Жанна д'Арк Твен Марк

– Пришли черные вести. В Труа заключен договор между Францией и Англией с их бургундцами. В силу договора Франция предательски отдана во власть врагу, связанная по рукам и ногам. Все это придумано герцогом бургундским и этой ведьмой – королевой Франции. Решено, что Генрих Английский женится на Екатерине Французской…

– Неужели это не ложь? Дочь Франции выйдет за азенкурского мясника? Возможно ли поверить этому! Ты слышал, да перепутал.

– Коли ты этому не можешь поверить, Жак д’Арк, то тебе предстоит нелегкая задача, потому что надо ждать еще худшего. Дитя, которое родится от этого брака, – будь то даже девочка, – унаследует себе обе короны, английскую и французскую; и такое совмещение двух королевств будет принадлежать их потомству вовеки.

– Ну, это уж, наверно, ложь, потому что это было бы противно нашему салическому закону[2], а, значит, это – беззаконие, этому не бывать! – сказал Эдмонд Обрэ, прозванный Паладином за привычку хвастать, будто он в один прекрасный день разобьет в пух и прах неприятельскую рать. Он сказал бы больше, если бы его не заглушили возгласы остальных: все возмущались этой статьей договора, все заговорили в один голос, и никто не слушал других. Наконец Ометта уговорила их попритихнуть, сказав:

– Зачем же перебивать его на половине рассказа? Дайте ему, пожалуйста, кончить. Вы недовольны этим рассказом, потому что он вам кажется ложью. Будь это ложь – нам пришлось бы ликовать, а не гневаться. Досказывай, Этьен.

– Сказ не велик: наш король, Карл VI, останется на престоле до своей смерти, затем вступает во временное управление Францией Генрих V Английский, пока его ребенок не подрастет настолько, чтобы…

Этот человек будет править нами – мясник? Это ложь! Сплошная ложь! – вскричал Паладин. – Подумай к тому же: а дофин куда денется? Что сказано о нем в договоре?

– Ничего. У него отберут престол, а сам пусть идет, куда хочет.

Тут все загалдели в один голос, говоря, что в известии нет ни словечка правды. И все даже развеселились: «Ведь король наш, – успокаивали мы себя, – должен был бы подписать договор, чтобы он вошел в силу; а как же он мог бы дать свою подпись, видя, что это погубило бы его собственного сына?»

Но Подсолнечник возразил:

– А я тоже задам вам вопрос: подписала ль бы королева договор, лишающий ее сына наследства?

– Эта змея? Конечно. О ней и речи нет. От нее и нельзя ждать лучшего. Нет такой низости, за которую она не ухватилась бы, – лишь бы насытить свою злобу; она ненавидит своего сына. Но ее подпись не имеет значения. Подписать должен король.

– Спрошу у вас еще одну вещь. В каком состоянии король? Безумный он или нет?

– Да, он безумен, и народ любит его за то еще больше. Он ближе к народу благодаря своим страданиям, а жалость к нему переходит в любовь.

– Правильно сказано, Жак д'Арк! Ну, так чего же вы ждете от того, кто безумен? Знает ли он, что делает? Нет. Делает ли он то, к чему побуждают его другие? Да. Теперь я могу сообщить вам, что он подписал договор.

– Кто заставил его сделать это?

– Вы знаете и так, мне незачем было бы называть: королева.

Снова раздался единодушный крик негодования; все заговорили в одно время, и каждый призывал проклятья на голову королевы. Наконец Жак д'Арк сказал:

– Но ведь сплошь и рядом приходят вести неверные. Не было еще слухов ни о чем столь постыдном, как это, ни о чем столь мучительном, столь унизительном для Франции. Поэтому есть еще надежда, что этот рассказ – тоже лишь злая молва. Где ты об этом услышал?

На его сестре Жанне лица не было. Она боялась ответа, и предчувствие не обмануло ее.

– Мы узнали от священника из Максэ.

Все замерли. Мы, видите ли, знали этого кюре как человека правдивого.

– А он сам считает ли это правдой?

У всех нас сердца почти остановились. Ответ гласил:

– Да. Мало того: не только считает, но, по его словам, знает, что это правда.

Некоторые девочки заплакали; у мальчиков словно отнялся язык. Скорбь на лице Жанны была подобна тому выражению страдания, которое появляется в глазах бессловесного животного, получившего смертельный удар. Животное терпит муку без жалобы, так и Жанна не говорила ни слова. Ее брат Жак гладил ее по голове и ласкал ее локоны, чтобы показать свое сочувствие, и она прижала его руку к губам, целуя ее в порыве признательности и не произнося ни слова. Наконец миновала самая тяжелая минута, и мальчики начали говорить. Ноэль Ренгесон воскликнул:

– Ах, неужели мы никогда не сделаемся мужчинами! Мы растем так медленно, а Франция никогда еще не нуждалась в солдатах так, как теперь, чтобы смыть это пятно позора.

– Я ненавижу эту пору юности! – сказал Пьер Морель, прозванный Стрекозой за свои выпученные глаза. – Все жди, жди, жди, – а тем временем уж сто лет тянутся эти войны, и тебе так и не привелось до сих пор попытать счастья.

– Ну, что касается меня, так мне не придется долго ждать, – заметил Паладин, – и уж когда я вступлю на военное поприще, то вы услышите кое-что обо мне, ручаюсь за это. Иные предпочитают, беря штурмом крепость, оставаться в задних радах; а на мой вкус – дайте мне место впереди всех, или же вовсе не надо. Я не желаю, чтобы впереди меня был кто-нибудь, кроме офицеров.

Даже девочкам передался воинственный пыл, и Мари Дюпон сказала:

– Я бы хотела быть мужчиной. Я бы отправилась сию же минуту! – И она осталась очень довольна своими словами и гордо посмотрела вокруг себя, ожидая похвал.

– Я тоже! – заявила Сесиль Летелье, раздувая ноздри, словно боевой конь, который почуял поле битвы. – Могу поручиться, что я не пустилась бы в бегство, хотя бы очутилась лицом к лицу со всей Англией.

– Xo-xo! – произнес Паладин. – Девчонки умеют хвастаться, но больше они ни на что не способны. Пусть-ка тысяча их выступит против горсти солдат – вот тогда вы посмотрите, что значит быстро бежать. Вон наша Жанночка – недостает, чтобы еще она затеяла пойти в солдаты!

Мысль была так забавна и вызвала такой дружный смех, что Паладин попытался продолжить шутку:

– Вы можете, как воочию, представить ее себе: вот она устремляется в битву, словно опытный ветеран. Да, именно так; и не какой-нибудь жалкий, простой солдат вроде нас, – нет, она будет офицером, заметьте, и у нее будет шлем с забралом, чтобы скрыть румянец смущения, когда она увидит перед собой армию незнакомых людей. Офицером? Непременно так – ей дадут чин капитана! Она будет капитаном, и ей дадут команду в сто человек – или, быть может, девушек. О, не таковская она, чтобы остаться простым солдатом! Боже ты мой, каким ураганом она налетит на вражескую рать и сомнет ее!

И он продолжал все в том же роде, так что все захохотали до слез, – да оно и не удивительно: что могло быть (в то время) забавнее предположения, что вот это кроткое маленькое создание, которое мухи не обидит, которое не выносит вида крови и вообще так девственно и пугливо, – что оно ринется в битву, ведя за собой толпу солдат? Бедняжка, она сидела смущенная, не зная куда деться от сыпавшихся со всех сторон насмешек. А между тем как раз в ту минуту подготовлялось событие, которое должно было изменить общую картину и показать всей этой детворе, что наибольшую выгоду имеет тот, кто смеется последний. Как раз тогда из-за «Древа фей» показалось хорошо нам знакомое и внушавшее нам страх лицо: и нас всех обожгла мысль, что шальной Бенуа убежал на свободу и что мы на волосок от смерти! Это оборванное, косматое и страшное чудовище выскочило из-за дерева и направилось к нам с поднятым топором. Мы все бросились кто куда, девочки завизжали, заплакали. Нет, не все; все, кроме Жанны. Она встала, повернулась лицом к безумцу и осталась стоять. Мы достигли леса, опушка которого примыкала к луговой поляне, и спрятались под его защиту; кое-кто оглянулся назад, чтобы узнать, не догоняет ли нас Бенуа, и вот что мы увидели: Жанна стоит, и безумец, высоко подняв топор, подкрадывается к ней. Зрелище полное ужаса. Мы остановились, как скованные; мы не могли двинуться с места. Я не желал видеть, как совершится убийство, и в то же время не мог отвести взгляд. Вот я вижу, что Жанна пошла навстречу человеку, – и не верю глазам. Вижу – он остановился. Погрозил ей топором, словно предупреждая, чтобы она не шла дальше, но она, не обращая внимания, идет – подошла к нему лицом к лицу – как раз под топор. Остановилась и, по-видимому, заговорила с ним. Я чувствовал себя больным, голова закружилась, все вокруг меня пошло ходуном, и не знаю, долго ли, коротко ли, но некоторое время я не мог ничего видеть. Когда это прошло, и я глянул снова, Жанна шла рядом с человеком, держа его за руку; в другой руке ее был топор. Они направлялись к деревне.

Мальчики и девочки, друг за дружкой, начали выползать из зарослей, и мы стояли разинув рты и во все глаза смотрели на тех двух, пока они не вошли в деревню и не скрылись из виду. Вот тогда-то мы и назвали ее Храброй.

Черный флаг мы оставили на том же месте, чтобы он исполнял свой печальный долг; а нам надо было теперь подумать о другом. Бегом пустились мы в деревню, чтобы предупредить народ и спасти Жанну от опасности. Хотя, думается мне, раз теперь топор был у Жанны, то преимущество оказалось бы не на стороне безумца. Мы прибежали, когда опасность уже миновала: сумасшедшего заперли. Все население спешило на маленькую площадь перед церковью, чтобы поговорить, поахать и подивиться; часа на два были забыты даже мрачные вести о договоре.

Женщины наперебой обнимали и целовали Жанну, хвалили ее и плакали, а мужчины гладили ее по голове и говорили, что ей бы следовало родиться мужчиной – тогда ее послали бы на войну, и уж наверно она заставила бы говорить о своих подвигах. Ей пришлось вырваться из объятий и прятаться: такая слава была слишком тяжелым испытанием для ее скромности.

Само собой, начали расспрашивать у нас подробности. Мне было так стыдно, что я постарался отделаться от первого же посетителя и потихоньку убежал назад, к «Древу фей», где я был бы избавлен от этих мучительных для моего самолюбия вопросов. Там я застал Жанну, но она искала спасения от тягости славы. Мало-помалу присоединились к нам и остальные, тоже спасавшиеся от допроса. Тут мы окружили Жанну, спрашивая, как это она набралась такой смелости. Она отвечала нам очень скромно и сдержанно.

– Вы поднимаете из-за этого много шума, но вы не правы: дело вовсе не стоит того. Он мне вовсе не чужой человек. Я знаю его и знала с давних пор; он тоже знает меня и любит. Много раз я протягивала ему пищу через решетку его клетки; а когда в последнем декабре ему отрубили два пальца, чтобы он боялся хватать и наносить раны прохожим, – то я перевязывала ему каждый день руку, пока не зажило.

– Так-то оно так, – возразила маленькая Менжетта, – но, дорогая, все-таки он сумасшедший, и ни его привязанность, ни признательность, ни дружба – ничто не поможет, коли он разъярится. Ты подвергла себя большой опасности.

– Еще бы, – подтвердил Подсолнечник. – Разве он не грозил убить тебя топором?

– Да, грозил.

– И грозил несколько раз?

– Да.

– И ты не испытывала страха?

– Нет… по крайней мере, не очень – чуть-чуть.

– Почему же ты не испугалась?

Она с минуту подумала и сказала простодушно:

– Не знаю.

Этот ответ всех рассмешил. И Подсолнечник сказал, что это похоже на то, как если бы овца старалась додуматься, почему это ей удалось съесть волка, но не сумела бы объяснить.

– Почему ты не побежала вместе с нами? – спросила Сесиль Летелье.

– Потому что необходимо было водворить его снова в клетку, иначе он убил бы кого-нибудь. А тогда и ему самому не уйти бы от беды.

Замечательно, что этот ответ, из которого ясно, до какого самозабвения, до какого полного равнодушия к собственной опасности доходила Жанна, помышлявшая и заботившаяся только о спасении других, – ответ этот был принят нами как очевидная истина, и никто из присутствующих не оспаривал его, не вдавался в рассуждения, не возражал. Это показывает, как ясно обрисовывался ее нрав и как хорошо он был всем известен.

Наступило молчание; быть может, мы все в это время думали об одном: о том, какую жалкую роль мы сыграли в этом приключении и как мы были далеки от Жанны. Я пытался придумать какой-нибудь хороший предлог, которым мог бы объяснить, почему я убежал и оставил беззащитную девочку на произвол вооруженного топором безумца; но все объяснения, приходившие мне в голову, казались мне такими жалкими и шаткими, что я отказался от своей затеи и продолжал молчать. Но не все были столь же благоразумны. Ноэль Ренгесон потоптался-потоптался да и брякнул, сразу показав, чем были все время заняты его мысли:

– По правде сказать, я был захвачен врасплох. В этом все дело. Имей я хоть минуту, чтобы опомниться, я не побежал бы, как не побежал бы от грудного младенца. Ведь, в конце-то концов, кто такой Теофиль Бенуа, и чего ради я стал бы бояться его? Фу! Неужели можно испугаться этого несчастного? Пусть бы он появился вот сейчас – я бы показал вам!

– И я тоже! – подхватил Пьер Морель. – Уж он у меня полез бы на это дерево проворнее, чем… ну да, вы увидели бы, каков я! А то – застигнуть человека врасплох – это, право… нет, я вовсе не хотел бежать, то есть бежать по-настоящему. Я и не думал бежать взаправду: я только хотел пошутить, а когда увидел, что Жанна стоит, а он грозит ей топором, то я едва сдержал себя, чтобы не кинуться на него и не выворотить у него все нутро. Я чувствовал неудержимый порыв сделать это, и если бы пришлось опять, то я так бы и поступил! Если он еще раз явится дурачить меня, то я…

– Полно, цыц! – презрительно перебил его Паладин. – Послушать вас, молодцы, так можно подумать, что большое геройство – стоять лицом к лицу с этой жалкой развалиной человека! Да это – сущая безделица! Не велика честь справиться с этаким – вот что скажу я вам. Да я не знаю, что может быть легче, чем стать лицом к лицу с целой сотней ему подобных. Явись он сейчас сюда, я бы подошел к нему – вот так, – не обращая внимания хоть на тысячу топоров, – и сказал бы…

И он все продолжал и продолжал описывать чудеса, которые он совершил бы, и храбрые речи, которые он говорил бы; а остальные время от времени вставляли свое словцо, тоже повествуя о грозных подвигах, которыми они отличатся, если этот безумец еще раз осмелится стать им поперек дороги. Уж в другой раз они будут наготове, и если он задумал вторично застать их врасплох, только потому, что один раз это ему удалось, – то они покажут ему, что он жестоко ошибается, – вот и весь сказ.

Итак, в конце концов им всем удалось восстановить свое доброе имя – даже кое-что прибавить к нему. И когда заседание кончилось, то каждый ушел, сохраняя в душе лучшее о себе мнение, чем когда-либо.

Глава VI

Тих и отраден был поток тех юных дней. То есть, вообще говоря, это было так, потому что мы жили далеко от театра войны; но по временам шайки грабителей бесчинствовали и вблизи наших мест, так что по ночам нам случалось видеть зарево подожженной фермы или деревни; и все мы знали или, по крайней мере, чувствовали, что когда-нибудь они подойдут еще ближе – настанет и наш черед. Этот тупой страх угнетал нас, словно тяжелая ноша; страх сделался еще напряженнее года через два после договора в Труа.

Поистине то была для Франции година бедствий. Однажды мы перебрались на ту сторону, чтобы померяться силами (как это случалось не раз) с ненавистными мальчишками из Максэ – приверженцами бургундцев. Нас поколотили, и мы, избитые и усталые, возвращались на наш берег уже вечером, когда порядком стемнело. Тут на колокольне ударили в набат. Мы пустились бегом и, добравшись до площади, застали там толпу взволнованных сельчан; лица их были озарены зловещим светом дымившихся ярких факелов.

На церковной паперти стоял незнакомец, бургундский священник, и передавал народу вести, заставлявшие слушателей то плакать, то гневаться, то роптать, то проклинать. Наш старый безумный король умер, говорил он, и теперь мы, и Франция, и престол составляем собственность младенца английской крови, который лежит в своей колыбели в Лондоне. И он убеждал нас принести этому ребенку свои верноподданнические чувства и быть его преданными слугами и доброжелателями; и он говорил, что теперь наконец у нас будет правительство могучее и незыблемое и что в коротком времени английская армия соберется в последний поход; но поход тот закончится скоро, потому что довершить осталось лишь немногое – осталось завоевать кое-какие клочки нашей страны, остающиеся под этой редкостной и почти забытой тряпкой – под знаменем Франции.

Народ бушевал и порывался кинуться на него; десятки людей грозили ему кулаками, воздетыми над морем освещенных лиц; то была дикая и волнующая картина. И патеру подстать было занимать в этом зрелище первое место: он стоял среди яркого света и с полным равнодушием и спокойствием смотрел вниз на этих раздраженных людей, так что нельзя было не преклониться перед его поразительным самообладанием, хотя в то же время хотелось бы сжечь его на костре. И его заключительные слова своей холодностью превзошли все остальное; он рассказал им, как при погребении нашего старого короля французский герольдмейстер преломил свой должностной жезл над гробом Карла VI и его династии, произнеся при этом во всеуслышание: «Генриху, королю Франции и Англии, нашему верховному государю, многая лета!» – и он предложил народу возгласить вместе с ним сердечное «аминь» этому пожеланию.

Все побледнели от ярости. У всех язык точно прилип к гортани, и некоторое время никто не мог говорить. Но Жанна стояла совсем рядом; она взглянула ему в лицо и произнесла спокойным, серьезным тоном:

– Я хотела бы видеть, как голова у тебя слетит с плеч! – и после минутного молчания добавила, осенив себя крестным знамением, – если бы на то была воля Божья.

Это стоит запомнить, и вот почему: то были единственные жестокие слова, какие Жанна сказала за всю свою жизнь. Когда я расскажу вам о всех бурях, о всех несправедливостях и притеснениях, которым она подвергалась, то вы подивитесь, что она только один раз в жизни молвила горькое слово.

С того дня, как пришли эти печальные вести, мы жили в постоянном страхе; грабители то и дело добирались чуть не до наших дверей. Опасность надвигалась все ближе и ближе, но по милости неба мы до сих пор избегали погрома. Но наконец наступила и наша очередь. Случилось это по весне 1428 года. В глухую темную полночь бургундцы нагрянули с шумом и гамом, и мы повскакали с постелей, чтобы бегством спасти себе жизнь. Мы направились по пути к Нешато и неслись как угорелые, в полном беспорядке, – каждый старался обогнать других, каждый мешал другому. Но Жанна – только одна из всех нас – не потеряла хладнокровия и создала порядок из этого хаоса. Она сделала это быстро, уверенно и распорядительно, и наше паническое бегство вскоре превратилось в правильное, размеренное шествие. Согласитесь, что для такой молоденькой девушки – это был немалый подвиг.

Ей было теперь шестнадцать лет; статная и стройная, она отличалась такой необычайной красотой, что я мог бы использовать всю цветистость языка для описания ее наружности – и все же не перейти пределов истины. Кроткое и ясное чело ее было верным отражением чистоты ее духовной природы. Она была глубоко религиозна. Часто бывает, что религиозность придает человеку какой-то грустный облик. Но она была не такова. Ее религия наполняла ее внутренним довольством и отрадой; и если она по временам бывала встревожена и ее лицо и осанка изобличали переживаемое ею страдание, то это была скорбь о своей родине, скорбь, ни единая доля которой не проистекала от веры.

Значительная часть нашей деревни была разгромлена, и когда мы получили возможность без опасения вернуться назад, то нам пришлось испытать на себе все те страдания, от которых много лет – десятки лет! – изнывал народ во всех других краях Франции. В первый раз мы увидели разрушенные, обгорелые стены; наткнулись на улицах на туши бессловесных животных, убитых только ради потехи, – в их числе были телята и овцы, любимцы детей, и тяжело было видеть малышей, плакавших над погибшими друзьями.

Налоги, налоги! Каждый думал об этом. Каково будет нести это бремя теперь при разоренной общине! И лица у всех вытянулись при этой мысли. Жанна сказала:

– Много лет уже вся остальная Франция платит налоги, не имея, чем платить. Но мы до сих пор не испытали этой горькой напасти. Теперь узнаем.

И она продолжала говорить о том же. Волнение ее возрастало. Ясно было, что эта забота наполняет все ее мысли.

Наконец мы увидели нечто ужасное. То был безумец, – исколотый кинжалами и изрубленный на куски в своей железной клетке, на углу площади. Кровавое и страшное зрелище! Едва ли кто из нас, молодежи, видел когда-нибудь раньше человека, погибшего от насильственной смерти; оттого этот мертвец как-то зловеще приковал к себе наше внимание – мы не могли оторвать глаз от него. Впрочем, не на всех он подействовал именно так; на всех нас, кроме Жанны. Она отвернулась в ужасе и ни за что не соглашалась вторично взглянуть на убитого. В этом было поразительное предуказание, что мы – лишь рабы привычки; предуказание того, как сурово и жестоко иногда относится к нам судьба. Ибо было предопределено, что спокойно доживут до старости именно те из нас, которых наиболее заворожило это зрелище кровавой и жестокой смерти, между тем как она, с врожденным и глубоким ужасом отвращавшаяся от крови, вскоре должна была видеть ее изо дня в день на полях сражений.

Вы легко можете поверить, что теперь у нас было вдоволь о чем потолковать; разгром нашей деревни казался нам величайшим событием мира. Ведь эти простодушные крестьяне в действительности еще ни разу не оценили во всей полноте размеров тех событий мировой истории, которые находили смутный отзвук в их представлениях, – хотя им и казалось раньше, что они сознают сущность дела. Мелкое, но мучительное происшествие, представшее их телесным взорам и испытанное ими на собственной шкуре, – фазу сделалось для них важнее самых величественных деяний давно минувшей старины, о которых они знали понаслышке. Теперь забавно вспомнить, как разглагольствовали тогда наши старики. То-то они сердились да ныли!

– Да! – сказал старый Жак д'Арк. – Времена настали, нечего сказать. Надо бы довести об этом до сведения короля. Пора уж ему перестать бездельничать да мечтать – пусть примется за свое дело по-настоящему. – Он имел в виду нашего молодого, лишенного наследства короля, бездомного изгнанника, Карла VII.

– Правильно сказано! – заметил мэр. – Надо бы сообщить ему. Разве можно терпеть такие вещи! Ты тут не знаешь, где преклонить голову, а он себе прохлаждается! Надо об этом разгласить – непременно надо! Пусть узнает вся Франция!

Послушать их, так можно было подумать, что все предшествовавшие десять тысяч погромов и поджогов были выдумкой, а только наш – настоящий. Так уж всегда: пока в беде твой сосед – ничего, довольно одних разговоров; а попадешь сам в беду – значит, пора королю встряхнуться и взяться за дело.

Великое событие вызвало много толков и среди нас, молодежи. Пасем стада – и говорим без умолку. Мы уж начали изрядно важничать: мне было восемнадцать, а остальным на год, даже на четыре больше, – во всяком случае, уже не дети. Однажды Паладин начал высокомерно разносить французских генералов-патриотов.

– Взгляните на Дюнуа, на побочного Орлеана, – какой же он генерал! Пусть только меня назначат на его место – я не стану говорить, что именно я сделаю: болтать языком вовсе не по моей части; я предпочитаю действовать, пусть болтовней занимаются другие. Но только поставьте меня на его место – вот и все! А возьмем хоть Сентрайля – просто тьфу! А этот хвастливый Ла Гир – неужели, по-вашему, и он генерал?

Всем было как-то не по себе видеть такое презрительное отношение к этим великим именам. Ведь в наших глазах эти знаменитые полководцы были почти богами. Они, величественные и далекие от нас, представлялись нам какими-то смутными, огромными призраками, какими-то грозными тенями; и жутко было говорить о них как о простых смертных и запанибрата разбирать или осуждать их поступки. Жанна вспыхнула.

– Не понимаю, – сказала она, – как можно говорить так резко об этих необыкновенных людях: ведь они – истинные столпы французского государства, которое они поддерживают по мере сил своих и спасают ценою ежедневно проливаемой крови. Что касается меня, так я сочла бы великим счастьем, если бы мне выпала честь хоть один раз взглянуть на них – взглянуть только издали, потому что я недостойна близко подойти к ним.

На минуту Паладин смутился, прочитав в наших лицах, что слова Жанны были выражением наших общих чувств. Но он тотчас оправился и снова принялся разносить все в пух и прах.

Жан, брат Жанны, заметил ему:

– Если тебе не по нутру то, что делают наши генералы, то почему же ты сам не отправишься на великую войну и не исправишь их ошибок? Ты все толкуешь о снаряжении в поход, а сам – ни с места.

– Вот как! – возразил Паладин. – Легко сказать: иди! Изволь, я объясню, почему я остаюсь здесь и изнываю от мирного бездействия, столь противного моей природе, как ты знаешь. Я не иду, потому что я не дворянин. Вот в чем все дело. Что может в такой войне сделать один солдат? Ничего! Он не смеет думать о повышении. Будь я дворянином – неужели я остался бы здесь? Да ни единой минуты! Я спас бы Францию… Ладно, смейтесь себе, но я-то знаю, какие силы таятся во мне, я знаю, что кроется под этой крестьянской шапкой. Я могу спасти Францию, и я готов сделать это – только не при настоящих условиях. Если я нужен – пусть пришлют за мной; а нет – сами будут виноваты. Но я не тронусь с места, пока меня не сделают офицером.

– Увы! Бедная Франция – Франция погибла! – заметил Пьер д'Арк.

– Чем фыркать на других, отчего тебе самому не отправиться на войну, Пьер д'Арк?

– О, за мной ведь тоже еще не прислали. Притом я такой же дворянин, как и ты. Но я пойду на войну; обещаю пойти. Я обещаю пойти в качестве рядового, под твоей командой, Паладин, – когда за тобой пришлют.

Все засмеялись, а Стрекоза сказал:

– Так скоро? В таком случае тебе надо приготовляться; тебя, пожалуй, позовут уж лет через пять – кто знает? Да, я уверен, что ты отправишься на войну через пять лет.

– Он отправится раньше, – сказала Жанна.

Она произнесла это тихо и задумчиво, но ее слова были услышаны всеми.

– Откуда ты знаешь, Жанна? – удивленно спросил Стрекоза. Но его перебил Жан д'Арк.

– Я тоже хотел бы пойти, но так как я слишком молод, то тоже подожду и отправлюсь, когда пришлют за Паладином.

– Нет, – сказала Жанна, – он отправится вместе с Пьером.

Она точно говорила сама с собой – вслух, но бессознательно; и на этот раз я один услышал ее слова. Я взглянул на нее; ее вязальные спицы бездействовали, лицо ее сделалось каким-то мечтательным, не от мира сего. Губы ее слегка двигались, как будто она произносила про себя отрывки фраз. Но она говорила беззвучно: я стоял ближе всех и ничего не слышал. Однако я насторожил уши, потому что те две фразы несказанно поразили меня: я суеверен, и всякая мелочь, если она необычна и странна, легко может взволновать меня.

Ноэль Ренгесон сказал:

– Есть только одно средство, которое могло бы спасти Францию. У нас в деревне есть, по крайней мере, хоть один дворянин. Почему бы Школяру не поменяться с Паладином своим именем и званием? Тогда он сделался бы офицером, Франция прислала бы за ним, и мы, словно мух, смели бы в море все эти полчища бургундцев и англичан.

Школяр – это был я. Меня прозвали так, потому что я умел читать и писать.

Хор одобрения был ответом на шутку Ноэля. А Подсолнечник добавил:

– Вот это будет в самый раз, этим устраняются все затруднения. Сьер де Конт охотно согласится. Да, он отправится в поход под командой Паладина и падет во цвете лет, покрытый славой простого солдата.

– Он пойдет вместе с Жаном и Пьером и будет жить, пока не забудется эта война, – пробормотала Жанна, – и в одиннадцатом часу Ноэль и Паладин присоединятся к ним, но не по доброй воле.

Ее голос был так тих, что я не могу поручиться за точную передачу слов; во всяком случае, так мне послышалось. Жутко слышать такие вещи.

– Итак, – продолжал Ноэль, – все налажено; осталось только сплотиться под знаменем Паладина и идти освобождать Францию. Вы все примкнете к нам?

За исключением Жака д'Арк, все изъявили согласие.

– Прошу уволить меня, – сказал Жак. – Беседа о войне – вещь прекрасная, и в этом я всегда вам сочувствовал, и я всегда думал, что пойду в солдаты, как только сделаюсь большим. Но вид нашей разгромленной деревни и этот изуродованный, кровавый труп безумца показали мне, что я вовсе не создан для такой работы и для подобных зрелищ. Это ремесло мне не по нутру. Подставлять себя под удары меча, под выстрелы пушек, идти на смерть? Это не по мне. Нет-нет, – на меня не рассчитывайте. К тому же я ведь старший из сыновей, я – будущая опора и защита семьи. Раз уж вы собираетесь взять на войну Жана и Пьера, то должен же кто-нибудь остаться здесь, чтобы позаботиться о Жанне и другой сестре. Я останусь дома и доживу до спокойной и безмятежной старости.

– Он останется дома, но не доживет до старости, – пробормотала Жанна.

Болтовня продолжалась в том жизнерадостном и беззаботном тоне, который является достоянием юности. Паладин рассказывал планы своих походов, вступал в свои битвы, одерживал победы, истреблял англичан, возводил короля на престол и возлагал ему на голову корону. Мы спросили, что он скажет, когда король предложит ему самому назначить себе награду. У Паладина ответ был уже готов заранее, и он произнес без запинки:

– Он должен дать мне герцогство, сделать меня главным пэром и возвести меня в сан наследственного великого коннетабля Франции.

– И женить тебя на принцессе, – ты ведь не забудешь упомянуть и об этом?

Паладин немного покраснел и резко возразил:

– Пусть оставляет принцесс при себе – я найду невесту сам, по своему вкусу.

Он имел в виду Жанну, хотя в то время никто не догадался. Если бы догадались, то Паладина подняли бы на смех за его самомнение. Во всей деревне никто не был достоин Жанны; всякий сказал бы так.

Каждый из присутствовавших, по очереди, должен был сказать, чего он потребовал бы от короля, если бы мог поменяться местами с Паладином и совершить те чудеса, которые тот собирался привести в исполнение. Ответы были шутливые, и каждый старался превзойти остальных беспредельностью притязаний. Дошла очередь до Жанны, и когда ее вызвали из мира грез и попросили высказаться, то пришлось объяснить ей в чем дело, так как ее мысли были далеко и она не слышала последней части нашего разговора. Она подумала, что от нее ждут серьезного ответа, и ответила искренно. Некоторое время она молчала, обдумывая, затем сказала:

– Если бы дофин, по своему милосердию и благородству, сказал мне: «Вот теперь я богат и восстановлен в правах своих; выбирай, и дастся тебе», – то я опустилась бы на колени и попросила бы его приказать, чтобы наша деревня на вечные времена была освобождена от налогов.

Это было сказано так просто и от всего сердца, что растрогало нас, и мы не засмеялись, но задумались. Мы не засмеялись. Но наступил день, когда мы с печальной гордостью вспомнили эти слова, и мы порадовались, что не смеялись над ними, потому что тогда мы поняли, сколько благородства было в ее словах, и увидели, с какой прямотой она оправдала их в свое время, прося у короля именно этой милости и не желая ничего для себя самой.

Глава VII

Все свое детство и до четырнадцати с лишком лет Жанна была самым жизнерадостным и веселым существом в деревне; вечная попрыгунья, вечная хохотушка, заразительно и счастливо смеявшаяся! И за этот нрав, за теплоту и отзывчивость души, за пленительность и прямоту обращения ее любили все решительно. Она всегда горячо любила отчизну, и по временам вести о войне отрезвляли ее настроение, терзали ей сердце и знакомили ее с горечью слез; но всякий раз, лишь только проходили мимо черные тучи, она веселела и становилась снова прежней Жанной.

Но вот уже года полтора, как настроение Жанны изменилось, сделалось сосредоточенным; она не была печальна, но много задумывалась, забывала об окружающем, отдавалась мечтам. Она носила Францию в своем сердце, и ноша была нелегка. Я знал, что именно в этом причина ее тревоги, другие же приписывали ее рассеянность религиозному самозабвению; она почти ни с кем не делилась своими мыслями, но мне кое-что сообщала, и потому я лучше других знал, чем поглощены ее помыслы. Нередко мне приходило в голову, что у нее есть тайна – тайна, которую она всецело хранит в себе, скрывая и от меня и от других. Эта догадка зародилась во мне потому, что несколько раз она останавливалась на полуслове или переменяла предмет разговора в такую минуту, когда казалось, что она готова нечто поведать. Мне суждено было раскрыть эту тайну, только не тотчас.

На другой день после описанного разговора мы все были на пастбище и, по обыкновению, принялись толковать о Франции. Ради Жанны я до сих пор всегда старался говорить с надеждой на лучшее будущее; но я лгал, потому что в действительности во всей Франции не на чем было повесить клочка надежды. А лгать ей в глаза было так мучительно; так стыдно было преподносить это предательство той, кто была белоснежно чиста от вероломства и лжи, той, кто даже не подозревала о существовании подобной низости в других; так тяжело было кривить душой, что я решил повернуть назад и начать все сызнова, и никогда больше не оскорблять ее лживыми речами. Итак, я пустился в новую политику и сказал (и, конечно, открыл свои действия маленькой ложью, потому что привычка – вторая натура, и ее никак не вышвырнешь сразу в окошко, приходится ласково уговаривать ее сойти вниз, ступень за ступенью):

– Жанна, прошлой ночью я все думал о том же и пришел к выводу, что мы все время заблуждались; что положение Франции отчаянно; что оно было отчаянным еще со дня битвы при Азенкуре и что теперь оно более чем отчаянно – оно безнадежно.

Я говорил, но не смел посмотреть ей в лицо. Да и кто решился бы на моем месте? Разбить ее сердце, разрушить надежды такой неприкрашенной, жестокой речью, не смягчив ее ни единым благотворным словом, – как это было постыдно! Но вот я кончил, от сердца отлегло, и совесть моя воспарила ввысь; и я взглянул, как это на нее подействовало.

Никак. По крайней мере, не того я ждал. В ее задумчивых глазах было чуть заметное выражение изумления – вот и все. И она произнесла, просто и невозмутимо, как всегда:

– Положение Франции безнадежно? Почему ты думаешь так? Объясни.

Если вы боитесь чего-то неотвратимого, что должно причинить боль дорогому вам человеку, то как отрадно видеть, что ваши опасения оказались напрасными! Я почувствовал облегчение и теперь мог высказаться вполне, без утайки, без смущения. И я приступил:

– Оставим в стороне тонкие чувства и патриотические мечтания и разберем действительную суть дела. Что же мы видим? Обстоятельства дела так же красноречивы, как цифры в счетной книге купца. Достаточно подсчитать оба столбца, чтобы убедиться в несостоятельности французского торгового дома и увидеть, что на половину его собственности уже наложен запрет английским шерифом[3], тогда как другая половина – неизвестно в чьих руках: во власти тех безответственных грабителей и разбойников, которые никому не приносят присяги. Наш король, позорно бездеятельный и обнищавший, заперт со своими любимыми царедворцами и шутами в крохотном уголке своего королевства и нигде не имеет власти, не имеет за душой ни гроша, не имеет ратников; он не сражается и не намерен сражаться, не помышляет о дальнейшем сопротивлении. Поистине, единственное, к чему он готовится, это – махнуть рукой на все, бросить корону в канаву и убежать в Шотландию. Вот обстоятельства дела. Верно ли?

– Да, все верно.

– Значит, так оно и выходит: стоит только подсчитать, и вывод ясен.

Она спросила спокойным и ровным тоном:

– Какой вывод? Что дело Франции проиграно?

– Очевидно. Разве можно сомневаться в этом, если налицо такие данные.

– Как ты можешь думать это? Как ты можешь чувствовать так?

– Как я могу? А разве я могу думать или чувствовать иначе перед лицом очевидности? Жанна, неужели, видя эти роковые цифры, ты действительно питаешь какую-нибудь надежду?

– Надежду?! Больше того. Франция вернет себе свободу и сохранит ее. Не сомневайся в этом.

Мне начало казаться, что на ее ясный ум нашло временное затмение. Очевидно, это было так, иначе она поняла бы, что все данные могли говорить только об одном. Может быть, если я перечислю все снова, она увидит? Итак, я сказал:

– Жанна, твое сердце, которое боготворит Францию, обмануло твой разум. Ты не замечаешь важности этих цифр. Вот я набросаю тебе общую картину – начерчу палкой на земле. Здесь вот я грубо обрисовал Францию. Посередке, с востока на запад, провожу реку.

– Так – Луару.

– Ну, вся северная половина страны – в цепких когтях англичан.

– Да.

– А вот эта часть – южная половина, – в ничьих руках, как это признано нашим королем, ибо он приготовляется к бегству в чужие страны. У Англии здесь стоят войска; сопротивления никакого; она может занять всю страну, когда ей вздумается. Поистине, Франции нет, вся Франция уже погибла, Франция перестала существовать. То, что было Францией, теперь – британская провинция. Верно ли?

Ее голос был тих, слегка взволнован, но отчетлив:

– Да, верно.

– Прекрасно. Теперь добавь одно решающее обстоятельство, и сумма получится полная. Когда французские войска одержали последнюю победу? Шотландские войска, правда, несколько лет тому назад одержали одну или две жалкие победы под нашим знаменем, – но я говорю о французских. С тех пор, как восемь тысяч англичан двенадцать лет назад почти истребили при Азенкуре шестнадцать тысяч французов, – с тех пор французская доблесть надломлена. И теперь вошло в пословицу, что пятьдесят французских солдат побегут, завидев пятерых английских.

– Прискорбно, но даже и это правда.

– Значит, пора надежды, несомненно, миновала.

Я был уверен, что теперь она ясно увидит все.

Я думал, что теперь она поневоле убедится в моей правоте и признает сама, что больше нет никакой надежды. Но я ошибался; я был разочарован. Она ответила без малейшей тени сомнения:

– Франция воспрянет. Увидишь.

– Воспрянет? Когда на ее спине это тяжелое бремя неприятельских войск?

– Она сбросит это бремя; она растопчет его.

Это было сказано с воодушевлением.

– Не имея солдат, будет сражаться?

– Барабанный бой созовет их. Они откликнутся, они выступят в поход.

– Выступят спиной к врагу?

– Нет, лицом к врагу – вперед – все вперед! Увидишь сам.

– А нищий король?

– Он взойдет на престол, он наденет венец.

– Ну, по правде сказать, от таких речей голова кругом идет. Кабы я мог поверить, что через тридцать лет будет свергнуто английское владычество и что на голову французского монарха будет возложена настоящая корона, знак верховной власти…

– Не пройдет и двух лет, как совершится и то, и другое.

– Будто бы? А кто же совершит все эти дивные невозможности?

– Бог.

Ясно прозвучал этот тихий и благоговейный ответ.

* * *

Откуда у нее взялись эти странные мысли? Вопрос этот неотступно занимал меня в течение двух или трех последующих дней. Неизбежно возникала догадка – не помешалась ли она? Чем иначе объяснить все это? Грустные, неустанные думы о невзгодах Франции поколебали ее сильный разум и населили ее фантазию несбыточными призраками. Да, это, несомненно, так.

Но я следил за ней, подвергал ее испытаниям, – и приходилось разубеждаться. Ее взгляд был по-прежнему ясен и сознателен, ее поступки естественны, ее речи связны и толковы. Нет, ее разум не помутился, он по-прежнему был самым светлым и здравым во всей деревне. Она продолжала думать за других, брала на себя чужие заботы, жертвовала собой ради других – как всегда. Она продолжала ухаживать за больными и убогими и по-прежнему была готова уступить свою постель страннику, устроившись сама на полу. Тайна существовала, но не в помешательстве была ее разгадка. Это было очевидно.

Наконец ко мне в руки попал ключ от ее тайны. И вот как это случилось. Вы слышали, как весь мир говорил о том, о чем я собираюсь вам рассказать, но вы не слышали ни одного рассказа очевидца.

Однажды – это было 15 мая 1428 года – я возвращался, идя с той стороны холма; достигнув опушки дубового леса, я только что собирался выйти на поросшую дерном поляну, где стоял волшебный бук, но сначала взглянул из-за кустарника – и попятился назад, спрятавшись под покровом листвы. Дело в том, что я увидел Жанну, и мне захотелось как-нибудь подшутить над ней. Подумать только: эта пошлая затея едва не соприкоснулась с событием, которому суждено навеки запечатлеться в истории и в народных песнях!

День был пасмурный, и над зеленой поляной, где стояло Древо, простиралась мягкая, богатая тень. Жанна сидела на природной скамейке, образованной большими узловатыми корнями Древа. Руки ее покоились на коленях. Она слегка склонила голову к земле, и было заметно, что она углубилась в думы, витает в мире грез, забыла о себе самой и об окружающем мире. И тут я заметил нечто чрезвычайно странное: то была белая тень, медленно скользившая по траве, по направлению к Древу. Тень была величественна по своим размерам – какой-то крылатый призрак, в мантии. И белизну тени я не решился бы с чем-либо сравнить, разве – с белизной молнии. Но даже у молнии не бывает такой поразительной белизны: на молнию можно смотреть без боли, а этот блеск был так ослепителен, что я почувствовал боль в глазах и прослезился. Я обнажил голову, догадавшись, что стою перед чем-то не от мира сего. Страх и трепет овладели мной, так что мое дыхание стеснилось и замерло.

Другая странность. Лес только что безмолвствовал, в нем царила та глубокая тишина, которая наступает при появлении темной грозовой тучи, когда все лесные твари в испуге умолкают. Теперь же все птичьи голоса сразу слились в одну общую песнь, исполненную неописуемого ликования, воодушевления, восторга; и песнь была столь красноречива и трогательна, что я не мог больше сомневаться: совершалось божественное таинство. При первом же звуке птичьих голосов Жанна упала на колени и низко склонила голову, скрестив на груди руки.

Она еще не видала тени. Не птицы ли возвестили ей о ее приближении? Вероятно, да. В таком случае это должно было повторяться и раньше. Да, в том не может быть сомнения.

Тень медленно приближалась; вот она коснулась Жанны, озарила ее, окутала своим грозным великолепием. В этом сиянии бессмертия ее лицо, до тех пор лишь человечески прекрасное, приобрело божественную красоту. Ее простое крестьянское платье, преображенное этим потоком лучей, уподобилось одеянию тех светозарных Божьих детей, сидящих на ступенях Престола, которых мы встречали в наших сновидениях и грезах.

Вот она встала; голова ее все еще была немного наклонена, руки опустились, и пальцы слегка переплелись. Она стояла вся пронизанная дивным светом, но, по-видимому, не сознававшая того, и словно вслушивалась, – однако я ничего не слышал. Вскоре она подняла голову и посмотрела вверх, как будто ей приходилось глядеть в лицо великану, – и сложила руки, высоко подняла их с мольбой и словно начала о чем-то просить. Я разобрал некоторые слова. Я расслышал, как она говорила:

– Но я так молода! Ах, я слишком молода, чтобы оставить свою мать и родные места, пойти в чуждый мне мир и взяться за такое великое дело! Ах, как я могу говорить с мужчинами, быть их сотоварищем, да еще с солдатами! Я должна буду терпеть оскорбления, обиды, презрительные насмешки. Как я могу пойти на великую войну и стать во главе полчищ? Я, девушка, ничего в этом не понимающая, не умеющая владеть оружием, ни ездить верхом… Но если так повелено…

Ее голос дрогнул, прервался рыданиями, и я не мог больше расслышать ее слова. И тогда я опомнился. Я познал, что вторгаюсь в тайну Божию, – какова же будет мне кара за это? Я испугался и углубился подальше в лес. Тут я сделал зарубину на стволе дерева, говоря себе, что, быть может, я сплю и никакого видения не было. Я вернусь сюда, когда буду наверно знать, что я бодрствую, и посмотрю, окажется ли моя отметина на месте. И тогда я узнаю.

Глава VIII

Кто-то окликнул меня по имени. То был голос Жанны. Я вздрогнул: как она могла узнать о моем присутствии? Я сказал себе: значит, сон еще не кончился; все это был только сон – и голос, и тень, и все остальное; это проделки фей. И, перекрестившись, я произнес имя Бога, чтобы разогнать чары. Теперь я знал, что не сплю, потому что никакое колдовство не устояло бы перед таким заклинанием. Оклик повторился; я тотчас вышел из зарослей; передо мной действительно была Жанна, но не такая, какою я видел ее во сне. Она теперь не плакала, но была похожа на ту Жанну, которую мы знали полтора года назад, когда у нее на сердце было легко, на душе весело. Вернулось ее прежнее одушевление, возгорелся пламень, и в ее лице, в ее осанке было что-то восторженное. Она как будто только что очнулась от какого-то волшебного забытья. Поистине, казалось, что она только что была где-то далеко, недостижимая для нас, – и вернулась к нам, наконец; и мне сделалось так радостно, что я хотел бы созвать всех сюда, чтобы поздравили ее с прибытием. Взволнованный, я подбежал к ней и сказал:

– Ах, Жанна, я сейчас расскажу тебе нечто такое удивительное! Ты и представить себе не можешь! Я видел сон: ты стояла как раз на том месте, где стоишь сейчас, и…

Она подняла руку и сказала:

– То не был сон.

Я опешил; боязнь опять начала овладевать мною.

– Не сон? Почему же ты знаешь, Жанна?

– Спишь ли ты сейчас?

– Я… я думаю, что нет. Вероятно, нет.

– Нет, не спишь. Я знаю, что не спишь. И ты не спал и тогда, когда делал отметку на дереве.

Я похолодел от ужаса, потому что теперь не оставалось никаких сомнений, что я не спал, но действительно был очевидцем чего-то страшного, чего-то не от мира сего. И тут я вспомнил, что грешными стопами я попираю священную землю – ту землю, которой коснулась священная тень. Я ринулся прочь, содрогаясь от страха. Жанна догнала меня.

– Не бойся; пугаться нечего, – сказала она. – Пойдем со мной. Сядем у родника, и я расскажу тебе свою тайну.

Она уже готова была начать, но я перебил:

– Сначала скажи мне вот о чем. Ведь ты не могла видеть меня в лесу; как же ты узнала, что я сделал отметку на дереве?

– Подожди. Дойдем и до этого, узнаешь все.

– Но объясни мне теперь хоть одно: чья это была грозная тень?

– Изволь, скажу. Только не пугайся, опасности нет. То была тень архангела Михаила, вождя и начальника рати небесной.

Я перекрестился и затрепетал при мысли, что я осквернил стопами эту землю.

– Тебе не было страшно, Жанна? Видела ли ты его лик, его стан?

– Да, но мне не было страшно, потому что это случилось уж не в первый раз. А в первый раз – боялась.

– Когда это было, Жанна?

– Года три тому назад.

– Так давно? И много ли раз ты видела его?

– Да, много.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Два бестселлера одним томом! Исторические боевики о славной и кровавой эпохе князя Рюрика, о «прекра...
Нет времени на отдых, когда на плечах лежит империя, пусть даже рядом четверо кровных братьев. Новые...
Даже самая несправедливая судьба может вдруг преподнести подарок, о котором и мечтать не смел. Иногд...
Бункер в постапокалипсисе – уникальное место! В нем водятся ужасные монстры. В нем скрывается немысл...
Перед вами книга о загадочных существах, живущих не в своём теле и не свою жизнь.О внутреннем нравст...
Сотруднице могущественной силовой структуры Алиевой поручено обеспечить безопасность международного ...