Гладь озера в пасмурной мгле (сборник) Рубина Дина

(Кстати, когда много лет спустя, я прочитала о том, как в древности в Иерусалимском храме приносили в жертву голубей, рот у меня вдруг наполнился слюной, и тот божественный вкус всплыл на острие вкусовых рецепторов, – чуть прогорклый запах жареного мяса, тонкое бедрышко, нежно хрустнувшее на зубах…)

Но – странно! Тетя Сима, живущая в парном тумане невыносимой своей жизни, очень редко отпускала Таньку гулять. У нее были свои каноны воспитания. Она была уверена, что домашние сцены львиной охоты будут менее вредны для дочери, чем влияние дворовых компаний.

А я потом не раз бывала свидетелем дяди-Васиных бесчинств, даже принимала участие в боях; правда, по какому-то наитию, меня онпальцем не трогал…

Мне было по-своему хорошо в этом убогом доме. Раза два я оставалась у них ночевать, укладывалась с Танькой на тети-Симиной кровати, лицом к гобелену, с увлечением разглядывая лебедей и русалку, развесившую золотые свои груди над травянистым берегом ручья…

14

В большой комнате, отделенной от Катиной коридором и кухней, жил с сыном хозяин жактовского домика Валентин Петрович – очень приличный человек с громким учительским голосом. Он и преподавал физику в ремесленном училище, в длинном приземистом кирпичном строении, задним крыльцом выходящем в этот же двор. И сын его, подросток Сергей, рос тут же, при нем, позже окончил ремеслуху, тоже приличным человеком стал…

Вот только мать у них померла три года назад. Собственно, поэтому и сдал Валентин Петрович вторую комнату одинокой женщине с ребенком. В деньгах он не особенно нуждался, а вот похлебать иногда домашнего супу хотелось. Так и сказал вначале:

– Видите ли, за комнату я у вас совсем гроши возьму, но единственное у меня условие, Катерина Семеновна, чтоб вы когда мне и Сергею моему тарелку супу налили.

Насчет супа: вот это уже оказались, как говаривала Катя, беспричинные мечты… Супом разжиться у Кати – как, впрочем, и чем-то другим – было трудновато. Кулинарное искусство, в отличие от всяческого рукоделья, никогда мать не привлекало. Самым вкусным для нее по-прежнему оставался кусок хлеба; кусок хлеба, припорошенный крупной солью, венчал и Веркино бродяжье детство.

Так что если кто и подкармливал Верку домашней едой, то это как раз и был дядя Валя, с обреченной миной шарманщика крутивший ручку чугунной мясорубки и с покорной монотонностью опускавший в ее жерло куски мяса – на котлетки.

Вообще, очень хороший оказался человек – дядя Валя. Устроил мать техничкой в ремеслуху, так что все тут под боком было: и работа, и дом – все в одном дворе. Верка освоилась в училище и обжила учительскую. Мать, пока коридоры мыла да звонки давала, усаживала ее на высокий широкий кожаный диван, и девочка боялась сама слезать с него на пол. Путешествовала по дивану на четвереньках. Черная потрескавшаяся кожа была прохладной, извилистой на ощупь… Верка могла бесконечно рассматривать смутные отражения предметов в тускло блестящей поверхности.

На переменах в учительской собирались преподаватели, и Верку баловали – то пирожком угостят из своего завтрака, то конфетку сунут. Особенно одна, Юлия Константиновна, учитель географии, нежная блондинка с робкими мелкими чертами лица, подсаживалась к девочке и всю перемену с ней тетешкалась. Однажды даже конфуз случился. Верка заигралась и забыла попроситься, так и подмочила карты, которые на диване лежали. Всю Европу подпортила и часть Скандинавских стран. Мать, как узнала, очень расстроилась, думала, придется за карты платить. Верку отшлепала в учительской, приговаривая: «Просись, просись, стервенок, просись!»

Ничего… Все смеялись. И Юлия Константиновна до слез смеялась и говорила: «Верка осваивает географию!» И карту потом называла – «та, с подмоченной Европой»…

Она же, Юлия Константиновна, придумала, что Верка – рисует. Глупости, заметил дядя Валя, сидевший тут же, за столом в учительской. Что может рисовать ребенок в полтора года, когда еще нет нужной моторики рук? Все они просто портят бумагу, калякают по ней… А вас, Юлия Константиновна, прошу не давать ребенку переводить казенные тетради.

– Валентин Петрович! Рисует, осознанно рисует, уверяю вас! Смотрите, ведь это Кузя!

Дядя Валя спустил очки на крылья носа и поднес к глазам изрисованный Веркой листок. И сидел так некоторое время, задумчиво узнавая в неотрывной линии контур ленивой спины, завершенной изгибом хвоста общественного пенсионера, кота Кузи. Ушки тоже наличествовали, а вот морды и глаз не было. Но пластика кошачьего движения передана была изумительно точно.

– Это совпадение, – заявил дядя Валя, отбросив листок на стол.

– Да какое совпадение! Вы у нее спросите! Веруша, кто это, вот тут, на бумаге – ты кого рисовала?

Верка доверчиво смотрела серьезными серыми глазами на Валентина Петровича. Из ее носа на губу вытекла прозрачная сопля.

– Ну? – строго спросил он. – Клоп, отвечай – кто тут нарисован?

Она шмыгнула, втягивая соплю, и сказала:

– Обака…

– Как же – облако? – воскликнула Юлия Константиновна. – Ты что, Веруша, это же Кузя, Кузя?

– Кузя, – повторила Верка, вроде соглашаясь. – Кузя – обака…

– Потрясающе! – Юлия Константиновна возликовала. Она много лет безуспешно добивалась внимания Валентина Петровича и всякий раз бывала довольна, когда хоть в чем-то одерживала над ним верх. – Представляете, какое образное мышление? Она соединила в воображении облако и Кузину мягкую шерсть… Катя, у вас очень талантливый ребенок! Купите ей цветные карандаши, пусть рисует.

– Еще чего, – буркнула мать, вытирая тряпкой пыль с директорского стола. – У меня жалованье не чета вашему… На каждое баловство не напасешься.

Странно, что, будучи сама талантливым изготовителем красоты, мать напрочь отвергала страсть дочери к рисованию. Может быть, потому, что в любом изделии признавала только практическую пользу. А что за польза – бумагу изводить?

* * *

Года через полтора Катя столкнулась в гастрономе с Лидией Кондратьевной. Вернее, та окликнула ее сама и даже вышла из очереди в кассу. Катя сначала отшатнулась, как от удара, ощутив жар в сердце и обреченную тоску… Но Лидия Кондратьевна выглядела очень обрадованной встречей, обняла Катю, сказала:

– А у меня, Катя, мама умерла.

– От… чего? – натужно спросила та, цепенея от тошнотворного ужаса.

– Инсульт. Мгновенно! Я на работе была, а она одна дома. Видно, забралась на стул, мух бить, ну и не удержалась, упала. Да прямо на буфет. Посуда вся вдребезги… Знаешь, прихожу – кругом осколки, черепки, а в углу мама лежит… Вот так… ужасно. Ужасно, что в последнюю минуту с ней никого не оказалось. Может, что сказать хотела, передать…

«Хотела она, как же, – подумала Катя. – Ее и удар шарахнул от ненависти, что я имущество попорчу…»

И Катя проглотила комок ужаса в горле и понемногу разговорилась тоже, хотя и весьма осторожно. Как там Коля и Толя? Спасибо, занимаются оба в техникуме, стали серьезнее и, в общем, выправляются.

– Кать, – с задушевной интонацией продолжала Лидия Кондратьевна (не притворялась, Катя всегда это чувствовала), – ты же хочешь о Юре спросить? Он, знаешь, подумывает вернуться из Харькова в Ташкент, все-таки – тебе-то известно! – у него здесь были дела налажены… А там никого почти не осталось. Трудно жизнь строить заново… Но… – Она взглянула прямо Кате в глаза: – Я тебе как женщина женщине, Катя: не жалей о нем. Он дурной человек, хоть и брат мне. Дурной, злобный… Да ты и сама помнишь, как он ко мне – к родной сестре! – относится. Все не может мое замужество простить. Я же, Катя, вышла замуж за его лютого врага. Вернее, за того, кому он сам лютым врагом сделался. И причина-то какая смехотворная: оба они теннисистами были, в одной студенческой команде… То ли на соревнованиях что-то не поделили, то ли еще какая-то чепуха… Вот уже сколько лет, как мужа нет в живых, а братец все счеты со мной сводит. Не стану вдаваться, но бога благодари, что ты от него избавлена!

Катя кивала с сочувствующим бабьим лицом, поднимала брови, ахала, качала головой…

Внутри закаменела вся…

О Верке не сказала ни слова.

Ни слова.

* * *

…Это было время, когда ступала она мягко и опасливо, как затаившаяся рысь, почуявшая легкую и шальную добычу. И счастливую встречу с Лидией Кондратьевной, встречу, снявшую с ее души свинцовую гирьку потаенного страха, расценила как некий благословляющий знак. Хотя вряд ли кто – там, на небе, – мог благословить ее на дело, в которое она входила сейчас осторожно и постепенно, как в дикую горную речку входят – трижды пробуя шаткий камень, прежде чем утвердить на нем ногу.

В дело входила попервоначалу на правах «верблюда» – на мизерных правах простого перевозчика…

…Месяца три назад ее окликнула в трамвае старая знаомая, спекулянтка Фирузка, когда-то скупавшая ворованные на кенафной фабрике нитки и материю, – лихая оторва с золотыми зубами, пересыпавшая узбекские слова русским матом. За эти годы она постарела, немного остепенилась с виду. Но клокотала в ней по-прежнему какая-то неиссякаемая радостная злость.

– Катькя, ти знакомий как не узнал, джалябкя!

Они обнялись…

И на другой день, в назначенное время к скамейке на Сквере, под памятником Карле-Марле, Фирузка привела не кого-нибудь, а Сливу, все того же Сливу, ушлого и бессмертного, как сама Тезиковка, как Сквер, как древнее ремесло барыги, «не помнящего, – так он уверял, – худого».

– А я, Кать, сразу понял – кого это Фирузка имеет в виду. И обрадовался, ей-богу! Помню твою хватку, дрёбаный шарик! А в нашем деле это первая необходимость… Часики-то помнишь, артистка? Аксы-балансы-маятники-циферблаты? Часики теперь тикают без меня – отыгранный бизнес… А вот если серьезно хочешь заработать, – милости просим, но будешь по моим правилам играть.

Катя спокойно слушала, даже приветливо пару раз ему улыбнулась. Это мы потом поглядим – кто по чьим правилам будет играть…

Но с легкой руки уже подслеповатого Сливы на долгие годы в многоступенчатом мире этого страшного бизнеса к ней прилепится кличка – Артистка.

15

Вечерами дядя Валя играл на мандолине…

Это был упорный и тяжеловесный меломан. Свой неважнецкий слух он компенсировал деятельной и даже агрессивной любовью к музыке. Склонив голову набок, играл на мандолине «Турецкое рондо» Моцарта или «Серенаду» Шуберта, трепеща медиатором, старательно выводя кудрявую мелодию и яростно отбивая ногою такт. Играл всем корпусом, самозабвенно. Трудился и потел. Работал музыку, как сваи забивал.

С тем же остервенелым упорством время от времени он приобщал к музыке сына Сергея – длиннорукого длинноногого неслуха.

Играли они дуэтом – была еще в доме треснувшая по верхней деке старая гитара. Висела она за шкафом на гвозде, на длинной красной ленте, как удавленник. Она и хрипела, как удавленник. Сын должен был подыгрывать отцу вторую партию.

Сергею подобные соприкосновения с миром прекрасного ничего хорошего не сулили. Гитара не держала строй, хрипела, дребезжала. Добряк дядя Валя свирепел при каждом огрехе нерадивого сына.

– На «два и» соль-диез!!! – выкатив глаза, орал он фистулой. – Сколько раз повторять тебе, идиот!!! Соль-диез!!! Соль-диез!!! – и потрясал грифом мандолины.

И казалось, что речь идет о жизни и смерти.

Так же упорно и непреклонно приучал сына к чтению. Сажал на стул, совал в руки книгу и, когда замечал, что в течение часа страница не переворачивается, сатанел, орал и бегал по комнате с ремнем.

Для Верки, которая вечерами околачивалась на половине дяди Вали, это были страшные минуты. Забившись за шкаф, она молча глядела, как бегает с ремнем дядя Валя, как мечется по комнате, переворачивая стулья, Сергей. Оба орали как резаные.

«Убью!!! Идиот!!! Бездельник!!!» – «Папа, не нада-а-а!!! Я не буду!!! Я буду!!! Клянусь!!!»

Наконец отец настигал сына где-нибудь в углу, между печкой и стулом. Тот сползал на пол, прячась за стул, извивался, непрерывно вопя и защищая голову руками. Ремень шваркал пару раз по кожаной обивке стула, вопли становились и вовсе непереносимыми, у Верки все в животе дрожало и умирало…

Нет, не Сергея ей было жалко, она понимала, что по-настоящему жестоко бить его отец никогда не станет. Но вот что было страшно и нелепо: один человек гнался за другим, и тот, не отбиваясь, падал на пол, извивался и беспомощно вопил. И ничего нельзя было сделать, чтобы изменить это в мире.

Интересно, что когда мать, случалось, лупила Верку, и лупила больнехонько – рука у нее была тяжелая, – Верке не было так страшно. Тогда просто не до размышлений – тут как бы вылететь во двор и сгинуть в кустах мальвы и сентябринок.

Мать, когда входила в раж, совершенно безумела, била куда попадала. Больше ладонью, наотмашь – ремня в доме не было. Иногда хватала веник, и тогда удары получались колючими, болезненными.

Верка молчала или поскуливала, зажмуривая глаза, когда веник обжигал лицо.

Мать была данностью, как галера, к которой раб прикован до скончания жизни. Как крепостное право, в котором родился и умрешь. Мать была всегда, и всегда была именно такой – орущей, дерущейся, непонятной, несправедливой, но привычной данностью. Освободиться от нее, деться куда-нибудь в те годы еще не приходило Верке в голову, как до поры до времени не приходит в голову рабу поджечь дом господина.

С матерью она жила совершенно отдельной жизнью и никогда ничего не знала о ней. Впрочем, платила ей взаимностью, и никогда не рассказывала – где бегала, чем занималась. Может быть, если б мать хоть раз спросила у нее по-человечески, Верка бы и ответила, – не жалко сказать, что весь день на развалинах они ловили с мальчишками скорпионов в банку. Но мать не разговаривала, а покрикивала надсадно: «Где шлялась? Посмотри, во что ты платье изгвоздала, стервенок! Ты с кем болталась?»

– Ни с кем, – привычно, спокойно. Не ответ, а заслонка от надоедливой ругани.

– Это как – ни с кем? Нет, я тебя спрашиваю, сволочь, ты где была?!

– Нигде… – и смотрела спокойно, а то и вовсе не смотрела. И свою долю ударов наотмашь получала как данность, от которой никуда не деться.

Мать была частью мира, основополагающей, краеугольной. Собственно, мир с нее и начался, произрос из нее, как дерево из зернышка. Но – узкий, смутный, разрозненный вначале, мир вокруг Верки с каждым днем раздавался вширь, вбирая в себя новые улицы, лица, слова, вспыхивая новыми гранями, как шлифующийся под рукой ювелира алмаз, – и мать к этому новому миру Верки имела с каждым днем все более отдаленное отношение.

Например, одной из таких, внезапно вспыхнувших граней была восхитительная возможность из нескольких черных закорючек составить слово, разгадать это слово на листе в ряду других, и еще, и дальше… много слов, которые, в свою очередь, могут, медленно наслаиваясь, наезжая друг на друга, спотыкаясь о запятые и тормозя на точках, составляться в неведомый, спрятанный под картонной обложкой, упоительный мир.

Читать Верка научилась лет в пять, совершенно случайно, и впервые азбуку постигла в перевернутом виде.

Дело в том, что она крепко дружила с Сергеем, – суматошным, но добрым сыном дяди Вали. У Серого был велосипед «Орленок», классная машина, – нужно было только вовремя подкачивать колеса. Хмуро осмотрев свое видавшее виды транспортное средство, обеими руками приподнимая и вновь крепко опуская его на землю, Серый хмуро изрекал голосом хирурга, требующего скальпель: «Насос мне, Мышастый!» – Верка пулей влетала на террасу, хватала валявшийся в углу насос и, как верный пес, приносила его к ногам своего кумира.

Гораздо позже она оценила его великодушие в условиях жестоких нравов ташкентского двора: почти все свободное время этот мальчик вожжался с пятилетней прилипалой, не обращая внимания на издевки сверстников, – часами возил Верку на багажнике, отбивая ей тощую задницу на ухабах, после каждого болезненного «бздыка» спрашивая через плечо: «Как жопа, Мышастый, цела?»… И Верка, болезненно морщась, стоически отвечала: «Цела!»…

На этом стареньком «Орленке» они облетали, обтарахтели, объюлили весь город; не было таких далей, – от Болгарских огородов до Рисовых полей, от Домбрабада до Греческого городка, – куда бы не занесло их попутным ветром, и не было такого лотка с газводой, возле которого они бы не тормознули, чтобы, строго поровну, выпить один на двоих стакан крюшона.

Лет до десяти главным оплотом и надежой была для девочки выученная наизусть тощая, с выпирающими мослами позвонков, спина Сереги, позади которой, обеими руками обхватив его впалый живот, она провела самую счастливую пору детства.

Так о чтении…

Когда, распаренный беготней, драками и футболом, Серега садился, наконец, делать уроки, Верка взбиралась коленками на стул напротив и наваливалась грудью на стол. Так она могла стоять часами, завороженно следя за рукой Сергея, что-то медленно выводящей на бумаге.

Уроки он делал, как все остальное, – бестолково и неряшливо. Часто зачеркивал, бормотал что-то, считал вслух, обморочно закатывая глаза и загибая пальцы. Для Верки это зрелище было многозначительным таинством, как для дикаря темное бормотание шамана.

– «Собака» – через «а» или через «о»? – бормотал Сергей, сумрачно глядя на благоговеющую Верку. – Через «а», – решал он. Верка жадно следила за его рукой, выводящей перевернутую букву «а».

Закончив «русский язык», Сергей принимался за «литературу». У Верки здесь были свои обязанности. Когда Сергей зубрил стихотворение, Верка должна была, перегнувшись через стол, ладошкой закрывать в учебнике ту строфу, которую заборматывал он, дабы не появилось соблазна подглядывать.

– «Мороз и солнце – день чудесный… Мороз и солнце – день чудесный… Мороз и солнце – день чудесный…» – уныло и тупо повторял он. – Что там дальше? «Еще ты дремлешь, друг прелестный… Еще ты дремлешь…» Хренятина какая-то… Что там дальше?

Так однажды Верка приоткрыла ладошку, заглянула в учебник и вдруг прочла:

– «П-о-р-а-к-р-а-с-а-в-и-ц-а-п…»

– Не нуди! Быстрее! – приказал мальчик. – Ладно, на учебник, будешь подсказывать, где запнусь.

Он перевернул учебник и подтолкнул его Верке:

– Давай, чего там «пора»?

Верка, недоуменно поглядев на страницу раскрытого учебника, быстро перевернула его вверх ногами и старательно прочитала: «По-ра, кра-са-ви-ца, прос-нись»…

Сергей несколько секунд глядел на нее, как на считающую собаку в цирке, потом вскочил и крикнул пронзительно:

– Па! Пап!!! Верка читает навыворот!

Прибежал из кухни с газетой в руках дядя Валя – в очках, строгий и деятельный. Верку еще раз заставили читать и так, и эдак. Дядя Валя сказал, что случай феноменальный, что Верка жутко способная, и стал тут же, не сходя с места, учить ее читать правильно, покрикивая и даже пару раз легонько съездив ей по макушке. Все трое были в восторге от происшествия…

Недели через две Верка уже сносно читала, а через два месяца, совершенно обезумев от возможности часами жить в сочиненном кем-то, разнообразно прекрасном мире, одну за другой осиливала книжки Сергея, до которых сам он, как презрительно говорил дядя Валя, «еще не дорос».

Мать к этой новости отнеслась подозрительно и враждебно. Ее давняя скрытая ненависть к «шибко умным», унесенная от Семипалого, всколыхнулась с прежней силой. Как она и опасалась, дочь получалась из той же породы, вырастала чужой и непонятной – себе на уме, отродье Семипалово…

Но Серега – бестолковое дитя ремеслухи, выкормыш ташкентского двора, – явно гордился Веркиными успехами. Иногда приводил домой пацанов и заставлял девочку громко читать страницу какой-нибудь книжки, до которой у самого, как он объяснял, «руки еще не дошли», и, выждав минуты три громкого торжественного чтения, обрывал Верку по-хозяйски:

– Хватит, надоело. Все ясно! – и пояснял товарищам, таким же прыщавым балбесам: – Во! Я научил.

Каждый день Верка поджидала его из ремеслухи, сидя с книжкой перед домом на трухлявом бревне некогда могучего тополя. Кора бывшего тополя была изрезана ножичками фэзэушников. Крупно и четко, как-то любовно, высечены были матерные слова, а также таинственные имена – Илона, Регина… и застарелая глубокая насечка «попсяра!», неизвестно что обозначающая.

К мату, захламлявшему ее жизнь с детства, Верка относилась равнодушно, как относилась ко всему бессмысленному и бесполезному. Вообще же незнакомые слова, а тем более, имена волновали ее необычайно.

– Герда… – шептала она, разглаживая пальцем сгиб в трухлявой книжке Андерсена «Сказки». – Герда… Кай…

Сергей появлялся – красный, с потным грязным лбом, швырял на землю измочаленный портфель с пришитой и перевязанной изолентой ручкой, опускался на бревно рядом с Веркой.

– Параша по истории… – сообщал он с досадой. – Сука историчка, зануда! Опять от пахана бздык будет.

Верка была доверчивой и вдохновенной зевакой. Она благоговела перед этим балбесом, как благоговела перед жизнью вообще – перед любым ее проявлением. Приоткрыв рот, она рассматривала физиономию с потной россыпью бурых и розовых прыщей, пристально и бессознательно цепко отмечая движение лицевых мышц, мимолетный промельк языка, облизнувшего губы. Она погружалась в странно углубленное изучение шкодливых, покрытых цыпками и порезами, рук мальчишки, перенимала манеру говорить в нос, презрительно растягивая гласные, – неистребимый говорок ташкентской шпаны.

– Землетрясение слыхала ночью? – спрашивал Сергей. – Говорят, ничё тряхануло. Я дрых без зад-них ног…

Изучающе глядя на него, Верка беззвучно повторяла впервые услышанное – «без задних… ног»…

Часто в их беседы встревала бурая коровища, пожилая Веркина приятельница с трубным тоскливым гласом. Ее приводили попастись и оставляли привязанной к толстой иве двое узбечат, – место за дувалом, на развалинах саманного дома, было травным и сочным…

И целыми днями коровища лежала на боку под плакучей завесой старой могучей ивы, примяв огромное свое вздутое нежно-бежевое вымя…

16

А по ту сторону двора тянулся за забором дивный сад, владения одной непростой узбекской семьи. Говорили, что дед, высокий статный старик с густой и ухоженной белой бородой, служил когда-то садовником у царского генерала и получил от него эту землю в подарок. Садовник он был милостью божьей: таких яблок, груш, слив, как в его саду, не встречалось ни на одном базаре. Я до сих пор помню вкус крупной черносливины, забытой осенью на верхушке старикова дерева, сверкающим антрацитом упавшей на ослепительный первый снег.

Старик, бывало, коротко говорил: «Ха-ароший врэмя был! Тэпер такой генерал нету!» – и вздыхал.

Старшая дочь его все ругалась, что места во дворе мало, грозилась спилить гигантскую, любимую его грушу. В день, когда грушу спилили, хозяин сада умер…

А под дувалами сидели последние старики в зеленых чалмах, успевшие до Советской власти совершить паломничество в Мекку. Социализм они оценивали скептически. Перебирали четки и кривили губы: «Лучше бы инглиз (англичанин) прийшел!»

Странно, что я помню еще старых узбечек, носивших паранджу. Когда впервые – мне было года три, – в рыночной толпе я наткнулась на этот ходячий египетский саркофаг, который несли бойко скрипучие, остроносые лакированные сапожки, я страшно перепугалась и заорала.

– Ну что ты! – сказала соседка Маша, тонкая и сутулая, словно согнутая, женщина средних лет со странно бегающими глазами. Она жила в шестиметровой комнате в одной с нами коммунальной квартире, и мама иногда оставляла меня на ее попечение. Маша поступала практично – всюду таскала меня с собой. Бывало, за день мы с ней и на Алайском закупимся, и к сеструхе в гости съездим (мгновенно накрытый стол, и все как полагается – нарезанное сало, пирог с капустой, водочка: – «Маш, налей девке чуток, чтоб отвалилась». – «Да не надо, она тихая… Еще мать учует! Оставь…»)

Она похлопала меня по спине:

– Ты что, это ж просто опа, опушка обыкновенная!

Нет, ни к какой лесной опушке диковатое сооружение отношения не имело!

И этот страшный скрип: иду-иду, ногой скриплю… дере-вян-ной ногой… отдай мою ногу, Иван-дурак!

И лишь какое-то время спустя привыкла не пугаться длинного темного наряда с тяжелой, до пят, черной накидкой из конского волоса. Гадала с замиранием сердца: кто, кто скрывается под этой колючей накидкой? Принцесса? Страшная ведьма из восточных сказок?

Годам к шестидесятым железная тяпка советского равноправия успешно выкорчевала мракобесие на огороде дружбы народов. Может, какой-то прок в этом и был: позже кто-то из знакомых эмансипированных узбечек рассказывал мне, что там, внутри, под густым волосяным чачваном, действительно было так темно, что у женщин смолоду портилось зрение…

А с Машей я исходила в детстве множество дворов за самой разной надобностью.

Для меня до сих пор осталось загадкой – чем, собственно, занималась эта очень тихая женщина, – лет через пятнадцать ее задушили ночью в той самой коммуналной квартире, с которой мы к тому времени давно съехали, получив теткино американское наследство, обглоданное до костей хрущевской Инюрколлегией.

Так вот, обычно Маша оставляла меня играть в чужом дворе и, приказав «сидеть, как проклятая, на этом вот самом месте», – исчезала.

Я набиралась всевозможных впечатлений.

Однажды весьма удачно ввинтилась в большую толпу, собравшуюся под балконом нового четырехэтажного дома. Там, на самой верхотуре, стояла очень белая голая женщина, одной лишь рукой придерживая сидящую на перилах девочку моего возраста. Толпа внизу все росла, налипая друг к другу, ширилась, взбухая воплями, жужжа разговором и взвизгивая хихикающими возгласами. А женщина сверху что-то кричала, невозможно было понять – на каком языке. Ни одного слова я не понимала.

– Во дает! – одобрительно крикнул кто-то из мужчин. – Во кроет! Э-эх, отчаянная!

– Да просто бесстыжая, вот и все!

– Может, пьяная? Или сумасшедшая… Не знаете, кто это?

– Да, говорят, какая-то мать-одиночка… Вроде давно стояла на очереди, ее опять обошли… Ну она сама и вломилась в квартиру – дом, видишь, готовый к сдаче. Замок взломала…

– Грозится, что сейчас бросится вниз… Вон, милиция, вишь, – не знают, что делать…

– Да звоните же скорее в горсовет, пусть приедут!

– Чего звонить! Граждане, расходитесь, пожалуйста, вам что здесь, – цирк?

– Да это получше цирка будет, – засмеялся кто-то из мужчин, – гораздо лучше, а, Гриша?!

В этой толпе меня и разыскала Маша. Взяла за руку, ругаясь, что я чуть не пропала, бессовестная, а ей потом перед матерью ответ держать… Маша и сама еще, обшаривая окрестности рассыпающимся взглядом, поглазела на белую женщину, так свободно, так абсолютно раздетую, и так небрежно придерживающую одной рукой на перилах балкона свою дочь…

Странно: в то время только в бане я видела голое женское тело, совершенно не обращая на него внимания. Еще в папиных альбомах, но все те розовые бокастые тетки были неживыми… А в этом дворе, в этой толпе я бы сколько угодно долго стояла, завороженная видом столь неуместной красоты – очень белая женщина на фоне краснокирпичной стены дома… Возможно, именно эта картинка и стала первым в моей жизни ненавязчивым профессиональным уроком по извлечению образа из привычной среды?

Маша дернула меня за руку, и мы пошли со двора… А я все думала – наверное, холодно стоять так, босой, на цементном полу балкона? И только остановившись у тележки с газводой и попросив у старухи два с крюшоном, Маша вдруг задумалась, медленно сглотнула пунцовой игристой воды из стакана и тихо проговорила, совсем уже не управляя своими, рвущимися врассыпную глазами:

– А ведь это Катька была… Ей-бо, Катька!

* * *

«…О Ташкенте? Погодите… Вы меня врасплох застали. Да и странно, ей-богу, там ведь полжизни моей прошло, как я могу – в двух словах? Давайте я напишу, ладно? Я сочинения в школе писала неплохо, даже учительница зачитывала. И потом, это мысль организует. Ну и все-таки я какой-никакой издатель, пусть маленького, частного, как говорят здесь – русскоязычного, но уже много лет выживающего издательства. Так что:

…лично я родилась в самом центре Ташкента.

Когда расширяли Аллею парадов, местную Красную площадь, мой роддом снесли и поставили на этом месте памятник Ленину. Потом, уже после моего отъезда в Израиль, свежие ветра политических перемен смели и памятник, а на пьедестале установили большой стеклянный шар – ташкентцы, естественно, съязвили: «Ленин снес яичко!»

Жили мы на маленькой улице Северной, недалеко от Театрально-художественного института. Архитектурой эти окрестности не блистали: дома – глиняные мазанки. Но было какое-то обаяние в нашей улочке, укрытой зеленью и тихо звенящей арыками…

На плоских крышах спали в жару целыми семьями. А на исходе лета пацаны поднимались на крыши – собирать виноград с тех плетей, которые туда взобрались… Самой вкусной была – полуподсохшая кисточка уже заизюмившегося винограда из рук сборщиков.

А вообще фруктовые деревья сажались не только во дворах. На улицах тоже высаживали вишневые, урюковые, миндальные или сливовые деревца. Особенно красиво было весной, когда все цвело белым, розовым, лиловым цветом, и осенью было красиво: повсюду красно-желтые листья шуршат… Дворники сметали их в кучи и разжигали на рассвете костры…

Но главная особенность ташкентских улиц – чего ни в одном городе я больше не встречала – это арыки. Они разделяли проезжую часть и тротуар. На центральных улицах их бетонировали, а на всех других – просто бежала вода в своих глиняных бережках. И поливали улицу этой водой, и прохлада от нее шла. И конечно, в ней играли дети. В жаркий летний день подоткнешь юбку или закатаешь штаны выше колен – и броди босиком по прохладной воде, сколько влезет. А еще в арыке можно было набрать глины и поиграть в туляй – это лепешка из влажной глины, ее бросали о тротуар. Если в твоем туляе возникла дырка, можно отщипнуть кусок от соседского и дырку заделать. У кого в итоге получался самый большой туляй, тот и побеждал.

…Вспоминаю наших соседей – кто на этой маленькой улице только не жил, кого там только не было: по официальной переписи населения, в Ташкенте обитали девяносто восемь наций и народностей! Стихийный интернационал, «Ноев ковчег»… Удивить кого-то тем, что ты армянин, айсор, еврей, грек, татарин, уйгур или кореец, было трудно.

Молочница, носившая нам козье молоко, была украинкой. К ней однажды приехала в гости дочь с маленьким ребенком. Еврейка бы тут же заявила, что это лучшее дитя на свете. А украинка выразилась откровенно: «Ой, Лыду, яке ж воно в тэбэ дурнэ!» Стоявшие рядом узбечки тут же закачали головами и сказали, что ребенок выправится. «А я говорю – дурнэ!» – припечатала бабушка.

Как-то мы общались на всех языках понемножку. До сих пор помню, как с соседкой, татаркой по имени Венера, мы убегали от здоровенного гусака и во все горло кричали по-татарски: «Ани! Карагын!» («Бабушка! Погляди!») Иногда меня «подкидывали» на вечер соседке, узбечке Каят. Та только посмеивалась: «Менга бара-бир – олтитами бола, еттитами!» («Мне все равно – шесть детей или семь!») Несколько фраз каждый из нас знал на фарси, идишскими ругательствами щеголяли на улице с особым шиком; выражение «Шоб тоби, бисова дытына!» тоже вошло в мой лексикон с детства. В общем, те еще были полиглоты…

Евреи о политике при детях старались не говорить («Ша, здесь ребенок!»). А греки-политэмигранты о политике могли говорить везде и всегда. Если два грека вцеплялись друг другу в лацканы пиджаков и громко кричали, это не значило, что один оскорбил другого. Это так они говорили «при политики» (о политике). Им было хуже: дети греков понимали все, о чем говорят родители. А еврейские бабушки и мамы для конспирации переходили на идиш. Из чистой вредности я выучилась кое-что понимать. Во всяком случае, когда однажды бабушка принялась мыть косточки соседке Гале (мне было лет тринадцать): «Са ене Галька! Зи шлофт мит цвей мужчинес!», я с лукавым удовольствием поправила: «Бабуля, мит цвей менчн!» – «А ты откуда знаешь?»…

И уж евреи в Ташкенте были всех мастей: ашкеназские, бухарские, горские, крымские. Моя подружка, «крымчачка» Хана, спросила однажды: «А вы какие евреи? Русские?» – «Да, а что?» – «Вы русские, а мы – настоящие». – «Так и мы не игрушечные!» – я никогда не оставляла за кем-то последнего слова.

Когда мною овладевала охота к поездке в трамвае, я начинала канючить: «Бабуль, поехали на Воскресенский!» – так коренные ташкентцы называли место, где когда-то был Воскресенский базар (около Воскресенской церкви, в здании которой разместился кукольный театр). На площади уже давно бил фонтан в форме хлопковой коробочки и стоял построенный пленными японцами по проекту Щусева Театр оперы и балета имени Алишера Навои, а старое название еще жило.

Чего только не было там, на Воскресенском! Петушки на палочках! Разноцветные блестящие прыгучие шарики на резинке! Вертушки! Соленый и сладкий миндаль в фунтиках! Можно было обойти фонтан кругом, по барьеру, держась за бабушкину руку. Можно было опустить руки в воду и брзгаться. А чтение афиш чего стоило! – «Бабуль, кто такая Баядера?» – «Это не из нашей жизни!»

Однажды моя бабушка – она всегда и всех жалела – подобрала на улице беспризорную старушку, которая ушла от собственной дочери. Потом конфликт с детьми (опять же стараниями бабушки) был улажен, но какое-то время Зинаида Антоновна жила у нас. Оказалась выпускницей Смольного института и взялась прививать мне хорошие манеры. Это было необычайно забавно! Реверанс делать я выучилась с легкостью. А однажды, когда вернулась с улицы в перемазанных глиной трусах, она нахмурилась и послала меня немедленно помыться и переодеться: «Деточка, запомни: у дамы белье должно быть как для свидания в Версале!» Что такое свидание, а тем более Версаль, я спрашивать не стала, но фразу эту запомнила на всю жизнь.

Еще более причудливый тип представляла собой наша соседка в доме напротив – Вера Ильинична. Ее муж работал парикмахером, а она вела дом – пироги пекла чуть ли не каждый день. Половину готового пирога делила на кусочки и разносила соседям, умоляя попробовать: на блюдце – салфеточка, на салфетке – кусочек пирога. После землетрясения сын увез ее, уже овдовевшую, в Москву. И представляете? – она пыталась угощать своими пирогами угрюмых и замкнутых москвичей, жителей одной из многоэтажных башен на проспекте Вернадского: звонила в дверь соседской квартиры и стояла на пороге: на блюдце – салфеточка, на салфетке – кусочек пирога. На нее смотрели, как на безумную. Но никакие увещевания сына, что в Москве так не принято, не помогали: соседей надо угощать.

Жили на нашей улице и узбеки.

Участковый милиционер Гафуров обитал неподалеку в своем каменном доме, и, как ни выглянешь на улицу, – на рассвете или в сумерках, – он идет походкой хозяина то по одной, то по другой стороне…

Напротив жила семья профессора Аскарова. Сам профессор к тому времени сбежал к молоденькой аспирантке, а его первая жена Каромат Исламовна с кучей детей остались в доме. Приходила к нам красавица Каромат, садилась на крыльцо, обмахивалась подолом широкого узбекского платья из хан-атласа, демонстрируя цветные шальвары, жаловалась бабушке на жизнь: «Полина Семеновна, как мине все это надоелся!»

Вообще взаимоотношения с узбеками были у нас в те времена самые задушевные. Помню свою старшую сестру, одетую в узбекское платье с бархатной жилеткой, – она на утреннике должна была танцевать узбекский танец. А я обожала надеть платье с карманами и в праздник Навруз ходить с узбечатами по домам – песни петь, получая за это что-нибудь сладкое.

Или зайдешь к соседке, чтобы позвать ее дочку играть на улице, а она тебе – кусок лепешки в руки, или изюма горсть, или орехов. Или слышишь: «Чой ичамиз!» («Чаю попьем!») Гостеприимство – один из важнейших законов узбекской жизни. И в нас, европейцев, или, как говорил один папин сослуживец – «колониальных белых», – это тоже с годами въелось, так что стало общеташкентским стилем жизни.

Однажды посадили меня соседи за большой дастархан, плов есть. А я возьми да и попроси ложку. Моя подружка Насиба рассердилась: «Ты что, плов есть не умеешь?» Плов полагалось есть руками, сложив пальцы горстью и подгребая помаленьку к себе. Освоить это искусство – не ронять ни рисинки – было не так-то просто, но необходимо: вдруг позовут на свадьбу или на угил-той – обрезание, а ты плов есть не умеешь! И брезгливость надо отбросить за ненадобностью, если хозяин решил угостить тебя со своей собственной руки. Как говорил наш сосед, дядя Рахматулла: «Кизимкя, кушяй, мусульманский рука чи-и-истий!»

Хотя ради справедливости надо заметить, что восточная гибкость, какая-то восхитительная приемистость к перемене обстоятельств у мусульманских наших соседей поражала уже и тогда, когда этот советский интернационал казался самым прекрасным, незыблемым и единственно верным образом жизни. Одно из наших семейных преданий рассказывает, что в свое время, в 1952 году, когда Сталиным готовилось выселение евреев на Дальний Восток, к нам ночью через дувал перебралась соседка и пыталась выторговать у бабушки дом: «Полина, тебе вигонят и ни копейка денги не дадут. Лучше продай!»

А в хрущевские времена у тех же дувалов паслись бесхозные ослики. Вышел такой идиотский указ – запрет на содержание крупного скота в городских домах. Что делать? Коров прирезали, а ишаков куда? Просто повыгоняли…

Переломным моментом в истории Ташкента стало землетрясение 1966 года. Многие рассказывают, что были трещины в земле, – такого не припомню. А вот как гудела земля перед толчком – помню отчетливо. Бабушка, перед тем как выскочить во двор, аккуратно застелила кровать, и это годы спустя вспоминали в семье с неизменной улыбкой.

Говорили, что не такие уж тотальные были разрушения, чтобы с лица земли весь город снести, но, видно, где-то там, «наверху», решили сделать из землетрясения образцово-показательное мероприятие, апофеоз дружбы народов, не понимая, что настоящая дружба народов – это и было то золотое равновесие, которое являл старый Ташкент, великий Ноев ковчег, в котором ругались, любились, дрались, воровали и праздновали – каждый свои, а заодно и чужие – праздники, и плыл он себе в океане вечности, рассекая волны; плыл, неся на своих палубах всю свою живность, всех чистых и нечистых, равных и неравных, а главное, всех, кому в нем было хорошо, и кто не помышлял покинуть его, палимые зноем, палубы.

Ну и навалились всей страной…

Целые кварталы типовых застроек вырастали на пустырях за считаные месяцы. В центре города поставили бронзовый памятник: мускулистый мужчина в тюбетейке, за его спиной – женщина с ребенком. Он протягивает руку жестом, как бы ограждающим от беды, но слишком уж похожим на отталкивающий.

Сей монумент тут же прозвали: «Памятник отцу-алиментщику».

А к другому памятнику – Юрию Гагарину в одноименном сквере – сочинили эпиграмму: «Тебе, Ташкент, Москвой подарен огромный хрен, на ём – Гагарин». Так-то: нам, ташкентцам, палец в рот не клади! Наш сосед дядя Гриша сходил посмотреть на этот памятник и вернулся недовольный: «Это ж безовкусица!»

Конечно, наша жизнь была не такой идиллической, какой издалека вспоминается. Молодые узбеки пытались приставать практически к любой «европейской» девушке. Пойти, скажем, на ежегодный карнавал можно было только в большой компании, одной – ни в коем случае, замучают приставаниями. Вообще, в Ташкенте были места, куда женщине лучше не соваться. В частности, в чайхану – это была мужская вотчина. В чайхане не только ели и пили чай. Там и травку покуривали… – вился, вился запашок, отпугивая чужих, кого, может, и тянуло заглянуть в чайхану, выпить зеленого чаю в жаркий день.

В чайхане, кстати, часто устраивали состязания острословов – «аскию». Один смешное слово скажет, другой подхватит – и все хохочут. А хохотали узбеки так смачно, что непривычные люди на улицах вздрагивали. Высмеять, подшутить – это было в народных традициях, обижаться при этом не полагалось, надо просто немедленно отбрить задиру ответной шуткой. Словом, что-то вроде кавээновской разминки, только без тридцати секунд на обдумывание.

Недавно я вспоминала свои детские книжки издательства «Юлдуз»: герои русских сказок там были уморительно похожи на узбеков. До сих пор помню скуластую Марью-царевну с бровями «чайкой» и слегка раскосыми глазами…

Мне часто Ташкент снится: платаны, карагачи, тополя; воздух его, вкусная вода… Светает, смеркается… – участковый милиционер Гафуров идет по улице…

А еще снятся и снятся эти розовые корни деревьев, шепот арыков, нежный шелк струящихся в воде водорослей…

Наверное, человеку свойственна привязанность к местам своего детства и юности… Может, потому, что в них, как в зеркале, как на глади озера, запечатлен твой образ в те годы, когда ты был счастлив… А если и зеркала того уже нет? Если исчезли с лица земли те улицы и здания, деревья и люди, которые тебя помнили? Это неправильно, знаете… Города должны жить долго – дольше, чем люди. Они должны меняться постепенно и величаво, строиться основательно и не наспех, улицы и площади называться раз и навсегда, памятники – стоять незыблемо… Это плохо, когда человеческая память переживает память города, да еще такого обаятельного и милосердного города, каким был Ташкент, который всех нас берег и хранил, а вот мы его – не сохранили…»

17

Летом и осенью огромный Веркин двор жил бурной коммунальной жизнью. Посиделки, перепалки, мордобои, сплетни, обсуждения международного положения – все это выносилось на крылечки, на сколоченные из досок и врытые в землю скамейки.

Едва ослабевал азиатский млеющий зной, едва длинные тени от урючин и яблонь сливались и густо застилали щербатые дорожки из рыжего кирпича, из окон домов выползали черные змеи резиновых шлангов. Толстые и потоньше, скрепленные на стыках белой алюминиевой проволокой, они протягивали к земле раздвоенные языки воды, и земля жадно подставляла под холодные струи сухую горячую спину. И когда прибивалась пыль и напивалась земля, в воздухе возникал и плыл, вливаясь в раскрытые зарешеченные окна домишек, тонкий и порочный запах «ночной красавицы» – маленьких красно-лиловых цветков, похожих на крошечный раструб граммофона.

Из дверей выносились на улицу столики, кресла, табуретки… Кто-то и самовар разжигал…

Двор, как кастрюля, вскипал голосами, смехом, вскриками, визгом ребятни, окриками матерей, двор гудел, напевал, выплескивал из окон звуки радиол. Бабка Соня каждый вечер просила зятя Рашида ставить ее любимую – «На позицию де-евушка провожала бойца…». Он ставил, не мог возразить. Был человеком мягким и уступчивым, хотя и ругачим. Ставил пластинку толстыми своими пальцами долго, сопя, не сразу попадая дырочкой на никелированный штырек, вздыхая и бормоча: «Собака ты, собака…»

* * *

В двух зажиточных семьях уже имелись телевизоры «КВН» – маленькие, с квадратными экранами, с дутыми линзами перед экраном.

Умелец Саркисян иногда пускал посмотреть на мерцающий телевизор – если бывал в хорошем расположении духа и в ладу с супругой. В комнату набивался народ со двора, приносились стулья, табуреты, садились друг к другу на колени, полулежали на полу. Саркисян – маленький, верткий, в дырчатой майке и синих бриджах – то и дело ревниво подскакивал к телевизору: «наладить» – подправить линзу, крутануть какую-нибудь ручку. Саркисян гордился собой, своим телевизором, комнатой с синими бархатными портьерами, суровой женой Тамарой, детьми – Лилькой и Суреном, но главное – телевизором. «У меня «цветной»», – сдержанно добавлял он. Цветной – это делалось так: добывалась где-то твердая прозрачная пленка с тремя цветными полосами, красной, синей и желтой, и лепилась на линзу перед экраном. Таким образом лицо киногероя или диктора новостей, и без того обезображенное линзой, одутловатое, становилось и вовсе жутким – лоб и волосы мертвенно-синими, глаза и нос красными, как у вурдалака, а рот и подбородок ярко-желтыми.

Но какой восторг перед чудесами прогресса испытывали все зрители – от бабки Сони до шестилетней Верки!

Саркисян славился во дворе любовью к семье и твердыми моральными устоями. Каждое лето он отправлял жену с детьми к родным в Армению, а сам принимался за ремонт.

– Саркисян опять впрягся, – с уважением говорил кто-нибудь, следя за тем, как ворочает маленький Саркисян большие мешки с алебастром.

– Семьянин! – замечала бабка Соня таким тоном, словно Саркисян носил это звание официально, как звание чемпиона или лауреата. – Семьянин!

Саркисян и вправду обладал выдающимися семейственными достоинствами. Он волок на своем горбу семью сестры жены Тамары, обе четы дряхлых родителей, а главное – опекал и страшно любил своего несчастливого брата Вазгена, инвалида детства. Четырнадцатилетним мальчиком Вазик попал под трамвай. Мачеха послала его в магазин за маслом, он по пути заигрался с пацанами в «лянгу», а спохватившись, помчался, боясь ее гнева – магазин мог закрыться. Ему отрезало обе ноги выше колен. И это горе согнуло его, скрючило в безвольного злобного алкоголика. Младший брат был главной ношей трудяги Саркисяна. Дважды в день Вазику носили кастрюльки с горячим.

Однажды летним днем, в жару, уже пятнадцатилетняя Лилька принесла ему приготовленную матерью долму. Она отперла дверь своим ключом, вошла и увидела Вазика спящим на балконе. «Понимаешь, – рассказывала она лет пятнадцать спустя Вере, с которой до того не виделась примерно столько же, – он лежал на коротком матрасике, без протезов, беспомощный такой, – полчеловека».

За неделю до смерти он поскандалил с братом, с благодетелем. Явился пьяным, орал на весь двор немыслимые гадости. Ну и Саркисян не вынес публичной обиды, прогнал его с глаз долой. Лилька в то время готовилась к свадьбе. Она как раз ехала в трамвае, возвращалась с женихом из магазина, где по талонам покупали ему черный жениховский костюм. На задней скамейке полупустого трамвая трясся пьяный Вазген. Увидев племянницу, поднялся, проковылял на костылях по вагону и, перед тем как выйти, бросил ей, гадливо улыбаясь: «Тварь!»

Спустя неделю Вазик повесился и висел так три дня. Какой-то его собутыльник вошел в незапертую квартиру, увидел висящего Вазика, прибежал к Саркисяну:

– Поди, вынь брата из петли!

Тот пошел, вынул…

В этот день у Саркисяна поседела вся левая сторона груди…

Жена Тамара ходила по соседям, плакала, шепотом рассказывала о несчастье; когда доходило до поседевшей половины Саркисяновой груди, она прижимала ладонь к монументальному бюсту, и тогда казалось, что Тамара, в своем стремлении к наглядности, сейчас вывалит на сочувственное обозрение соседей свою левую грудь.

А года через три Лильку привели к гадалке. Тем летом у нее пропал муж, и Лилька бегала и искала его повсюду. Гадалка сказала, что муж вернется к ноябрю, он и вернулся, – не о нем, кобелине, речь. А гадалка была неописуемая и, кроме всего, вертела блюдечко – вызывала духов. И Лилька вызвала Вазика – она все мучилась, ей казалось, что он, который с детства был ей как брат, не говорил того слова, в лязге трамвайном почудилось. Блюдечко вертелось, дергалось, подпрыгивало. Это явился Вазик. Разом вспотевшая, Лилька спросила высоким дрожащим голосом:

– Вазик, ты какое слово сказал мне в нашу последнюю встречу?

И блюдечко завертелось, выстраивая по буквам: «Т-в-а-р-ь!»

Так о ремонте.

Ремонт Саркисян неизменно делал своими руками, хотя работал на стройке прорабом, и имел в этом деле неограниченные возможности. Каждый год придумывал что-нибудь новенькое.

– Этот год накат делаю, – устало сообщал он ближайшему соседу справа, Рашиду. Сидел на крыльце, запачканном известкой, – в старых, заляпанных этой же известкой бриджах, гордо и удовлетворенно выкуривая папиросу. – В столовой пущу желтый колокольчик по красному полю, наискось, в спальне – синий квадрат на зеленом круге. Красиво будет…

– Саркис, желтый колокольчик бывает разве? – лениво улыбаясь, спрашивал Рашид.

– Э-э, – махал на него рукой Саркисян. – Смотри, лентяй, пять лет на косое крыльцо выходишь. Ты какой хозяин, а?

Подробности ремонта любила выспрашивать бабка Соня. Делала она это из какого-то самозабвенного злорадного самоистязания, понимая, что ее зять Рашид никогда не достигнет таких высот, – нет, всю жизнь он готов жить в обшарпанных стенах.

– Саркис, а пол? – жадно расспрашивала она. – Шпаклюешь?

– А как же нет! – обижался Саркисян, одновременно понимая, что нельзя обижаться на эту бедную, и так обиженную судьбой старуху. Он сплевывал, щелчком отправлял окурок в кусты мальвы, стеною растущие у забора, и перечислял, загибая пальцы:

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

В Старом Городе Вильнюса 108 улиц, и на каждой что-нибудь да происходит. Здесь стираются границы меж...
В Старом Городе Вильнюса 108 улиц, и на каждой что-нибудь да происходит. Здесь оживают игрушечные пс...
Немецкому дворянину Филиппу Ауреолу Теофрасту Бомбасту фон Гогенгейму довелось жить в страшное время...
«Все возрасты любви» – единственная серия рассказов и повестей о любви, призванная отобразить все ли...
Праздник Дня Всех Стихий закончился, но легче от этого не стало. Даже тот факт, что я, Дарья Лукина,...
История любви, изложенная в рассказе, ничем не уступает любовной истории большого романа. Сборник ра...