Холодная весна в Провансе (сборник) Рубина Дина

– Нам здесь заказан номер, – сказала я, не подав виду, что удивилась этакому контрасту средиземноморского типа внешности и голландского имени хозяина.

– Смотри, – Борис кивнул куда-то в сторону маленького зала кондитерской, где сидели две пожилые дамы, пили кофе с рогаликами. Я недоуменно взглянула на мужа: что примечательного увидел он в милых голландских старушках?

– На стене… какое совпадение…

Я перевела взгляд. Да, совпадение забавное – над столиком висела копия той самой картины Вермеера, «Вид Дельфта», перед которой мы простояли сегодня битый час в Маурицхейсе.

Пока я заполняла бланк анкеты и получала ключи, Борис, невежливо нависнув над божьими одуванчиками, изучал копию картины…

Я окликнула его, и, взвалив на себя сумки, мы потащили их – о, крутизна винтовых лестниц-скважин в голландских домах семнадцатого века! – на второй этаж, пыхтя и проклиная свое пристрастие к старине.

На дубовой двери нашей комнаты была привинчена табличка: «Карел Фабрициус».

– Очень мило…

– Все по теме, – сказал Боря, вставляя массивный ключ в замок. Я подумала – слишком уж по теме. Мой писательский нос с утра уже чуял то, на что – словно охотничий пес – был натаскан годами: еле слышимый аромат витавшего в воздухе сюжета.

Дверь открылась, и мы остановились на пороге.

Люблю этот первый взглд на новое мимолетное пристанище. Первый шаг в гостеванное пространство, которое хочется сразу обжить, хоть на сутки, хоть на ночь заполнить собой, превратив в свое убежище. В этой небольшой комнате было все, что так нравится мне в европейской старине: почерневшие, рассохшиеся балки потолка, криво подпирающие скошенный потолок, неровные беленые стены, большое окно, из которого выглянешь – привычное напластование черепицы, вымытый булыжник внутреннего дворика, старый фонарь – и волны герани, белой и розовой.

Борис свалил сумки на пол и рухнул на постель.

– А копия-то странная, – сказал он, – там, на стене.

Я с ожидаемым, надо сказать, удовольствием обнаружила электрический чайник на столе, а в корзинке – пакетики с чаем и кофе, две булочки, запаянные в целлофан, сахар, круглые плошки с джемом. Место было приличным, ничего не скажешь.

Я налила в чайник воды и включила его.

– Чем это странная?

– Понимаешь… С одной стороны, очень недурное исполнение. С другой стороны – весьма приблизительные цвета. Будто художник писал не с картины, а с какой-то случайной репродукции… К тому же она потемнела от времени. Надо бы тому парню за стойкой сказать, чтобы протер холст луковым соком.

– Вот и скажи! – мстительно заметила я.

Не владея ни одним языком, мой муж, как все мои близкие, уверен, что я могу, если захочу, поговорить с любым иностранцем на любую тему…

После вечерней прогулки по городу ужинали в одном из ресторанов на Маркт – большой, веками обжитой площади, уютно обставленной старинными комодами-домами. В головах площади плыла, словно флотилию вела, Ньиве-Керк, усыпальница королевской фамилии. На высоком круглом постаменте перед ней – огромный, сутулый и несуразный, в плаще до пят, – высился над площадью кто-то из первых здешних печатников, какой-то Гуго, выставив вперед острую бронзовую бородку, держа в руках огромный фолиант. Под фонарем блестела бронзовая пряжка на туфле танцевального фасона.

Ресторан, куда мы зашли поужинать, помещался в полуподвале одного из домов. За густыми переплетами окна, буквально на уровне нашего стола, у моего локтя плескалась вода узкого канала, в котором – в свете фонарей – утомленно плавали сонные утки.

Столы были накрыты коврами, как на картинах Вермеера, и тоже продолжались за окном, смутно волнуясь ворсистым ложем в колеблющейся воде.

– А знаешь… – вдруг сказала я, – неохота уезжать отсюда!

На столе перед нами в плошке горела желтая свеча, она тоже отражалась в окне, в плотной воде канала дрожащим теплым огоньком. Вся улочка с запертыми на ночь магазинами, кондитерскими, аптекой казалась от этого обжитой и уютной…

– А как же Брюгге?

– Ну, давай раз в жизни поменяем планы…

– Да ты уже завтра заскучаешь! Мы за три часа обошли весь городок. Здесь ни музея, ни…

Он посмотрел на меня, пожал плечами…

– Как хочешь…

Вернувшись после ужина на площадь, мы наткнулись там на крытые брезентом фуры с включенными огнями. В свете фонарей и фар молодые люди сгружали на землю длинные алюминиевые штанги.

– Что-то завтра здесь будет, – предположила я. – Надо бы в отеле спросить.

Перед сном мы еще заложили крюк подальше… Тихие пустынные набережные, скудное освещение, белые перила мостов – ряд вытянутых шахматных пешек – над тяжело мерцающей водой каналов…

На противоположной стороне улицы мы обратили внимание на спрятанное в маленьком дворе здание совсем не голландской, а скорее греческой архитектуры с треугольным портиком и голубыми – в свете луны – колоннами. Мне вдруг почудились на фронтоне знакомые буквы…

– Смотри, иврит!

– Откуда здесь иврит? Какая-нибудь греческая церковь…

Мы перешли по мосту на противоположный берег канала, и Борис взбежал по ступеням здания к запертым массивным дверям.

– Ты не поверишь! – крикнул он оттуда. – Это синагога. Судя по архитектуре, конец восемнадцатого – начало девятнадцатого века.

– А почему бы и нет? Вероятно, до войны здесь была приличная община… Как везде в Европе…

…За конторкой в гостинице стояла и писала что-то высокая старуха с суровым лицом, как бы собранным из нескольких стертых плоскостей. Вот уж в ее голландском происхождении сомнений не возникало.

Я поздоровалась, назвала номер комнаты. Она молча сняла с гвоздика ключ и передала мне.

– Госпожа… Мы хотеть… – несколько радостных гримас и обнимающе-пригласительные движения рук. – Циммер-грахтн-хотэл-три-дейс?.. Это – да?

Знакомая оторопь на лице и столь же знакомый как бы щелчок включения смысла.

– Это – да.

– Скажи ей про картину, – подсказывает Борис рядом, – чтобы протерла луковым соком.

– Отстань! – огрызаюсь я.

– Ну почему? Ну что тебе стоит?

– Потому что я не знаю – как по-голландски будет «луковый сок»!

* * *

Утром проснулись от богатейшего перезвона колоколов на колокольне Ньиве-Керк. Высокие звуки будто окунались в вязкую воздушную среду и гасли там, как спички гаснут в блюдце с песком. Низкие – тянулись, ползли, утробно выдыхали в небо гуды, как аллегорические щекастые ветра на картинах старых мастеров выдувают брандспойтовые струи воздуха.

Во внутреннем дворике, куда выходило наше окно, стоял холодный пар утреннего тумана…

– …Послушай, что играют, – спросонья пробормотал мой муж.

Я прислушалась: вот это да! Колокола вызванивали «Ob-La-Di, Ob-La-Da…» – песенку нашей юности, исполняемую когда-то «Битлами»…

– Это в усыпальнице-то королевской фамилии, а? Между прочим, принцев Оранских… – Он потянулся. – Хороший город!

– У вас сегодня так весело! – сказала я хозяину, на своем, разумеется, птичьем наречии. Он сам подавал завтрак: плетеная корзинка с круассанами и булками с маком; масло, джем, полный кофейник горячего кофе. Высокий голубой молочник с надбитым носиком.

– Воскресенье, – отозвался он по-английски. Его внешность по-прежнему интриговала меня: нездешние южные черты лица и голландская сдержанность в мимике. – Сегодня на Маркт – воскресный рынок, – добавил он.

…Над Дельфтом курился туман, легкий, воздушный, какой-то зефирный. Шпиль Ньиве-Керк таял, таял, – петушок поблескивал в молоке облачков.

Воскресный рынок на Маркт уже обустраивался, складывался в самостоятельный городок. По периметру площади и вдоль домов расставлялись рядами столы, крытые поверху полосатыми и темно-зелеными навесами. Из открытых спозаранку кафе и ресторанов официанты выносили, позевывая, на улицу столы и стулья.

С колокольни безудержно катились звоны, концерт все длился, Баха сменял Букстехуде, за ними – не смущаясь – запряженное тройкой малых колоколов, выплывало какое-нибудь известное танго и совершало шикарный танцевальный круг над черепицей, сизой от нежной туманной мороси.

Часа через полтора туман рассеялся, рынок загалдел, зашумел, мягкое солнце затопило старинную площадь…

Ропот великого торга возносился к шпилям и колоколам.

Тут являла себя нынешняя разноплеменность Европы: китайцы, вьетнамцы, таиландцы, арабы со своим поистине международным барахлом, столь привычным сейчас на рынках разных стран, вершили счет носкам, трусам, темным очкам, брелокам и чашкам… Отдельным рядом тянулись столы со старьем, и среди прочего – великолепная и дорогая керамика Нидерландов потертыми, иногда склеенными голубыми боками ловила мягкие солнечные блики.

В съестных рядах торговали сырами, медом и сластями – круглыми пористыми бельгийскими вафлями, меж слоями которых намазывали шоколадный крем, сгущенное молоко, джем – в зависимости от того, насколько рот отваживался ухватить это многоэтажное великолепие.

Мы к тому времени успели уже выпить кофе, совершить очередной круг по маленькому центру Дельфта и решили вернуться на площадь, с которой доносился разбитной и жалостный одновременно звук шарманки.

Из глубокой тени кирпичного ущелья меж двух высоких домов, в прямоугольном просвете, рассеченном вверху надвое навесным фонарем, виднелся высокий дом на Маркт, выбеленный солнцем, с заплатами бордовых ставней. И фонарь, и тренога, вынесенная перед рестораном, и маленький синий «Фольксваген», и полосатые навесы, и фургон с лошадкой – все было залито прямым ликующим светом.

Лошадка была рыжей, с золотисто-промытой, как у старательной пятиклассницы, гривой. На платформе-колеснице, в которую она была впряжена, воздвигнут… теперь надо как-то описать, как-то назвать это сооружение. Балаган-шарманка, вот как я это назову!

Итак, сама шарманка была вставлена в вырезанный из дерева и ярмарочно раскрашенный театр величиной с небольшую карету. В окне кареты, за которым виднелись нисходящие по высоте трубы органчика, стояли фигуры трех кавалеров елисаветинской эпохи – в цветных панталонах, в чулках, в туфлях с пряжками и, главное, в треуголках на буклях пудреных париков.

И чего только не было на барочном фронтоне данного произведения кондитерского искусства; кондитерского – потому, что оно напоминало огромный торт: там были гроздья винограда, выпуклые листья причудливых растений, портреты обольстительных дам и даже – обрамленный листьями и плодами – пейзаж с оливковыми деревьями в голубой долине. Музыку это заведение выдавало совершенно трактирную, карусельную, площадную… Словом, шарманочную.

Вокруг повозки толпилась восхищенная публика. Дети старались потрогать бисквитные на вид красоты райского экипажа, кто-то кормил лошадку орехами, а сверху, с колокольни, все лились секвенции баховских прелюдий, не смешиваясь с механической гармоникой ярмарочного передвижного балагана внизу.

Я не сразу услышала сигнал мобильного телефона, а включив его, не сразу поняла – кто говорит. И, только выбравшись из толпы, различила голос нашей приятельницы.

– Ну, как вы там, в нашем Дельфте, – кричала она в третий раз, – вот собираюсь подскочить к вам сегодня, пообедать!

(Она жила в маленьком городке между Дельфтом и Лейденом, минутах в сорока езды от нас – вполне «европейский перегон, человеческое расстояние», как говорит один мой американский друг, так и не приспособившийся к дистанциям тамошних хайвеев.)

* * *

Мы встретились с ней ближе к вечеру у высокой бронзовой тумбы с памятником таинственному незнакомцу в танцевальной обуви. Ярмарочное веселье уже сворачивалось, разнималось на шесты, столы и ящики, скатывалось в брезентовые штуки, грузилось на фуры… И пока мы обедали все в том же полуподвале, с таинственно и уютно плещущей водой канала за переплетами окна, почти у самого локтя, фуры уехали, и площадь была убрана, как гостиная после ухода шумной и нетрезвой компании.

Мы немного еще погуляли втроем вдоль каналов. Нас обгоняли одинокие велосипедисты: промчалась старуха в элегантном плаще, азартно крутя педали, следом покатили стайкой четверо мушкетеров – три мальчика и девочка лет шестнадцати. Она-то как раз и походила на д’Артаньяна. Сидели на высоких седлах, спины держали прямо, только некоторая неподвижность бедер, вернее, механистичность их движений, отличала велосипедистов от наездников…

Как бывает неяркой холодной весной ближе к закату, ощущалось особое состояние воздуха, освещения, – когда мягкое солнце, задерживаясь на черепице и цепляясь за верхние уголки ставен, кажется – по контрасту с глубокими синими тенями на земле – таким нестерпимо ликующим, а отражение в водах канала – потаенным и особенно проникновенным. Так кисть художника, окунувшись в воду, легко и быстро трогает вихри голых ветвей на листе, волнующиеся в воде канала отражения домов, печных труб, высоких большеголовых фонарей у мостов и, главное, небо, небо, полное милосердного смысла, цветом более даже настоящее, чем эмалево плоское небо вверху. И вода стекает кривыми дорожками по листу, добавляя в акварель воздуха и света.

В такое время года попали мы в Дельфт, маленький старинный город Голландии, в котором некогда, довольно короткое, впрочем, время, два-три художника пытались поймать в широкоугольные зеркала и линзы грани этого ускользающего мира; рассмотреть в камере-обскуре этот трепет теней, блик на жемчужной серьге в атласной мочке юного ушка и блеск северного неба с торжественной поступью тяжелых облаков…

– Вот… – сказал Борис, останавливаясь на мосту у антикварной лавки, увешанной медной посудой, лампами, каким-то милым барахлом. – Вот, глядите: отсюда Фабрициус писал Ньиве-Керк. Здесь, на этом месте, и стояла лавка музыкальных инструментов, сидел задумчивый господин в черной шляпе…

– …именем которого названа наша комната в гостинице.

– Кстати! – встрепенулась наша приятельница. – Мне бы надо зайти поприветствовать Марию и Сэмюэля, не видала их целый год!

– А ты с ними хорошо знакома?

Она рассмеялась:

– Лучше некуда – по судебным нуждам. Я как переводчик вела несколько дел в здешнем суде. А они судились с одним клиентом, из наших… И… не помню уж деталей, как-то разговорились, познакомились, а потом подружились. Если заседания тянулись долго, они оставляли меня ночевать. Особенно зимой и ранней весной, когда дороги скользкие, а туристов негусто…

– Он несколько угрюм, ты не находишь?

– Нет, что ты, он порядочный и милый человек. А то, что не лыбится ежесекундно, так это ж тебе не Америка. Истинно голландская сдержанность.

– М-м-м… да?

– Вообще, семья у них удивительная! – продолжала она. – Во время немецкой оккупации Мария с отцом прятали в подвале шестерых евреев из дельфтской общины, тут недалеко у них синагога была. Причем, один из них был местным раввином, и старик Ван Лоу, истый христианин, протестант, каждый вечер спускался в подвал, чтобы вести с тем религиозные диспуты. Мария говорит – оба горячие, так спорили, так бились, дело чуть до драки не доходило! Просто крестовые походы какие-то… Она ужасно боялась, что кто-то услышит.

– Странно… у нее такое замкнутое лицо, – сказала я, – ни за что не подумаешь…

– Ну, она тогда девчонкой была и, между прочим, под страхом смерти воровала в комендатуре продовольственные карточки. Надо же было всех этих нахлебников как-то кормить.

– И… эти люди остались живы?

– Кроме одного, художника… Он был очень молод и очень болен, не помню чем… Прямо там, в подвале, и умер… Это мне даже не Мария рассказывала – она не любит говорить на эту тему, а ее сын, да и то как-то мельком…

Она привычным жестом потянула на себя входную дверь гостиницы и с порога кинулась обнимать госпожу Ван Лоу, быстро, радостно что-то приговаривая по-голландски. Та улыбалась в ответ, явно была рада встрече. Из задней комнаты на зов матери вышел и хозяин – снова улыбки, возгласы… стихия чужого языка: отрывистые, рубленые звуки – хруст корабельных мачт, стук топоров, харканье усталых плотников, пересыпанные воздушным, вполне цензурным здесь выдохом: «hui».

Мы уселись за стол, хозяин принес кофейник и молочник, расставил чашки… И присел рядом. Некоторое время они с Лерой оживленно переговаривались. Вдруг та спохватилась, стала о нас ему рассказывать – мол, путешествующие писатель и художник из Израиля…

– Вот и отлично, вот и переведи ему, – сказал Борис, наконец дорвавшийся до темы, – чтобы освежил ту копию Вермеера. Она потемнела от времени. Это просто: выжимается луковый сок…

Она подробно перевела. Хозяин кивал, внимательно слушал… Потом что-то сказал.

– Он говорит, что уже беспокоился, и даже показывал картину реставраторам. Дело в том, что она была написана в подвале, во время войны… Сэмми, кем написана, почему в подвале?

Хозяин, все с тем же невозмутимым выражением на лице, объяснял что-то минуты две. Наша приятельница ахала, восклицала, издавала губами пыхающие и харкающие звуки.

– Представляете: копия написана при свете свечей, тем самым молодым художником, о котором я только что вам рассказывала. Репродукцию раздобыла для него Мария. А у того в этюднике каких-то красок не хватало, но он все равно не мог не писать. Работал до самой смерти… Это единственная о нем память.

Снова она повернулась к хозяину, что-то уточняя…

– Скажи ему, что в Израиле есть Музей памяти шести миллионов погибших. И тем, кто спасал евреев во время войны, присуждают звание Праведников мира… Мы можем сообщить о его матери, ее вызовут, оплатят проезд, она посадит дерево в Аллее Праведников – это очень трогательная церемония.

Она перевела…

– Скажите ей сами, – коротко ответил он, извинился, поднялся и направился к конторке: в отворившуюся дверь отеля чета пожилых туристов проталкивала чемодан на колесах размером едва ли не с конторку.

Минут через пять к нам вышла хозяйка, и повторилась церемония представления – писатель и художник из Израиля… и так далее… Госпожа Ван Лоу поднимала брови, благосклонно кивала. Я пыталась представить ее молодой, совсем девчонкой, ворующей в комендатуре продовольственные карточки для шестерых опасных нахлебников в подвале… А ведь она не только карточки для них воровала, подумала я, она за ними и ведро выносила…

– Дорогая госпожа Ван Лоу, – сказала я по-английски. Дальше переводила Лера, и я видела, как с каждым словом лицо старухи замыкается, словно где-то в тайниках задвигаются ящички, запираются на замок, и ключ упадает на дно колодца.

– Нет! – наконец проговорила она. – Я знаю, есть люди, которые обеими ногами становятся на давнее свое добро, чтобы казаться чуток повыше… Я не из таких. Та история – мое личное дело, моя судьба. Я не хочу награды за судьбу.

– А тот парень, художник, – встрял опять Боря, – спроси-ка ее, – он только копию Вермеера успел написать? Бывает, когда нет натуры, художник пишет автопортрет…

– Там было темно. В подвале-то… – ответила госпожа Ван Лоу сухо. – И он вскоре заболел…

– А фотографии не осталось? – вдруг спросила я, имея в виду все тот же музей, собирающий по крохам наследие нашего неохватного, неподъемного горя. И осеклась, и пожалела сразу, что задала этот вопрос, словно в нем таился непроизвольный, невесомый, как вздох, смысл, который лишь подразумевался в этих стенах.

Она покачала головой, вдруг улыбнулась едва заметно и властно и подняла глаза туда, где за конторкой вписывал что-то в анкеты и выдавал клиентам ключи от комнат ее немолодой сын – высокий, с курчавыми седыми волосами, горбоносым нездешним профилем…

Я проследила ее взгляд и обернулась к мужу, который – как это часто с нами бывает – смотрел в ту же сторону, что и я.

Мы встретились глазами и тихо, одними губами, он приказал мне:

– Молчи!

А Лера обняла госпожу Ван Лоу, чмокнула в щеку, и затем прозвучали две фразы, вопрос и ответ, которые я поняла без перевода:

– Как же его звали, беднягу?

– Какая разница… – отозвалась старуха отрешенно. – Его звали Сэмми… Сэмюэль…

* * *

Мы провожали нашу приятельницу в глубоких сумерках. Долго искали площадь, на которой она оставила свою машину, наконец нашли. Странно: исходив вдоль и поперек крошечный Дельфт и выучив его за два дня чуть не наизусть, в последний вечер мы вдруг открыли эту чудесную, правильной четырехугольной формы площадь, которая словно пряталась от нас…

В центре ее стоял памятник корове. На колонне, раскрашенной под черно-белую коровью масть, четырьмя ногами на перевернутых ведрах стояла буренка, щедро размеченная по линиям разделки туши и раскрашенная синим, желтым и красным цветом. Склонив рогатую голову набок, она вот-вот готова была пуститься отчебучивать копытами по ведрам отчаянный степ. Это была веселая корова, провозвестница нового искусства новых голландских мастеров.

По периметру всей площади, приютившей группки молодежи, мягко светились окна баров и ресторанов. И окна вторых этажей были освещены приглушенным светом ламп, почти везде – красных.

– Если уж вы не поехали в Брюгге и так хотите вернуться в Амстердам, – говорила наша приятельница, усаживаясь в машину, – давайте по крайней мере заглянем по дороге в Шхевенинген. Там чудно, там такой вид на море! Завтра в девять чтоб сидели внизу на своих котомках…

…В одном из угловых домов – возможно, это был бордель – потолок в комнате на втором этаже, затянутый алым полотнищем, провисал, как парус в воде. И весь дом от этого сочился изнутри алым, пунцовым светом, таинственным светом ночной мистерии изливался он на людей внизу, даря предвосхищение праздника, и вся укромная площадь в центре Дельфта, вместе с пляшущей на ведрах коровой, казалась и праздничной, и таинственной, и греховной…

* * *

Утром мы простились с Дельфтом и поехали в Шхевенинген, на побережье, недалеко от Гааги.

Но при въезде в Гаагу на нас вдруг опять опустился вязкий туман, так что Лера с трудом вела машину и дважды останавливалась свериться по карте. А в Шхевенингене вообще не оказалось моря. Оно утонуло в плотной белесой пелене. И знаменитое здание Курхауса, величественное, огромное, тоже было упаковано в туман, как гигантская посылка перед отправкой неведомому космическому адресату.

Наша приятельница сокрушенно вздыхала: «Не повезло!»

Она так хотела, чтобы мы посмотрели на Северное море.

Мы пытались успокоить ее, говорили, что уж нам-то, живущим в стране трех морей и еще одного, Галилейского, не больно приспичило пялиться в очередные морские дали. Подумаешь!

Все-таки спустились по величественной лестнице Курхауса на почти пустынный пляж, сели за столик кафе и заказали харинг, местную знаменитую селедку, нежную и сырую, как туман, и совершенно несоленую, почти сладкую, как взбитые сливки…

Неожиданно Лера заговорила о судебном деле, в котором сейчас принимала участие как переводчик. Судили сына, который помог безнадежно больной и страдающей матери покинуть этот мир. Мы заговорили об эфтаназии.

– Сейчас в европейском обществе постоянно обсуждают этот вопрос – о добровольном уходе из жизни… Я читала, что изобретен такой аппарат, для комфортного самоубийства или умерщвления безнадежно больного. Он надевается на голову, внутрь пускается какой-то газ, и человек медленно засыпает… и ничего не чувствует. Ровным счетом ничего… Просто меркнет свет, вот и все… – Она повторила задумчиво, размешивая ложкой сахар в чае: – Просто меркнет свет. И вроде скоро этот аппарат поступит в продажу в аптеки.

– И что, каждому желающему его продадут? – спросила я.

– Нет, – предположил Боря, – только по рецепту врача.

Мы заказали еще по порции харинга…

– Ну, надо же – как не повезло! – опять вздохнула она. – Так и не увидите моря. А ведь в двух шагах!

Море действительно расстилалось в нескольких десятках метров от нас. Из-под тяжелой завесы тумана виден был только гребень ближайшей волны, крученым канатом бьющей о мокрый песок. Так прачки отбивают тяжелый жгут пододеяльника…

А в центре этого тяжелого занавеса светился меловой круг, словно там, позади него, кто-то держал лампаду и медленно поднимал ее все выше.

Вдруг из стены тумана выехали три всадника. Вернее, они плыли в тумане вдоль кромки волны. Две лошади шли голова к голове, третья опережала их на полкорпуса.

Я не удержалась и совершила то, чего стараюсь никогда не делать в присутствии посторонних, за беседой или в гостях, – достала блокнот, и пока наша приятельница разделывалась со второй порцией харинга, воровато вписала в него быстрыми закорючками: «Жемчужный день – туман – три всадника из моря – широкая полоса песка, как у Вермеера в «Дельфте»… – Разговор об эфтаназии… – девочка и молодой художник… – Как и когда успели они… – голландская сдержанность в горбоносом лице их сына – (продумать)…»

И торопливо опустила блокнот в карман куртки, как украденный коржик…

Уже поднявшись по широкой лестнице к Курхаусу и напоследок обернувшись к морю, мы увидели: плотные кулисы тумана, похожие на традиционный занавес в картинах малых голландцев, стали медленно и величественно раздвигаться. Вероятно, солнце поднялось настолько, что его лучи, направленные сверху, прожгли толщу ватной влаги, пронизали и высушили воздух…

Такого я еще не видела никогда: медленно разъезжались кулисы тумана, и на авансцену моря обрушился торжествующий свет, под которым вспыхнула гигантская морская линза, вселенская камера-обскура, кладовая слепящего северного света…

* * *

И вновь стаи летучих велосипедных голландцев бесшумно выпархивают по трое, по пятеро откуда-то из твоей подмышки и сигают туда и обратно поперек трамвайных путей, как летучие мыши.

Стрекот велосипедных спиц, крики чаек, кряканье уток.

Дом, острым плечом разрезающий небо в переулке…

На сей раз наша приятельница сняла нам комнату в квартире, которую занимала некая колоритная особа – писательница и художница.

– Вам будет интересно. Она забавная… И к тому же творческий человек.

Хозяйку квартиры звали как-то диковинно – не то Хамураппи, не то Мабуту… Происходила она с острова Ява, и весь антураж фантастически, как-то специально неудобной ее квартиры навевал сны о Яве или еще каком-нибудь экзотическом острове.

Дверь в квартиру прямо с улицы открывалась в крошечную, размером с большой таз, прихожую, из которой высоко вверх, как мачта, поднималась совершенно вертикальная лестница со ступеньками настолько узкими, что ногу на них надо было ставить не боком даже, но на ребро ступни.

Вся квартира была увешана масками, уставлена фигурками африканских деревянных божков, повсюду висели какие-то бусы из зубов, подозрительно смахивающих на человеческие, связки иссиня-черных и седых скальпов…

Когда мы втащили по корабельной этой лесенке свои чемоданы наверх, Боря присел на шаткую раскладушку, на которой нам предстояло провести две последние ночи, оглядел стены, полки и сказал:

– Черт-те что! Глянь-ка: дверь в этом сеттльменте запирается?

Она горячо хотела с нами общаться, на каком угодно языке: голландском, испанском, ее родном наречии… Тогда на английском – что, тоже нет?

Немедленно продемонстрировала экспонаты своей выставки, которая вот-вот должна была открыться в одной из галерей: она помещала в небольшие рамки под стеклом свои, сбереженные матерью, детские трусики и маечки; мать шила их из материи, которой обивались посылки, прибывающие на Яву из Европы… На старой коричневой, выбеленной ярким светом фотографии мать – красивая белая женщина испанских, так по виду, кровей, – сидит на террасе в шезлонге. За ней – пальмы, песчаная коса, жемчужное кружево лагуны. В разговорах хозяйки о детстве на острове Ява – по тому, что уловила я даже не слухом, а наитием, – проскальзывало что-то надрывное.

По-английски она говорила быстро, горячо и гладко. Не сомневаюсь, что так же быстро, горячо и гладко она бы говорила на любом из предложенных языков. (Что это сотворили с нами в нашем детстве, что родной наш язык обернулся драконом из сказки, охраняющим вход в пещеру разноязыких сокровищ…)

Потом она продемонстрировала свою книгу, изданную на голландском. Все те же воспоминания о детстве на острове Ява – видно, что это камертон всей жизни, источник, ее питающий; изначальный свет.

Я сказала, что тоже пишу книги, но по-русски. Она, кажется, не поверила, во всяком случае, я бы на ее месте не поверила, потому что сдуру я ляпнула правду – что у меня вышло больше сорока книг.

Она простодушно сказала:

– Смотри, как интересно: я не могу прочесть то, что пишешь ты, а ты не можешь прочесть то, что пишу я…

Наконец нам удалось укрыться в своей комнатке. Когда мой религиозный муж надел для молитвы талес и тфиллин, хозяйка вновь вознамерилась пообщаться. На ее стук я приоткрыла дверь, и она увидела Бориса в странной белой накидке, с черной коробочкой во лбу, с голой левой рукой, перевязанной кожаными ремешками…

Я приложила палец к губам и сказала ей:

– Мой муж… – тут я, конечно, забыла слово «молится», – … мой муж разговаривает с Богом!

Ее лицо вытянулось, на нем отразилась целая гамма чувств: благоговение, смятение на грани легкого ужаса и понимание: чужой шаман приступил к камланию, мешать опасно.

Думаю, на ночь и она от нас запиралась. Кажется, и она, и мы опасались, что съедим друг друга.

* * *

Утром в день нашего отъезда она постучала и вошла в комнату – в плаще, в ботинках…

– Надо идти! – сказала торжественно.

– Но… еще рано, – пробормотала я, продолжая судорожно расчесывать волосы на затылке. – Такси заказано на девять тридцать.

– Одевайтесь! – повторила она настойчиво. Тон был приподнятый, как у пионервожатой перед первомайским парадом.

– Слушай, она совершенно чокнутая! – сказал Борис куда-то в сторону окна. Он только что намазал джем на булочку и еще не успел ни глотка отхлебнуть из чашки.

Абсолютно не понимая, зачем надо выходить на улицу в девять, когда такси заказано на девять тридцать, мы все же подчинились.

Она нахлобучила на голову вязаную шапочку швом наперед, и под грузом чемоданов мы сверзились вниз, в прихожую, по корабельной мачте, которую она считала лестницей.

Раннее утро не в самом респектабельном районе Амстердама, после бурных ночных гулянок: мусорные, неубранные мостовые, спущенные жалюзи и решетки на витринах магазинов, отчего улица, и без того не слишком приглядная, имела какой-то полуслепой вид. Мабуту… или как там ее звали… Харакири? – целеустремленно шагала по тротуару куда-то прочь от дома. Мы поспевали следом…

Я нервничала и, мило улыбаясь, пыталась выяснить на своем английском – зачем и куда мы идем. Она что-то невнятно отвечала, с мечтательным выражением на лице. Иногда притормаживала и поводила рукой в сторону рассветного неба.

Тут еще надо учесть нашу с Борей деликатность и стремление быть приятными с чужими людьми.

– Куда, черт возьми, она нас тащит?! – с приветливым выражением на лице спросил мой муж. – Не сдать ли ее полиции?

– Сдай, – заинтересованно кивая в ответ на длинную ее тираду, предложила я.

Вдруг на середине бесконечной этой улицы она рявкнула: «Стоп!», совершила резкий полукруг и повернула обратно. И точно так же, абсолютно ничего не понимая, мы потащились назад, к дверям ее квартиры, где нас уже ждало такси.

– Это прощание с Амстердамом! – сказала она, с улыбкой глядя, как запихиваем мы в багажник наши сумки. – Я хотела, чтобы вы имели удовольствие от утренней прогулки. Здесь по утрам так много света!

* * *

В самолете в креслах позади нас сидели двое молодых и, видимо, очень успешных российских бизнесменов. В полете они изрядно выпили; возможно, поэтому беседа их вскоре приобрела характер размышлений о жизни вслух. Один был настроен критически, другой его как-то уравновешивал, призывал к согласию и мудрому смирению перед жизнью.

– …лепят мне байки о каких-то польских князьях в роду… – бормотал тот, в чьем голосе чувствовалась горечь. – А я говорю – гониво это, гониво!.. Вот смотри, все эти три дня здесь я наблюдал, Сеня, я наблюда-а-ал! Вот этот, который, допустим, какой-нибудь Ван Хандер-Бындер… Он здесь живет, да, и все знают, что он здесь веками жил, что он сын и внук тех самых Ван Хандер-Бындеров… Чистокровность, Сеня, достоинство, непрерывность… ой, извини! – рода… А мы, Сеня, мы же свою родословную не знаем. Вот кто я, кто?!

Другой ему терпеливо отвечал:

– Ну-у… что ты не всасываешь эти вещи? Нас же там, типа, уничтожали, народ наш, конкретно уничтожали…

И не умолкали они до самой посадки.

Мы же молчали всю дорогу, весь путь в высоте, иногда только поглядывая в иллюминатор, где под высоким солнцем плавились и таяли облака – бесконечная, лучезарная школа света.

Вилла «Утешение»

Рине Браиловской

Cлучилось так, что в начале той осени, в день своего рождения, я проснулась в Риме, в отеле на виа Систина, – как всегда, в пять тридцать утра.

Сначала я неподвижно лежала, следя за тем, как вкрадчиво ползет по высокому потолку стебель солнечного света, и думала: я счастливый человек, мне пятьдесят, у меня живы родители, и я в Риме…

Мне пятьдесят, думала я, осторожно поворачивая так и сяк новую эту, оглушительную дату, я счастливый человек, я написала кое-какие книги… мои дети при мне, и родители живы, и мне пятьдесят, и я – в Риме, я в Риме, я в Риме!

Накануне мы с моей подругой, которая спала сейчас на соседней кровати, заблудились в парке виллы Боргезе. Сначала бродили по аллеям, спланированным некогда лучшими архитекторами Италии, между стволов головокружительных пиний, говоря о таких вещах, о которых даже с близкими говоришь, только оказавшись вне обыденного круга; затем, уже в сумерках, спохватились, что не понимаем – куда идем, бодро направились в противоположную сторону и оказались в какой-то глухомани с безответными белоглазыми античными статуями…

И не испуганные еще, но иронически растерянные, наперебой пустились выуживать из памяти гумилевские строки:

– «В аллеях сумрачных затерянные пары/Так по-осеннему тревожны и бледны,/Как будто полночью их мучают кошмары…»

Четвертая строка не давалась, не шла, а между тем нешуточно темнело, нас обнимала зловещая, как чудилось, тишина… Тогда две встревоженные дамочки потрусили наугад куда-нибудь…

– «Здесь принцы грезили о крови и железе,/А девы нежные о счастии вдвоем,/Здесь бледный кардинал пронзил себя ножом…»

И правильно сделал, сукин сын, заметила моя подруга, прибавляя шагу, – вымогатель, вор, бандит, вся эта коллекция картин на вилле – неправедное имущество.

Я возразила, поспевая за ней, что это мог быть и другой кардинал, не Сципионе Боргезе…

Все они одним миром мазаны, отвечала та, все бесстыдно обирали художников.

Мы покружили еще в «аллеях сумрачных», накапливая паническую усталость, пока наконец не вышли к смутному за деревьями просвету, откуда слабо доносилось шевеление электрической туши огромного города.

– «Но дальше, призраки!/Над виллою Боргезе/Сквозь тучи золотом блеснула вышина,/То учит забывать встающая луна…»

Луна, как выяснилось, уже встала – мраморная римская луна, фрагмент археологической добычи. Мы спустились с холма и минут через двадцать вышли на пьяцца де Треви, к легендарному фонтану, вокруг которого от туристов было не протолкнуться.

Из мягко подсвеченной арки Академии Святого Луки по-хозяйски выступал мужиковатый Нептун, в гигантскую раковину которого впряжены были плавно рвущиеся вперед морские кони Николы Сальви. И вся эта совершенно театральная сцена гудела, жужжала, рокотала водой, прикатившей сюда по древнему акведуку, сооруженному еще полководцем Агриппой задолго до нашей юной эры, в – страшно выговорить! – девятнадцатом, опрокинутом в вечность, столетии, звучала голосами, музыкой, детскими возгласами…

Становясь к фонтану спиной, туристы через плечо кидали в воду монетки.

…Бледный солнечный побег достиг наконец гардин и стал медленно прорастать сквозь синюю ткань. Я тихо поднялась, оделась и, стараясь не лязгнуть ключом, вышла из номера.

Подслеповатая, из-за опущенных жалюзи, виа Систина с медленным скрипом приоткрывала то один свой глаз – кондитерскую, то другой – продуктовую лавку. На углу зеленщик выкладывал из корзин на прилавок влажно вздыхающий товар…

Я пошла наугад, почти на ощупь, как в детстве со слипшимися от сна глазами бредешь в январском рассветном студне в гостиную, чтобы первой нащупать под елкой подарок… – и минут через десять оказалась все у того же фонтана Треви.

В слабом растворе утреннего солнца было особенно заметно, сколь невелика эта, пустая сейчас, площадь и как светла, как грандиозна восставшая из недр ее скульптурная группа с крылатыми морскими конями и опоясанным летучими складками Нептуном, мускулистой ногой ступившим на гребень раковины. Мерным шумом потоки низвергались в бассейн фонтана – все было ополоснуто отраженными волнующимися бликами.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Впервые третья трилогия легендарного цикла «Играть, чтобы жить» – под одной обложкой!Земля русского ...
Все мы знаем, как это бывает – серость и непроглядная хмарь в один момент сменяются солнцем. И вот у...
– Бывают ли крокодилы добрыми?– Кто на самом деле победил на выборах президента в 1996 году?– Может ...
Впервые на русском – долгожданное продолжение одного из самых поразительных романов начала XXI века....
Виола Тараканова – председатель жюри конкурса «Девочка года»! Ее издатель, который приветствует любо...
В Старом Городе Вильнюса 108 улиц, и на каждой что-нибудь да происходит. Здесь стираются границы меж...