков стоит где-то внизу и шарит взглядом по склону Крымской яйлы, разыскивая неверную супругу, даже самая эта мысль помешает Зенковичу благополучно справиться со своей не вполне благовидной задачей. Зенкович уже собрался сказать Наденьке что-нибудь горестно-неопределенное и печально-романтическое, потому что она все-таки была очень мила, и синие пустенькие ее глазки, и коротенький ее носик были совсем рядом с его носом, а щека – очень близко от его щеки. Так что он уже собрался сказать что-нибудь такое душераздирающее, когда отыскал наконец глазами тот самый угол, из которого следил за ними своим неприятным и на этот раз, пожалуй, даже агрессивным взглядом инфантильный юноша Огрызков… Зенкевич сказал Наденьке с неподдельным и решительным благородством и даже с некоторой торопливостью, что все это, к сожалению, невозможно, увы, никак невозможно для него как для джентльмена, во всяком случае, невозможно до той поры, пока они не вернуться в Москву, и вот, может быть, там, в городском многолюдье…

Наденька кивнула, закусила губку и сказала покорно-обиженно, что ей не остается ничего другого, как…

Чего другого ей не остается и что остается ей, он не понял, да и не та была сейчас ситуация, чтобы выяснять какие бы то ни было нюансы.

По окончании танца Зенкович энергично откланялся и ушел с площадки, размышляя о том, что, в сущности, даже и то не вполне удобно, что они отправляются в поход вместе. Вместе с ее мужем. Он решил впредь быть осторожнее и, успокоив себя таким образом, пошел спать в перенаселенный княжеский караван-сарай, с тем чтобы встретить завтрашний спортивный день со свежими силами. К его изумлению, в двадцатой палате было совсем тихо: вероятно, зачинщики веселья во главе с питомцем Краснопролетарского военного городка перебрались пьянствовать в другую палату… Так или иначе, Зенковичу удалось сразу уснуть, а проснулся он хотя и рано, но по собственной малой нужде, что было гораздо менее обидно и куда более естественно для свободной личности, привыкшей жить в эпоху развернутого кооперативного строительства, чем просыпаться от шума. Эту последнюю особенность своего быта рассудительный Зенкович обдумывал в ожиданье первого вскрика утреннего радио. Он думал о том, что его так широко и бесшабашно кутившие соседи более, чем он сам, закалены условиями коммунального общежития, ибо даже самому расточительному из них покупка кооперативного жилья представилась бы непростительной роскошью. Они покупали автомашины, это правда, потому что ведь машины ни при каких условиях не могли дать им бесплатно. К тому же автомашина была предметом роскоши, доставлявшим удовольствие, а какое удовольствие можно получить от дорогостоящего жилья, за которое платишь сам?..

Голос радиста взорвался над койкой Зенковича и пожелал ему счастья в очередной день законного отдыха. Зенкович погрозил кулаком серебряному громкоговорителю, с торжеством припомнив, что сегодня он избавится от культурного обслуживания, а заодно и от архитектурного наследия великого князя: вольной птицей он будет бродить по горам; он будет спать в своем собственном, индивидуальном мешке; он будет слушать пение птиц вместо грамзаписей…

Сразу же после завтрака началась бестолковая предотъездная возня. Уложив в свой гигантский рюкзак одежду, консервы и спальный мешок, привязав к нему сверх того палатку, Зенкович уныло сидел в автобусе и думал о том, как мудро поступал всю жизнь, отказываясь от путевочных турпоездок, хотя бы даже заграничных (в последнем утверждении содержалась, конечно, с его стороны известная доля лукавства, ибо он подозревал, что в заграничную поездку его все-таки, наверное, не выпустят). Но все же представьте себе, чисто теоретически, дорогостоящие две недели, проведенные в автобусе, в ожидании, пока «соберется вся группа» или пока «староста найдет Петрову и Гришкина». Нервничать, смотреть на часы, а когда наконец появится распаренная Петрова и Гришкин, не успевший как следует застегнуть штаны, восклицать без тени юмора: «Подумать только – опять потеряли сорок минут! Надо совершенно не уважать группу, чтобы так…»

В роли Петровой и Гришкина выступили на сей раз Наденька с мужем и сам инструктор Марат. Они явились с часовым опозданием и заговорщицки сообщили, что все будут довольны, потому что им удалось достать «экстру», а это в здешней глуши не с каждым случается. Краснолицый староста и питомец Дгацпхаева покрыли это сообщение профессиональным «ура», и автобус тронулся под этот крик.

За окном побежали знаменитые крымские пейзажи, и Марат звучно прокашлял в микрофон. Для начала он мило пошутил по поводу своего голоса, который ему не удалось еще восстановить после трогательных проводов предыдущей группы, потом сообщил, что за окном автобуса – знаменитая здравница «Красный купол», в которой уже в первые тревожные дни советской власти отдыхали многие выдающиеся деятели революции, а позднее с успехом восстанавливали свое здоровье ныне покойные Морис Торез, Гарри Полит, Индира Ганди, Дзержинский и другие вожди рабочего класса. «Обратите внимание на ценную архитектуру…» – сказал Марат.

Зенкович обратил внимание и увидел ту же «альгамбру», только на сей раз она была зеленая и была полуприкрыта щитами «наглядной пропаганды». Вчерашняя Шурочка с танцев, специально занявшая для Зенковича место в углу автобуса, повернулась к нему и сказала:

– Правда, он симпотный, Маратик? Все знает бесподобно. И что характерно, он сюда приехал недавно. Раньше он на бердянской турбазе работал.

Отыскав глазами Наденьку, Зенкович убедился, что она смотрит на рассказчика так же восторженно, как Шурочка, и, честно говоря, он испытал при этом легкий укол ревности. Зенкович понимал, конечно, что положение инструктора здесь совершенно особое и что оно сходно с положением автора научно-популярной брошюры, который просто обречен выслушивать похвалы своей эрудиции. В личности инструктора сосредоточились сейчас для туристов и сила руководства, и обаяние всемогущества, и знание этой прекрасной земли, куда он их вел. Он был абориген, хозяин всех этих красот, он знал о них все. Ревновать к нему было и неуместно и безнадежно, он был вне конкуренции. И все же, если учесть Надино положение… Отклонившись вправо, Зенкович отметил, что Людочка из Конотопа, сидящая на первом сиденье, возле шофера, тоже, без сомнения, недурна собой…

Потом автобус проехал Байдарские ворота, и Зенкович забыл обо всех этих более или менее прекрасных женщинах, ибо открывшийся ему пейзаж был безотносительно и бесспорно прекрасен. Кузницы и здравницы стали встречаться реже, к тому же они были закрытого типа, так что и людей, и домов, и крыш почти не было видно. К шоссе подступили нетронутый лес и горы, открылись синие дали просторных заливов. Мир становился все прекрасней, и стало уже ясно, что чем дальше, тем прекраснее он будет, а в конце концов их взглядам откроются «ванны молодости», «источники красоты», плоскогорья, каньоны, «древеса любви», долгожданный пещерный город Кармин-кале… Хорошо все-таки, что он записался в поход!

Голос Марата, небрежно путая падежи, рассказывал про церковь, возвышавшуюся справа, на неприступной скале. Если верить Марату (а выбора у них не было), построил ее какой-то русский купец, чтобы умилостивить своих богов за то, что он якобы чудом остался жить, то есть произошло якобы чудо, когда лошади внезапно понесли под гору, а купец остался жив, и вот по их обычаям, поклоняясь разным там христам…

Ясно было, что верования русского купца представляются Марату смутно-запутанными и неясными, точно культ воды, однако достойными гораздо большего осмеяния, чем вышеупомянутый культ. Зенкович спросил из своего угла, кому посвящен храм. Марат, не поняв вопроса, терпеливо объяснил, что купец этот молился разным там богам, христам и монахам, как и все бескультурное дореволюционное население России…

– Что мы все про грустное и непонятное! – воскликнула золотозубая женщина Маша из Днепропетровска. – Давайте лучше споем.

Зенкович давно уже заметил, что разговоры о духовном и непонятном вызывают в простом человеке томительное желание забыться, поплясать или выпить.

Машин призыв был поддержан старостой, который кричал сегодня особенно громогласно, наполняя автобус запахом винного перегара. Интимно наклонившись к Зенковичу при посадке, староста сообщил ему, что, как член закупочной комиссии, он вынужден был сегодня много раз пробовать. Кроме того, ему пришлось выпить, когда они прощались с ребятами из палаты. Стараясь не вдыхать запах, Зенкович мимикой выразил свое сочувствие старосте и отвернулся. Пробегали за окном Ласпи и Мухолатка, горы, леса, бухты, вызывавшие в душе Зенковича бесплодное волнение. Ему казалось, что когда-нибудь, в такой же вот, как этот, момент, он не выдержит непомерного груза красоты и умрет от разрыва сердца. Или вдруг напишет что-нибудь прекрасное. Нет, конечно, не равное этому всему, но хотя бы пытающееся приблизиться к красоте этого берега, к красоте Божьего мира… Однако шли годы, а Зенкович не написал ничего такого, но и не умирал, хотя сердце у него болело все чаще и чаще. Может, из-за этого вот бессилия…

Марат привычно разделил автобус на две соревнующиеся части и открыл певческое состязание. Марат был профессионал организованного отдыха и твердо знал, что человека, купившего путевку, нельзя бросать на произвол его собственных эмоций и природного веселья, иначе человек станет роптать. Идет ли массовый турист по райской долине или стоит на вершине горы, толпится ли он на танцплощадке или отдыхает после обеда, его надо охватывать оргусилиями, и тогда человек этот не будет жаловаться на скуку, на пренебрежение его отдыхом, на халтурную работу лиц, ответственных за его веселье. Певческое состязание началось в очень энергичном темпе со специфических туристических песен – одной русской («В огороде бабка, в огороде Любка…») и одной украинской («Ты ж мэнэ пидманула…»). Обе песни исполнялись не одну сотню раз за сезон и требовали от постороннего слушателя крепких нервов, мертвецкого равнодушия к искусству или полной глухоты. От исполнителя же требовались лишь энтузиазм и громкий голос (для того еще, чтобы перекричать соперников). Зенкович, подстрекаемый нелюбовью к массовому пению и мелким интеллигентским индивидуализмом, хранил молчание, хотя Шура несколько раз оборачивалась к нему, улыбкой и взглядом призывая поддержать ее усилия, а староста даже стукнул Зенковича дружески по спине – мол, давай, мол, не подводи свою подгруппу…

Спели практически весь репертуар, накопленный членами коллектива за свою сознательную жизнь. Из темных недр памяти всплыли кровожадные песни тридцатых годов про то, как «на Дону и в Замостье тлеют белые кости», про винтовку, которая бьет по врагу метко, ловко и, конечно, безо всякой пощады. Были также исполнены поэтический шедевр Рудермана, воспевающий четырехколесную пулеметную тачанку, песни о мире, о великом друге и вожде, о девчонке с чудо-косой, о Бухенвальде, Маутхаузене, Освенциме, Треблинке, о сверкающем Баку, героической Москве, родном Севастополе, родном Симферополе, родном Мелитополе и, конечно, о родной Одессе, которая знала много горя, о сказочном городе у самого синего моря, в котором плыл и тонул… Сперва исполнялись высокооплачиваемые шедевры песенной индустрии, а потом уж пошли, повалили как из рога изобилия совершенно бескорыстные поделки туристической субкультуры – о том, как в пещере каменной нашли бутылку рома, как через окно выбросили тетин чемоданчик и так далее и тому подобное – множество совершенно неведомых Зенковичу, но от этого не более интригующих шедевров.

  • Мы туристами родились,
  • Мы туристами помрем,
  • За туристов выйдем замуж,
  • Туристяток разведем…

Пели очень громко, очень бодро и ужасающе жизнерадостно (даже в тех местах, где погибал хороший парень, где горевала его мать или тлели белые кости). Пели с задором, с живинкой и с необъяснимым вызовом – кому-то неведомому, но враждебному, тому, кто не пел с нами или посмел бы усомниться в том, что нам, поющим, чертовски весело, что мы и есть неунывающий, насмешливый, туристический, ультрапатриотический народ…

Пение прекратилось только на стоянке, и Зенкович уже успел к этому времени четко сформулировать свою клятву: ездить только в компании глухонемых, должны же быть такие группы при Всероссийском обществе глухонемых, наверняка есть, – конечно, немые будут толкаться, жестикулировать, но уж петь – вряд ли…

В последнем на их пути населенном пункте староста внес в автобус десятилитровое ведро дешевого крепленого вина и объявил, что заготовки кончены. Хлопнув Зенковича по плечу, староста вручил ему ведро:

– На, друг, подержи, километров пять осталось, а то я опять напробовался… – Староста рыгнул.

– Может, поблюете на остановке, – мобилизовав весь свой гуманизм, предложил Зенкович, но староста с негодованием отверг его предложение:

– Я, друг, что б ты знал, – никогда не блюю… Рыгаю, это да. Потому что у меня кислотность. Мне можно только водку, а я сегодня, видел?

Автобус тронулся. Дешевый портвейн плескался в ведре, издавая мерзкий запах. По временам он своенравно выплескивался на брюки Зенковичу, и герой наш обреченно думал, что теперь уж он до конца похода будет пахнуть этим портвейном (в просторечье называемым «чернилами» или «бормотухой»), так как запасной пары брюк он с собой не взял, не желая перегружать рюкзак. Шура обернулась к Зенковичу и сказала сочувственно:

– Не люблю, когда мужчины сильно пьющие.

– Я тоже, – отозвался он сухо: ему не нравился ее рот. У нее были, в сущности, неплохой нос и неплохие глаза, но рот ее старил. Зенкович стал разыскивать глазами Люду, сидевшую впереди. В это время автобус тряхнуло, и новая порция портвейна пролилась Зенковичу на брюки.

Впрочем, староста не обманул, испытание это продолжалось недолго: они проехали километров пять проселком и остановились на лугу, где Марат объявил высадку десанта.

Зенкович с наслаждением спрыгнул на твердую крымскую землю. Кругом поднимались горы, поросшие кизилом, шиповником и терном. Они манили прохладой и таинственными коридорами пещерного города Кармин-кале, до которого оставалось всего два-три километра.

Марат раздал топоры и послал туристов на заготовку леса. Он велел рубить только сухой лес, но вблизи кострища сушняк уже был вырублен, так что пришлось рубить все подряд. Зенкович тоже отправился в лес, горестно подсчитывая, на сколько дневок, ночевок и маевок еще может хватить леса на склонах. Трудно объяснить, почему эта лесохозяйственная проблема должна была волновать нашего героя. С неизбежностью возникает мысль, что он был все-таки немножко идеалист, а также чуточку гуманист самого что ни на есть беззубого, экологического толка. Не исключено, что именно национальные особенности побуждали его к этому постоянному беспокойству. Может, это же беспокойство толкало его сейчас вслед Люде. Зенкович еще не мог бы сказать наверняка, что ему нравится Люда. Просто она была лучше, чем Шура, а вслед за днем должен был наступить вечер, когда ощущать свое мужское достоинство бывает более тягостно, чем днем, а потом приходит ночь, когда оно становится просто обременительным.

Люда заметила усилия Зенковича и отнеслась к ним не то чтобы слишком благосклонно, но и без ярко выраженного протеста. Они еще не сказали друг другу и трех слов – просто собирали дрова, ели кизил и помогали друг другу взбираться на крутые склоны. Поддерживая Люду и отмечая ее приятную полноту, Зенкович думал о том, что поход в конце концов может оказаться весьма содержательным.

Страницы: «« 123

Читать бесплатно другие книги:

В марте 2012 года трагически погиб бывший начальник внешней разведки СССР Л.В. Шебаршин – по официал...
В книге рассказано о неизвестных страницах горбачевской катастройки, которая победила не в последнюю...
Беседы публициста Виктора Кожемяко с выдающимся русским писателем Валентином Распутиным начались бол...
Александр Андреевич Проханов – писатель, публицист, главный редактор газеты «Завтра» – всегда находи...
Автор бестселлеров «Русский царь Батый» и «Хан Рюрик: начальная история Руси», Константин Пензев в с...
Книга Константина Пензева – продолжение его исторических исследований «Русский царь Батый» и «Велика...