Иск Истории Баух Эфраим

Часть первая

Иск Истории

Вступление

Подражание, вытеснение, забвение…

Риск ли предъявлять Истории иск?

Если жизнь – выживание, не является ли История синдромом потери памяти во имя выживания?

Считать ли в таком случае собственное достоинство душевным изъяном?

Может ли потерять достоинство целый народ: столь пестуемый поколениями немецких философов Volk: «вместебытие»?

Как переживается эта потеря – неотступным страхом, ставшим привычной формой рабского существования, или массовым ослеплением, животной агрессивностью, истребившей более шести миллионов моих соотечественников?

Говорят: суд Истории. А быть может, сама История под судом?

В наши дни всемирного террора, идущего об руку с никогда и никуда ни исчезающим антисемитизмом, который вновь и вновь потрясает нас, по сути, кажущейся внезапностью, иск Истории, хотя бы на уровне постановки вопросов обвиняемой, – следует предъявить. Написание исчерпывающего иска потребовало бы неимоверных энциклопедических усилий и утонуло бы в забвенной глубине текстов и череде томов. Но иск этот еще ждет своего часа.

Говорят: История ничему не учит. Еще как учит.

Уроки Истории, главным образом и в первую очередь, – уроки подражания.

Поток событий уходит в прошлое, поглощается временем, но если пользоваться терминами геологии, уходящее в осадок не исчезает, уплотняется: более молодое грубо складывается в конгломераты, более древнее превращается в мрамор. А в изначалье это было песчинкой или частицей глины. В Истории прошлое соединяется в некие условные (сегодня в ходу модное слово – «виртуальные») острова, архипелаги – царств, империй, республик. Остается от них лишь письменная фиксация – текст, как весьма спорный документ. И тут вступает в действие мифическая, восторженно-агрессивная сила подражания, подчас и прямой компиляции. Культура, государство, национальная лепка личности – все в подражание «незабвенной солнечной Элладе», державному Риму. Христианство, а за ним ислам полностью переосмысливают, подчас, в достаточной степени, подражают, а то и впрямую компилируют свой первоисточник – иудаизм. Происходит этакое «двойное убийство отца» (по Фрейду): убил, наследовал без всякого почтения да еще взвалил на отца вину за убийство сына Божьего. По такому поводу достаточно свежий анекдот: палестинец (сумели все же присвоить себе это филистимско-римское имя) выступает в ООН: «Евреи распяли Христа в Иерусалиме». Еврей-израильтянин (тоже проблема, требующая философского разрешения): «Это палестинцы распяли Христа». Палестинец: «Но нас тогда еще не было вообще». Еврей-израильтянин: «Что и требовалось доказать».

История дает уроки подражательного искусства, очищая образцы от всего якобы наносного, то есть жестокого и мерзкого, и вот уже Осип Мандельштам, приняв протестантство, все же пленен державным Римом, хотя сам уже ступил в трясину тирании и совсем скоро в ней захлебнется.

Борис Пастернак, в свою очередь плененный христианством в ореоле европейской культуры и искусства, плывет в русле французской философской мысли о евреях, став на сегодня в определенной степени отцом постмодернизма. Но об этом ниже.

Нас по сей день поражает настойчивый, подчас яростный поиск ответа на вопрос: «Кто такой еврей?»

Мы себе не можем отдать отчета, насколько этот поиск идентификации болезнен, иногда воистину безумен у европейцев, по сей день жаждущих быть тем или иным «народом». Поиск подходящих образцов подражания в прошлом, созидание мифов, конечно же, дело, даже удел интеллектуальной элиты.

Вопрос армянскому радио в советские времена: «Что такое коньяк?» Ответ: «Это такой напиток, который пьет весь наш народ посредством своих представителей». Для того чтобы пить коньяк, элита должна была воспевать Александра Невского и Ивана Грозного в сталинские годы, Жанну д’Арк в петеновской Франции.

Но это, конечно, не идет ни в какое сравнение с нацистским мифом, сумевшим в считанные годы с невиданным доселе размахом «вбросить в будущее» (понятие из философии Мартина Хайдеггера, о котором речь пойдет далее) немецкий народ, а, по сути, сбросить его в бездну.

Речь идет о «конструировании» Истории, представляющемся, во всяком случае, в начале некой «игрой», осью которой в последние два века был всегда один концептуальный принцип, построенный на расе (арийцы) и на классе (классовая борьба).

Решающая, агрессивная сила воли, навязываемая массе, непременно и вызывающе называет себя тотальной «великой концепцией». Опыт последних двух веков учит, что нет ничего более заманчивого и более опасного, а иногда и просто преступного, чем та или иная «великая концепция», триумфально втискивающая набегающую будущим жизнь в свое прокрустово ложе. «Исправительная колония» Франца Кафки, казавшаяся невероятным преувеличением при написании, спустя короткое время выглядела детской забавой в сравнении с реальностью.

В начале своего пути «великая концепция», выстраивающая по себе всю мировую Историю, будь то гегельянство, ницшеанство, марксизм, провозглашает свое возникновение из «свободы мышления». Однако весьма быстро, благодаря заложенным в ней ядовитым семенам, прорастающим идеологией, сбрасывает c себя бремя логических законов мышления, сомнения, скепсиса, взывает к мифу, не подлежащему обсуждению, требующему безоговорочного приятия и беспрерывного восхваления в своей непогрешимости, а не то: пуля в затылок.

Сила любой «великой концепции» в поистине циркаческом умении манипулировать, примазываясь к «логике Истории», а вражескую «великую концепцию» называть иррациональной (ругательное слово в нашей молодости). На самом же деле каждая «великая концепция» выстраивает свою логику по научным (как потом оказывается, псевдонаучным) законам.

Умение взывать к темным инстинктам, простым, но вызывающим слепой подъем животной силы, замешенной на страхе, переходящем в восторг, обеспечивает «великой концепции» быструю, ошеломляющую победу и не менее ошеломляющий верный крах в будущем. «Великие концепции» обладают одним постоянным свойством: в реальности они осуществляются в наихудшем варианте, опять и опять оправдывая пословицу, что благими намерениями вымощена дорога в ад. Наступает потрясение, отрезвление, повязка падает с глаз. Оказывается, «великие концепции» после всего, что натворили, обнаруживают невероятную алогичность, банальные провалы, псевдонаучные утверждения, заставляя человечество раз за разом «впадать в разум». Длительная потеря сознания навевала «человечеству сон золотой». Но вот разум очнулся от сна и – о, ужас – не во сне, а в реальности породил чудовищ.

В значительной степени возникновение постмодернизма – реакция на катастрофические провалы «великих концепций» ХIХ и двух третей XX веков.

Сейчас, во времена постмодернизма, оглядываясь на Историю мировой культуры, искусства, философии, обнаруживаешь существование некой параллельной и весьма захватывающей Истории фальсификаций, подделок, подражаний, часто неотличимых от оригиналов, с драматической сенсационностью связанных с авторством того или иного великого творения. Возникли целые теории, подчас не выдерживающие критики, об аутентичности в литературе, музыке, изобразительном искусстве. Вместе с тем, в этой параллельной Истории есть и твердо установленные факты. На пересечении этих двух Историй возникают самые заманчивые сюжеты для литературы.

К примеру, музыковеды считают, что наиболее известное произведение Иоганна Себастьяна Баха «Токката и фуга», вовсе не написана Бахом для органа и вообще предназначена для скрипки.

В Истории же литературы и философии, где речь идет о тексте, разворачивается бесконечный свиток подражаний, подделок, ошибок при переписке, в дальнейшем ставших истоком целых теорий, исследований стиля до последней запятой, жизни автора до последнего вздоха в доказательство, к примеру, что шекспировские пьесы написаны вовсе не Шекспиром.

В последнем, полном собрании сочинений Платона на английском, где его «Диалоги» следуют один за другим, рядом с названиями некоторых из них поставлены звездочки, относящие к примечаниям типа; «Ученые, в общем-то, считают, что Платон не является автором этого «Диалога». Примечания иного типа: «Между учеными нет согласия в отношении того, что авторство этого сочинения принадлежит Платону».

Но, касаясь претензии Истории на владение истиной, можно сегодня с достаточной достоверностью сказать, что, по сравнению с другими вышеупомянутыми Историями, нет большего греха лживости и фальсификаций, чем те, какими грешили политические Истории народов и государств Европы в последние два века. В них, в значительной степени, господствовали – домысел, социальный заказ, восторг, ослепляющий зрение. Доминировал характер историка, и чем он был изобретательней и талантливей, тем более был опасен, ибо путал два жанра – сухой исторической правды и «игр» литературы, искусства, политики, в угоду публике и властям предержащим. Историки 20-40-х годов прошлого века – великие анестезиологи: сумели без эфира вырубить массовое сознание, выключить рецепторные центры боли, называемой муками совести, внушить фантазии о светлом будущем, которые обернулись гибелью сотен миллионов людей.

Подчистка, вычеркивание, улучшение, одним словом, редактирование в литературе – необходимость. В истории – преступление.

Любопытен пример истинно «иудейской» драмы римского историка, писавшего на греческом, еврея Иосифа Флавия (Йосефа Бен-Матитьяу). Несмотря на свои несомненные заслуги перед мировой Историей, в иудейской традиции он выступает как предатель. «Иудейская война» была им в первую очередь написана в назидание другим народам Римской империи, мол, вот какая участь ждет вас, если восстанете против цезаря и великого Рима. В этом назидании, достаточно достоверном в отношении евреев, ибо потерпели поражение, он вовсе не чурался вымыслов.

В 1966 году, в библиотеке Коктебельского дома творчества, я обнаружил толстый фолиант – тридцать две версии, если мне память не изменяет, – «Иудейской войны». Переведены они были на старославянский. Из предисловия можно было понять, что они использовались как пропагандистский материал против хазар, одолевавших славян: вот, мол, что вас ожидает. В самом же Риме Иосиф Флавий был «принят» как придворный историк императоров Веспасиана и Тита. Особенно выводило его из себя, что греческие историки относились к нему пренебрежительно, считая «чужаком», презренным иудеем, начисто лишенным «греческого акцента», греческого стиля письма, и он из кожи вон лез, чтобы протиснуться в их ряды.

Это удивительно видно при даже поверхностном анализе оригинала, который педантично сделал переводчик «Иудейских древностей» с греческого на иврит Авраам Шалит (издательство «Мосад Бялик»). «Казус Флавия» протягивается и возвращается на «круги своя» через всю историю еврейского народа в две с половиной тысячи лет, с момента потери им государственности. Нам, при советской власти, казус этот был хорошо известен.

С переписыванием Истории связано – после Фрейда – понятие «вытеснения». Вытеснение – подсознательный способ выживания нервной системы не только индивида, но и целой нации. Но само вытеснение несет в себе «невытесняемость», нечто, вообще не подающееся фиксации. Эта «невытесняемость» не задевается динамикой мышления, потоком сознания, она неподъемна, неподвластна образам и словам, недоступна эстетизации, враждебна этике, подобна неоперабельным осколкам в теле: операционное прикосновение к ним чревато гибелью.

С «вытеснением» тесно связано «забвение», что не обязательно требует впрямую: забыть. Можно просто назвать другим именем. Так шаманы излечивают болезнь, называя ее по-иному.

В связи с «вытеснением» и «забвением» возникает устойчивое ощущение, усиливаясь в последние годы, что настоящее не рассчиталось с такими чудовищными феноменами, выплеснувшимися огнем и кровью в, казалось бы, «облагороженной» Возрождением и Просвещением Европе – как нацизм и сталинизм, олицетворяемые двумя короткими, сжимающими горло звуками – Шоа и ГУЛаг.

Справедливо говорил выдающийся французский философ XX столетия Габриель Марсель: «Ничего не преодолено». И это, по сути, перекликается со сказанным великим французским философом, евреем Анри Бергсоном: всякое явление в духе и нравственности, положительное ли, отрицательное, меняет общий духовный баланс мира.

И нет пути назад.

Глава первая

Двадцатые годы двадцатого века

В эти годы засеиваются зубы дракона, которые приведут к немыслимой катастрофе – Второй мировой войне.

В России безумствует гражданская бойня: отец на сына, брат на брата. Евреи, лишенные защиты, – козлы отпущения банд и армий разных цветов, от которых рябит в глазах. Над вихрем несущейся красной конницы с шашками наголо витают кощунственные слова из поэмы «Двенадцать» такого, казалось бы, мистически-надмирного, не от мира сего поэта Александра Блока: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, мировой пожар в крови – Господи, благослови!»

Рафинированное дитя западной культуры, кумир российской интеллигенции, только недавно сказавший, что Истории зубы коварны и проклятия времени не избыть, в каком-то неистовом ослеплении не просто пишет стихи – выводит формулу из четырех лихо сложившихся строк. В них, если убрать слово «кровь», свернута пружиной вся теория Троцкого о «перманентной революции», уже разворачивающаяся той самой конницей, а если вернуть слово «кровь» – не заставляющая себя долго ждать, уже маячащая в будущем теория «бесноватого фюрера». Сорокалетний Блок, присмиревший, с потухшим взглядом, отчужденно смотрит на листки своих стихов, по которым прошелся сапог беснующейся толпы в их разоренном летнем доме.

Затаенное раскаяние и слабая, уже потусторонняя надежда – в его записи «О «Двенадцати» 1 апреля 1920 года: «...в январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1914. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со стихией... Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец – кто знает! – она окажется бродилом, благодаря которому «Двенадцать» прочтут когда-нибудь в не наши времена. Сам я теперь могу говорить об этом только с иронией; но не будем сейчас брать на себя решительного суда» (Ал. Блок. Собрание сочинений. 1960. том 3, стр. 474-475).

Суд Истории уже в тот год без всякого колебания берут на себя разрушители, чья родословная тянется от «прославленной и великой» французской революции. Решителен и скор их приговор: расстрел.

Через год, в страшном августе, собирающем жатву смерти, Блок тихо уйдет. Истает под безмолвный аккомпанемент выстрелов где-то в глухих подвалах: расстреляны Гумилев и с ним еще шестьдесят два человека. Еще через год, летом 1922-го, – массовая высылка интеллигенции, репрессии как постоянный, ставший привычным элемент каждодневья, планомерное уничтожение двух поколений русской литературы.

Именно Троцкий с завидной энергией еврея, сына богатого землевладельца, восставшего на отца, жестоко подавляет в марте 1921 года Кронштадтский мятеж, с фанатическим блеском в глазах продолжая внедрять свою перманентную революцию «с налета-поворота по цепи врагов густой».

В Европе смута и брожение. Семена перманентной революции дают всходы, не всегда желаемые: в Италии Муссолини захватывает власть; еще никого не удивляет, что в его фашистской партии немало евреев. Францию затопили потоки эмигрантов. Тысячи евреев, бегущих с полей гражданской войны в России, от погромов в Румынии, селятся в Париже. Еврей Леон Блюм возглавляет французскую социалистическую партию, отколовшуюся от коммунистической. Еврей Жорж Мандель назначен главой канцелярии военного кабинета президента Клемансо, того самого, который, не стесняясь, выражает «особую» любовь к немцам: «Боши заплатят за все».

Но особенно царят смута и хаос, ненависть не только к другим, но и к себе самому, чувство унижения от разора, голода, бессилия, принесенных поражением в Первой мировой войне, в германских землях. Веймарская конституция 1919 года уравнивает евреев в правах со всеми гражданами страны. Радость евреев, то-бишь, отныне немцев, настолько велика, что ассимиляция достигает пика: до 50 процентов смешанных браков. Еврей Эдуард Бернштейн, известный нам по ленинским наскокам, избирается главой социал-демократической партии, а в 1920-м становится депутатом рейхстага. Революционное правительство в Баварии возглавляет еврей Курт Эйснер, назначающий министром просвещения другого еврея, анархо-социалиста, испытавшего влияние Прудона и Кропоткина, писателя и философа, друга Мартина Бубера, Густава Ландауэра. Еврей Вальтер Ратенау, поклонник иррационализма Ницше, становится министром иностранных дел Веймарской республики в правительстве канцлера Вирта. Молодые евреи активно участвуют в создании коммунистических партий в разных германских землях, что усиливает антисемитизм. Евреев обвиняют в поражении и всех бедствиях Германии.

С одной стороны, затаившие ненависть немцы упиваются чтением книги «Основы XIX века» натурализовавшегося в Германии англичанина X.Чемберлена, женатого вторым браком на дочери Рихарда Вагнера. Весьма талантливый популяризатор расово-антисемитской «великой концепции» Истории, он умело придает ей научную респектабельность. Он цитирует Цицерона, Шекспира, Вольтера, Канта, Ренана. Он проявляет завидную в те годы интеллектуальную смелость, доказывая, что евреи – это тайные дьявольские враги человечества, поедающие мировую культуру изнутри, несущие каждому народу, среди которого они обретаются, порчу. Уже в 1920-м эта расовая «концепция» начинает все более претендовать на роль общегерманской и с большим прилежанием штудируется будущими вождями нацизма во главе с тогда еще малоизвестным Гитлером. Книга Чемберлена – воистину учебник по окончательному решению «еврейского вопроса»

С другой стороны, во Франкфурте в 1920 году философ Франц Розенцвайг, стремящийся соединить иудаизм с современной немецкой культурой, ученик выдающегося немецкого философа еврея Германа Когена (у него учился и Пастернак), создает «Свободный еврейский дом учения». Этот дом объединяет леволиберальных евреев-интеллектуалов, с присущей им обезоруживающей наивностью пытающихся бороться за мир и братство. Среди них имена тех, кто станут знаковыми фигурами XX века. Трое из них – философы Мартин Бубер, Акива Эрнст Симон, исследователь Каббалы Гершом Шолем – уедут в Израиль. Эрих Фромм, автор знаменитой книги «Душа человека», – поныне один из гуру в психоанализе после Фрейда и Юнга.

Линия фронтального столкновения проходит между «националистами» и «интернационалистами». Значительное число последних составляют евреи. В 1919 году националисты убивают в Баварии премьер-министра еврея Курта Эйснера и министра просвещения еврея Густава Ландауэра, а летом 1922-го, в Берлине, – еврея Вальтера Ратенау.

Впервые лепится к евреям знакомый ярлычок – «космополит». В нашу бытность ярлык расширяется – «безродный космополит»: раскрытие отчества сразу показывает отсутствие отечества.

В 1920 году возникает движение «Консервативная революция». Название, как говорится, в духе времени. В Англии еще господствует дизраэлевский дух «демократического консерватизма». Здесь же, быть может, по некоторой ассоциации, – «консервативная революция», но также в противовес «пролетарской» или «социалистической». Основатели движения – философ Мелер Ван ден Брук, писатели Томас Манн и Гуго фон Гофмансталь. За прикосновение к Томасу Манну в эссе об Аверинцеве меня уже обвинили в «досадной прямолинейности уподоблений» и в «не совсем справедливом укоре великому немецкому писателю», репутация которого как юдофила и антифашиста «была очень прочной». В эссе я писал о том, что Манн, создавая в своем романе «Волшебная гора» образ еврея Нафты, верный своей творческой концепции «жизни в цитате», называемой им также творческим методом, основанным на «сколках», смешал в Нафте «коммунистическое мировоззрение с принципами католиков-иезуитов, и все это – на основах иудаизма». При этом он пользовался элементами биографий Томаса Мюнцера и Георга Лукача. Следующий приводимый мной фрагмент из эссе писался явно под сенью упомянутого выше (не к ночи) X.Чемберлена – интеллектуального антисемита: «Сатанинский образ «разрушителя-еврея» Нафты, с одной стороны, тянущегося к еврейской религиозной мистике (Каббале), а с другой стороны, ядом марксистско-пролетарского атеизма разрушающего «арийскую» гармонию народов – бальзам на душу «интеллектуальных антисемитов», подводящих теоретическую базу под свою нелюбовь к евреям».

Томас Манн писал роман «Волшебная гора» именно в двадцатые годы (роман вышел в свет в 1924-м).

Касаясь образа Нафты, я говорю: «...это не было неким интуитивным прозрением Манна, а скорее смешением его личного опыта, желанием игры, скрытыми реакциями на общественно-политическую ситуацию тех дней и, несомненно, преодолением некой душевной некомфортности, связанной с евреями».

Скрытые реакции на общественно-политическую ситуацию тех дней могут быть утаены в ткани романа. В реальности же тех дней движение «Консервативная революция» объявило борьбу с распадом и смертью немецкого народа как единого целого, считая, что немцы смогут избежать этого распада, лишь сплотившись на «органической» народной «почве» и обратившись к ценностям «высшего порядка». Немецкий национализм является неким «сколком» древних традиций, подражая которым немцы ищут способы своей национальной идентификации. Исходя из всего этого, участники движения «Консервативная революция» с особой неприязнью, если не прямой ненавистью, относились к «космополитам». Трудно, как говорится, отнести все это к грехам молодости такой мощной личности и воистину великого писателя, как Томас Манн. Да, он одним из первых распознал чудовищную суть нацизма, открыто выступил против него, покинул Германию. Да, он был признанным лидером германской интеллигенции, бежавшей от нацизма в США, которую почти сплошь составляли евреи – такие всемирно знаменитые, как Франц Верфель, Теодор Адорно, Альфред Деблин, Бруно Франк, Лион Фейхтвангер, не говоря уже об Арнольде Шенберге. Но, как говорится, из песни слов не выкинешь, и называть его юдофилом без сучка и задоринки, по-моему, и есть «досадная прямолинейность уподоблений».

Да и не следовало искать у Манна, заботившегося о своем народе, юдофильство или даже вообще человеколюбие, которое в те годы могло восприниматься как хитрая и разрушительная идея тех же «космополитов», ну, положим, стремящихся к мировому господству «мудрецов Сиона».

Так мог восприниматься тот же Мартин Бубер. В те годы он пытался соединить свои леволиберальные политические искания с исследованием хасидизма. Он переводил на немецкий рассказы рабби Нахмана из Брацлава, легенды и притчи Бааль Шем-Това. Просто Манну, к сожалению, в те годы недостало провидения и даже малейшего представления, что его увлечение «сколками» может вести в Аушвиц.

Хаим Нахман Бялик, пекущийся о своем народе, жил на правах туриста в Берлине в те годы (1921-1924). Много времени он проводил в компании Бубера, молодого писателя Шмуэля Йосефа Агнона, писавшего свои «Страшные рассказы» (в смысле страха перед Всевышним, богобоязненности и раскаяния), основанные на современности, писателя Шимона Равидовича, издавшего собрание хасидских и каббалистических текстов.

Реакция Бялика на это повальное увлечение немецкими интеллектуалами-евреями Каббалой и хасидизмом, на атмосферу тех лет в Германии особенно ощутима в найденном буквально в эти дни оригинале. О существовании этого произведения, написанного под влиянием «Зоара» и названного «Миссия Змея» («Шлихут ха-Нахаш»), никто не знал.

Первое заглавие этого сочинения, «Рабби Элазар и Змей», Бялик зачеркнул.

Найденное сочинение изучено графологически, стилистически, тематически. Изучены метафоры и эпитеты, исследован даже способ нумерации страниц. Все указывает на то, что это сочинено Бяликом, вероятнее всего, в год смерти (1934), в Тель-Авиве.

Но дух, настрой, необычно острая реакция на окружающий враждебный народ («Гой») указывают также и на возможность написания этого сочинения именно в Берлине тех лет. Публикация его в те годы могла действительно стать «идеологической бомбой». В сочинении идет речь об освобождении народа Израиля ценой уничтожения посланного на него Змеем другого народа, на чью голову обрушатся все те проклятия, которые он несет Израилю.

В Берлине Бялик был потрясен личностью молодого в ту пору исследователя Каббалы Гершома Шолема, личностью еврейско-немецкого философа Франца Розенцвейга, который намеревался принять христианство, в 1913 году вошел в Судный день в маленькую берлинскую синагогу, как говорится, в «последний раз», и вышел с твердым намерением – остаться в лоне иудаизма. Бялика поразила главная философская книга Розенцвейга «Звезда спасения», изданная впервые в 1921 году. Но тогда же Бялик пишет «агаду» под названием «Откормленный бык и трапеза из зелени», вероятнее всего, перед принятием решения поменять жизнь в богатом европейском городе на жизнь в небольшом и бедном «ишуве» (иврит. – поселение). Это достаточно ясный намек немецким евреям – оставить «горшки с мясом» и удовлетвориться трапезой из зелени, которая не зависит от сомнительной щедрости чужого и враждебного народа.

Обладая гениальной интуицией, Бялик в те годы ощущал, к чему может вести усиление антисемитизма в Германии. В последние годы жизни, узнав о массовом бегстве евреев из Германии в Эрец-Исраэль, Бялик пишет «Где ты, боящийся огня». В том месте, где сжигают книги, говорит он, будут сжигать людей, и тот, кто не понял язык человека-зверя, вынужден будет понять языки огня. Стремясь любой ценой к ассимиляции, немецкие евреи внезапно увидели язык Змея и в страхе в начале тридцатых бросились искать спасительное убежище в Тель-Авиве и Иерусалиме. И хотя, как пишет бывший тогда ребенком ивритский поэт Меир Визельтир, «за два года до истребления мы не называли истребление истреблением, за два года до «Шоа» у нее не было имени», Бялик еще в начале тридцатых предостерегал от «Шоа», которое падет на головы евреев Германии, именно употребив это слово. В «Миссии Змея» речь о язычниках, поклонниках луны и звезд, пришедших по душу Израиля. Бялик увидел тевтонского поганого (паганус – язычник) Змея, восставшего из глуби времен на давно выбранную им жертву.

Но каким покоем и вечностью земли Бога, в стиле книги «Зоар», дышат первые строки этого найденного в наши дни сочинения «Миссия Змея»:

«Рабби Элазар, сын рабби Шимона Бен-Йохая, бывало, шел в жаркий день со своими товарищами в окрестностях Уши и занимался с ними Торой. Солнце стояло в середине неба и пекло как печь огненная, не было ни единой тени, и все были огорчены этим невероятным зноем. Но вот огляделись, и перед ними зеленое поле, влажное, как облако, и на поле этом несколько молодых деревьев, в тени которых, согнувшись, приятно присесть и дать усталой душе отдохнуть среди холодных степных трав и почти неслышного ветерка, несущего ублажающие нюх запахи.

Обратились они к этому месту, расположились под одним из деревьев, чтобы заняться Торой с приятием и удовольствием».

Глава вторая

Евреи и французы

Евреи и французы

С детства слово «француз» у меня было прочно связано с моим еврейством. Евреев называли «маланцами» или «французами». В сорок шестом году у меня появился школьный друг Андрей Афанасьев, француз настоящий, родившийся в Гренобле в тридцать третьем. Отец его в начале века учился в духовной семинарии в Казани, готовился к посвящению, но стал летчиком.

Грянула Октябрьская революция. Отец перелетел в Польшу. Самолет у него конфисковали, самого интернировали во Францию. Там он завел новую семью, женившись на молодой женщине Морозовской, брат которой, русский офицер, погиб в Первую мировую и похоронен был на Армянском кладбище в Кишиневе (у входа, справа). Жила семья Андрея в Гренобле, городе, который был мне далеко не безразличен, ибо в тридцатые годы там учился на юридическом факультете университета мой отец.

В сорок шестом русская колония во Франции, испытывавшая ностальгию, соблазнившись посулами советской власти (с Молотовым во главе), вернулась в «родные пенаты», и через весьма короткое время отцы семейств уже прочно сидели в гиблых застенках. Отец Андрея с еще не выветрившейся французской вольностью, в поисках одеколона обронил в каком-то месте (а тогда все стены имели уши) фразу, что, дескать, по всем углам стоят статуи вождей, а одеколон достать невозможно. Но главная вина его была в том, что он знал французский, переписывался с Францией, и это, естественно, означало скрывание опасных мыслей.

В эти первые послевоенные годы я уже ходил в синагогу читать кадиш по отцу, сгинувшему во Второй мировой войне. Возвращаясь домой, я проходил мимо церкви, испытывая стеснение в груди между этими двумя обителями Бога.

Ощущение было таково, что здесь, среди по-домашнему знакомого мирка – булыжной мостовой, аптеки, рынка, развалин, – как внутри матрешки упрятано за обычными стенами пространство. Оно было огромным – высокое, замкнутое, хоральное, с незнакомыми лицами, выписанными на стенах, с накладной позолотой иконостаса, запахом горящего ладана, кадильного дыма, хоругвей, из которых не выветривался запах вечных похорон.

Церковное отпугивало своей чрезмерной телесностью: куличи были хлебом, но символизировали плоть.

Синагога была местом домашним. Но стоило среди кашля и скрипа скамеек раскрыть книгу с нездешними знаками, произнести «Итгадал ве-иткадаш шмэ раба» («Да возвысится и восвятится великое имя Его») – и без всяких пышных ритуалов и роскошных атрибутов некое дуновение касалось лба, спирало грудь. Так бывает под водой, когда ощущаешь последние частицы воздуха в легких. Вся суета окружающей скудной жизни мгновенно отходит. После можешь плыть, уставать, сомневаться, но всегда помнить, что высоты и пропасти духовного пространства скрыты в этих книгах.

Церковное особенно остро воспринималось мной в зимние дни, сливаясь с ранними, студеными закатами, снегом, хрустом шагов на морозе, колокольным звоном и криком суматошно разлетающегося от колокольни воронья. В этой влекущей ледяным сном зимней феерии словно бы скрывалась тайна христианства, ее холодный северный лик. Летом церковь как бы скукоживалась за пылью и тусклым громыханием тележных колес по булыжникам площади и рынка.

Была весна. Таял снег. Запах гнили кружил голову. В пасхальный вечер тетки Андрея Катя и Саша (в их доме Андреева семья нашла приют) отправлялись, ковыляя, в церковь, у железной изгороди которой уже толпились мальчишки, собиравшиеся на всенощную красть куличи и крашеные яйца. В доме пахло масляными красками, которыми Андрей наносил на холст портрет Ван Гога в облике Христа с терниями вокруг головы, а я листал пахнущие прелью времени книги из старой библиотеки Андреевых теток.

Нашел «Жизнь Иисуса» Эрнеста Ренана.

Гербовый лист, искусно выписанная заставка, великолепный тисненый переплет и, главное, текст с ятями и твердыми знаками – все это ощущалось обломками прошедшего, обладавшего отточенным стилем времени в проходящих мгновениях жизни, напрочь заливающих беспамятством.

День середины века

Бесстилье дышало гибелью и забвением.

Стояла пасхальная ночь. Слабое лунное сияние не мешало звездам мерцать, посверкивало на высоких водах Днестра, на легко и забвенно звенящих льдинах, уносимых течением. Андрей провожал меня вдоль берега, я нес, как драгоценность, книгу Ренана, которую дали мне на несколько дней.

Время остановилось. Я почти переписал всю книгу, я упивался блестящим даже в переводе языком Ренана, нежными, как пастель, пасторально-пасхальными описаниями ландшафтов Палестины – Галилеи, Иудейской пустыни, Иерусалима. Это щемяще перекликалось со звенящими, как пение жаворонка, строками «Песни песней», которые заставлял меня заучивать наизусть в оригинале обучавший меня ивриту за скудные мамины гроши приходящий к нам домой ребе.

За окнами трещал ледоход. Жизнь у великой проточной воды тайно вкладывает в человека причастность к текучести мира, тягу к далям и тысячелетиям. Наши с Андреем дома были окраинными и навсегда вложили в нас тайное ощущение, что за окраиной города – край мира. Слово «провинция» пахло Римом. «Овидий» был дуновением воздуха, печалью оторванности от рая, так знакомой моей иудейской душе. Отголосками Рима вставали какие-то холмы на юге Бессарабии, называемые Траяновым валом. Эти влекущие текучие воды, дальние холмы зелени, погруженные в синевато-алую ауру последних отсветов заходящего солнца, две книги: библейская – «Коэлет» (Екклесиаст), выученная мною наизусть на иврите, и книга Ренана, почти целиком переписанная, – и были моими главными воспитателями в те годы.

Приближаясь к текучим водам, я всегда испытывал волнение, ибо в них таилась моя скрытая связь с дальним миром, последняя серьезность и гибель: они могли меня нести или швырнуть на дно, если бы я не раскрыл тайны плавучести. Чувствовать себя как рыба в воде может лишь существо, слитое с природой. И в этом я завидовал товарищам по классу, которые плыли и дышали в жизни с бесшабашностью зверенышей. Слитый с природой звереныш – тоже роль в определенном жизненном ряду: в него вливаются и выпадают, сыграв свою роль.

Какую же я играл роль и в каком жизненном ряду?

Наперед зная, что своей причастностью к еврейству буду оттеснен к обочинам потока, я уже с тех отроческих лет чувствовал еще смутную, но такую цельную прелесть отторженной от потока раковины. Лежит она на плоской широкозабвенной отмели, убаюкиваемая то ли рокотом волн, то ли ропотом молитв моих предков, и они столь же загадочно влекущи и непонятны, как и набегающие волны, каждой паузой подчеркивающие мою мимолетность и свое бессмертие.

Несомые волной мимо меня даже не замечают отброшенной в сторону раковины. Некоторые из наиболее шустрых моих соплеменников успевают проскочить в потоке, стереться, быть вышвырнутыми на отмель и бессмысленно оплакивать собственную резвость.

Лежу часами на отмели, блаженно загораю, не отрывая взгляда от скользящих с усыпляющим шорохом вод. Или же внезапно вскакиваю как угорелый, ношусь с мальчишками намного младше меня, играю в кости, в лянгу, железным прутом катаю ржавое колесо, останавливаю, качу в обратную сторону, подбрасываю. Может ли кто так управлять колесом Фортуны? Моей судьбы. Недолго мне остается, чтобы это узнать: увидеть в упор ее равнодушно-жестокое лицо.

А пока день долог, солнце середины лета, середины века, высоко стоит над нашим слегка покосившимся саманным домиком, во дворе которого я в сооруженном мною шалаше перечитываю выписанные из Ренана фрагменты. Именно своей незавершенностью они кажутся мне более загадочными и притягательными. Они ведь отобраны мной, созвучны моему душевному любопытству: вырванные из контекста, они выдают мне желаемую мной глубину и направление мысли.

Сладкая печаль медленно текущего, почти неподвижного времени столбом колышется над головой. Время измеряется лишь песнями бабушки: ее тонкий голос доносится из кухни, впервые так чисто, на всю жизнь, оседая в извилинах моего слуха и памяти.

  • Фаргес шин гур дейм дор фун фриерт,
  • Вос едер мейнт фар зех алейн.
  • Аби дейм гриеб шлист цу ди тиер,
  • Лейгт мин ойф им дейм шверн штейн.
  • Алес зейн мир фулэ шулем,
  • Вифл дойрес зей зэнэн гивейн,
  • Фаршвинден зэнэн зей нор азой ви а хулэм,
  • Сэ ништу кейнер фун зейр гибейн.
  • Азой штарбн райх ин урэмс
  • Ун азой верт фун зей а соф,
  • Ун ойф зэйре олтэ квурэмс
  • Ваксэн найе дойрэс соф.
  • Найе дойрэс, найе дойрэс,
  • Найер гевир, а найе елт,
  • Найе дойрес, найе ацугес,
  • Найе цорес, а найе велт.

В эту песню вкладывается весь мой опыт через многие десятилетия жизни, начатый строкой из Екклесиаста «Суета сует – все суета».

  • Забудь поколение, что было раньше,
  • Где каждый думал лишь о себе,
  • Как только дверь замыкает яму,
  • Кладут на нее тяжелый камень.
  • Все это мы видим,
  • полные покоя и умиротворения,
  • Сколько было поколений.
  • Исчезли они. Как сон
  • И костей от них не осталось.
  • И так умирают богатый и бедный,
  • Таков их конец.
  • И на старых их могилах
  • Вырастают новые поколения.
  • Новые поколения, новые поколения,
  • Новый богач, новое общество,
  • Новые поколения, новые представления,
  • Новые беды, новый мир.

Андрей все еще рисует Ван-Гога в образе Христа, мать его перечитывает лоскуток письма от отца, пришедший из Сибири, шевелящейся миллионами обреченных в мертвых лежбищах ГУЛага. В безмолвном уголке моей памяти заложен запрет: не упоминать имени Сталина. Но я не по годам хитер. Вокруг того безмолвного уголка крутится услышанное мной выражение, ставшее панацеей на всю жизнь: «Кладбища полны людьми, без которых мир не мог обойтись». Сквозь это выражение, как через перевернутый бинокль, я буду с удивлением глядеть на таких маленьких, таких беснующихся в горе, плачущих по умершему тирану людей, тайно испытывая радость вырвавшейся из его когтей жизни.

Сидя рядом с Андреем и его матерью, я в который раз листаю книгу Ренана, ибо пользоваться ею можно, не выходя из дома ее владельцев, Андреевых теток, совсем стареньких аккуратных русских интеллигенток.

Ренан ведь тоже порвал с церковью, видит в Иисусе живую личность, гениального еврейского проповедника. И все же Ренан – это как прививка в нужное время, спасающая, как от кори или скарлатины, от злостного яда изучаемых нами в школе французских просветителей – Гольбаха, Гельвеция и иже с ними во главе с Вольтером, стрелявших из мощных «атеистически-материалистических» пушек по воробьиному племени евреев. Воробьев, суетливых, вездесущих, клюющих чужие крохи, в окружающем меня не только простонародье и называют «жидами».

Скитающаяся в мире тайна

Потому Ренан льет мне бальзам на душу, называя раннее христианство исключительным, по его мнению, творением еврейского гения, считая, что два духовно гениальных народа – Израиль и Греция – сформировали европейскую, по сути, мировую цивилизацию, а Рим лишь способствовал универсализации достижений греческого и еврейского духа. Меня не смущает, что греков он ставит выше евреев, арийцев считает высшей, а евреев – низшей расой (хотя и скребет на душе), все же ставя их обоих выше всех других народов. Ведь в своей пятитомной «Истории израильского народа», некоторые тома которой в русском переводе (Санкт-Петербург, 1908-1912) я сумею в дальнейшем обнаружить, рыща, подобно ищейке, по букинистам и книголюбам, он пишет: «След, оставленный Израилем после себя, будет вечен. Израиль был первым, давшим форму крику народа, жалобе бедного, упорным требованиям тех, кто жаждет справедливости».

Блестящий стилист, Ренан перевел на французский язык библейские книги – Иова, «Песнь песней» и любимого мной, вбитого мне в память ребе на всю жизнь Екклесиаста, восторженно отзываясь об этих книгах. Да, Ренан считал, что евреи ничего не внесли в науку, политику, изобразительное и драматическое искусство, философию, но они первыми отличили звуки человеческой речи, застолбив их двадцатью двумя знаками и дав толчок мировой литературе, первым шедевром которой была Книга Книг. Именно евреи принесли арийским (индоевропейским) народам понятия добра, истины, справедливости.

Особенно потрясла меня тогда мысль Ренана о том, что иудаизм в своем изначальном чистейшем виде никогда не опускался до того, чтобы обуславливать праведную жизнь обещанием воздаяния, вознаграждения по ту сторону жизни. Это было, по мнению Ренана, одной из высочайших основ иудейской религии, потерянной выросшими из нее другими мировыми религиями.

Слезы выступали на глазах при чтении этих фрагментов, поддерживая, подобно глотку живой воды, в те годы духовно скудного, по сути, почти мертвого существования.

Все то, что мной не принималось в Ренане, я держал в уме, не пропуская в сердце, не записывая в конспект. Однако, как потом оказалось, эти прорехи, эти «черные дыры» несли и несут в себе как бы концентрированную основу французской интеллектуальной мысли в отношении еврейства – в общем, и евреев – в частности. Через много лет, но еще в тираническом окружении, также тайком прочитал в «Докторе Живаго» слова автора о еврейском народе, вложенные в уста Симы Тунцовой: «Национальной мыслью возложена на него мертвящая необходимость быть и оставаться народом и только народом... В чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению?.. Отчего властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости? Отчего, рискуя разорваться от неотменимого долга... не распустили они этого, неизвестно за что борющегося и за что избиваемого отряда?..»

И далее. Они (иудеи) «...не могут подняться над собою и раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили и которые были бы им так близки, если бы они их лучше знали».

Прочитал и подумал о том, что всеми нами обожаемый поэт Борис Пастернак ужас как вторичен. Просто раньше многих из нас читал Ренана в оригинале: «В Истории нет более странного зрелища, чем зрелище этого народа, превратившегося в привидение, – народа, вот уже тысячу лет потерявшего чувство дела, не написавшего ни единой страницы, достойной прочтения...» Ренан прямо говорит, что после возникновения христианства существование еврейского народа потеряло всякий смысл. Давшая плод и ставшая сухой ветвь должна отпасть от древа мировой цивилизации.

Ренан был властителем дум, «гуру» своего поколения. Его влияние на французскую интеллектуальную мысль ощутимо по сей день. Именно мысль такого выдающегося ученого и историка (пусть и с немалой долей псевдонаучности) о бессмысленности существования народа Израиля, стала орудием в руках французских антисемитов любых мастей, вкупе с батареей просветителей создав с трудом отразимую артиллерийскую мощь, направленную против еврейства.

Пастернак так поэтично воспел «православие» в «Стихотворениях Юрия Живаго» (часть семнадцатая романа). Обращение же Пастернака к еврейству усугублено скрытым комплексом принадлежности к этому «народу» или «народцу» (выражение Ренана). И тут в дело идут самые неприязненные, скудные, даже примитивные слова. Если положить сказанное Пастернаком на некие весы, то на одной чаше окажется тысячелетняя трагедия и величие «кровавого и богоизбранного» чуда, «малого народа» (выражение антисемита-интеллектуала Игоря Шафаревича), зародившегося в заброшенном уголке Передней Азии. Одни называют его «скитающейся в мире тайной», иные – «скитающейся в мире истиной». На другой же чаше – чьи-то слишком уж человеческие «выгоды», непонятное, чуть ли не детское упрямство, чувство долга, питаемое отнюдь не «великими концепциями».

Но особенно комично в шестьдесят седьмом году, когда в один из шести дней потрясшей мир Шестидневной войны я добрался до ренановской «Истории израильского народа», звучали слова Ренана, уверенного в абсолютной и неотвратимой правильности своей «великой концепции», определяющей будущее мира: «Израиль никогда не создаст ни государства, ни философии. Он никогда не будет иметь развитой светской литературы».

Уже давно с трагической триумфальностью шествовали по миру писатели еврейского происхождения – Кафка и Пруст, считающиеся вместе с Джойсом основоположниками мировой литературы XX века. Государство Израиль уже существовало двенадцать лет. Гениальный Мартин (Мордехай) Бубер, профессор Еврейского университета в Иерусалиме, стал одним из столпов философии экзистенциализма, построенной на основах иудаизма. Шмуэль Йосеф Агнон уже год как был лауреатом Нобелевской премии по литературе.

Еще при жизни Ренана, умершего в 1892 году, клятвенный антисемит Дрюмон выпускает памфлет «Еврейская Франция» (1886). Он уверенно пишет о том, что во всех бедах и катастрофах, свалившихся на Францию, виноваты евреи. Виноваты и справа (франко-прусская война, сыпавшая потоком деньги в мешки еврейских банкиров и буржуазии), и слева (евреи – коммунисты и анархисты, принесшие проклятие Парижской коммуны).

Дрюмон преднамеренно забывает, что на проигравших войну французов пруссаки наложили контрибуцию в 5 миллиардов франков и только благодаря Ротшильду, возглавившему синдикат французских банков, долг этот был выплачен.

Памфлет весьма пришелся по душе народу. По всей стране стали множиться отделения Антисемитской лиги.

Думаю, Ренан не мог себе и представить, что через считанные годы после его смерти антисемитизм достигнет апогея в деле Дрейфуса(1895), Все аборигены – от социалистов до монархистов – будут открыто и злобно нападать на евреев. Республиканцы подольют масла в огонь, предостерегая французов от «жидовского нашествия». Слово же в защиту евреев вызвало эффект разорвавшейся бомбы. «Я обвиняю» Эмиля Золя (январь 1898-го), когда всем уже было понятно, что Дрейфус невиновен, вызвало волну погромов (Париж, Нант, Бордо, Марсель, Ангулем). В Латинском квартале студенты громили лавки и магазины евреев, избивали прохожих, похожих на «жидов».

Французские офицеры-артиллеристы, которые, в отличие от батарей просветителей и публицистов, держали в руках истинную артиллерию, прославленную со времен Наполеона при взятии Тулона, открыто обратились к командованию с профессиональным предложением: испытать новые виды орудий на ста тысячах французских евреев. В черном антисемитском деле конца XIX века французы были первопроходцами, давшими пример нацистам через тридцать с чем-то лет в избиении евреев во всех городах Германии после поджога рейхстага. Оправдание Дрейфуса привело к тому, что антисемитизм на некоторое время пошел на убыль, но из песни слова не выкинешь, если прибавить к ней куплеты времен Второй мировой войны, правительства Виши, уже не говоря о новом витке антисемитизма в связи волной иммигрантов из мусульманских стран, внесших новый элемент в дело любви французов к «французам», то бишь евреям.

Антисемитизм во всем мире скуден на выдумки: пара кровавых наветов, которая безотказно работает вот уже тысячелетия. И это столь же удивительно, как и вошедшее в сущность евреев за эти тысячелетия умение смиряться с унижением, издевательством, избиением и, главное, убиением, строить снова свою жизнь на пепелище и еще петь «песни благодарности», душевно переживать за судьбы своих «несчастных» притеснителей.

Веками складывающийся французский национальный характер породил интеллектуальную элиту, начиненную изрядным зарядом позитивизма и анархизма, поисками какого-то своего Бога в обход религии. Она питала особую ненависть к христианству, ввергая периодически народ в кровопускания, называемые революциями – малыми и великими, в которых, как всегда, первыми козлами отпущения были евреи. Именно она изобрела машину смерти – гильотину и даже гордилась этим мерзейшим изобретением – обезглавливанием. Она традиционно была враждебна еврейству, как бы нехотя (в значительной степени благодаря Ренану) отдавая ему должное.

Французской интеллектуальной мысли по сей день присуща неубедительно упрямая бравада атеизмом с явно ощутимым налетом этакого летуче-балетного легкомыслия.

Самым честным и бесстрашным среди них был рано ушедший Альбер Камю, еще в годы повального увлечения СССР назвавший марксизм преступным, ибо он требует жертв во имя будущего, которое неизвестно.

Французские интеллектуалы-постмодернисты в «еврейском вопросе» придерживаются концепции Ренана, в нашу бытность подхваченной Пастернаком. Я уже упоминал французов и «французов» (евреев). Французские постмодернисты делят нас на просто евреев – живых людей и «евреев» в кавычках – как метафизическое понятие. Просто евреев они видят сквозь чудовищную призму Катастрофы, принимая ее, как никакой другой народ Европы, близко к сердцу, быть может, еще и потому, что это совершили немцы («боши»), неприязнь к которым, а то и прямая ненависть не гаснут по сей день, несмотря на все уверения в совершеннейшем почтении.

Не кто иной, как французский еврей Клод Ланцман создал многочасовую документальную ленту – истинно живой памятник Катастрофе, назвав свою работу «Шоа», после чего в лексикон всего мира вошло это слово.

«Евреи» же, как метафизическое понятие, по мнению французских постмодернистов, – это народ без своего пространства и времени, изгнанный в мучительное прислушивание к голосу Бога и охваченный отчаянием: ведь никогда не слышит, что Он говорит.

Этот народ неприручаем к имперской страсти обретения власти. Этот народ не дает миру залечить мучительную рану незавершенности. В отличие от других народов, которые являются заложниками жизни, «евреи» являются заложниками Бога. Их верность Его закону и долгу перед Ним делает их вечными должниками. Задолженность эта висит над ними неотменимой тяжестью, требуя все время новых жертв. Потому евреи замкнуты в порочный круг, из которого невозможно выбраться.

Как истинные «заложники жизни», французские интеллектуалы пропускают мимо сознания Кафку, который в романе «Процесс» убедительно показал, предвидя тотальный тоталитаризм, надвигающийся на Европу, что никому, кроме «титульной» на данный момент нации, не удастся избежать в будущем приуготовляемой евреям участи.

То, что Ренан считал высшим достижением иудаизма – соблюдение праведности без воздаяния, – постмодернисты считают серьезным дефектом «евреев». По ним, христианский (языческий) Бог тем и силен, что является Богом хлеба, вина, почвы и крови. Бог же «евреев» – это Бог «нечитаемой книги». Он требует почтения и жертвоприношения.

У «евреев» нет эстетики, а есть постоянное пережевывание частных историй.

«Евреи» – народ ожидания, но, по язычнику, ожидание не может быть вечным и созидательным. Ожидание наперед лишает возможности «прорыва». Опять возникает Хайдеггер, своим «прорывом» не дающий покоя французским интеллектуалам.

Нам очень знакомы прорывы, каждый раз приносящие лишь большую кровь и гибель, а затем запоздалый приход в себя после кровавых вакханалий. «Евреи» всегда жили в ожидании, ибо кто-то должен его хранить, хотя это – вовсе не ожидание – а верность тому, что на опыте тысячелетий не подводило.

Как же, как же, христианский мир в тревоге, что ничего не происходит. А что должно происходить?

Тайна «евреев» в том, что все уже произошло. На Синае.

Тайна «евреев» в тяжести и безмолвии взятого на себя обета.

Не в страсти, не в кровопролитии, а в спокойном понимании страдания, называемого жизнью, больше прочности вызванного к существованию живого мира.

С другой же стороны, «евреи» – кочующий ген мира. Да, сегодня, после падения советской империи на востоке Европы, нет народа, который не был бы подвержен эпидемии кочевья. Но лишь «евреи», кочуя, все время плачут и клянутся в приверженности Земле обетованной, повторяя: «В будущем году в Иерусалиме!» И вновь их обвиняют в лицемерии.

Еврей везде одновременно приемлем и отвергнут.

Все государства озабочены своим будущим. Только евреи даже на своей земле позволяют себе в голос сомневаться в своем будущем, взбадривая своих недругов.

Единственно воистину великий вклад «евреев» в Историю современного мира французские постмодернисты, выступающие против «великих концепций» или «великих повествований» (так они их называют) прошлого, считают понятием, которое можно выразить в следующем виде – «Все великие спасители, даже мертвые, всего лишь самозванцы».

Глава третья

Французы и немцы

Французы и немцы

Реальность, движущаяся цепью событий, жестока и бесстрастна.

История же легче всего поддается давлению власти. Со временем новая власть дает Истории в той степени, которая не задевает ее, коснуться правды. Более объективны историки других наций, описывающие отдаленные от них времена, например, немецкий историк Моммзен, создавший выдающуюся историю Рима. Но и у него, быть может, в менее острой форме, чем у Иосифа Флавия, проскальзывают нотки назидания, мол, немцы, извлекайте уроки из истории вознесения и падения Рима.

Впервые в лоне европейской мысли в последней четверти прошедшего века французские постмодернисты выступают с тотальной уничтожающей критикой Истории.

Тотальность в желании овладеть миром отражает опасное стремление души дойти до предела, которое, в лучшем случае, безумие, в худшем – чудовищный залог будущей катастрофы.

Тотальность в желании разобраться с этим безумием похвальна, но тоже требует к себе необходимой доли скептицизма.

Наряду с выдающимися достижениями современной французской философской мысли, один из ее ранних корней несет – явно не поддающуюся разуму – ненависть к существующему буржуазному строю. Эта – в значительной степени – слепая ненависть заставляла левых радикалов, группировавшихся главным образом вокруг журнала «Тель-Кель», выступать под прикрытием неомарксизма.

Когда же обнаружилась черная бездна ГУЛага, они в 1968 году, в дни студенческих волнений, охвативших Францию, подняли красное знамя маоизма, приветствуя китайскую «культурную революцию», и вновь застыли в шоке при виде кровавых вакханалий этой «революции».

Но тотальность – это тот самый дурной пример для подражания, который весьма заразителен.

И вот уже наши домашние историки-постмодернисты приступили к тотальной деструкции собственной Истории, замахнувшись на все три тысячи немыслимых лет еврейского существования в мире.

Все это говорит об Истории как о весьма ненадежном инструменте.

Гораздо правдивей философия, не столь пугавшая даже тоталитарную власть, ибо выступала как бы «велеречиво и отстраненно». Вспомним, как мы читали, «зажав рты», в незабвенной (забыть это невозможно) юности статьи по философии, громящие западную философскую мысль с позиций марксизма-ленинизма на основе цитат из Ницше, Хайдеггера, Ясперса.

Но мы-то жадно вчитывались только в эти цитаты, благодарно понимая хитрость авторов статей. Цитаты эти, казалось бы, невероятно усложненные, отвлеченные, несли столь необходимый нам глоток свободы. Это напоминало байку тех дней: у посольства США ночью двое москвичей, оглянувшись, протыкают шину американского автомобиля, говоря: «Подышим воздухом свободы».

Весь текст, окружающий эти цитаты, был, по выражению Лотмана, «нуль-информацией».

Философия всегда выступает немедленной потребностью души, неся пусть совсем малую, но все же надежду в периоды явно ощутимого приближения к Катастрофе.

Так было в России 1920-х годов. И первые философы, стоящие на страже истины, среди них Николай Бердяев, Семен Франк, отец Сергей Булгаков, Николай Лосский, Лев Шестов (Шварцман), сумели вырваться из Совдепии или были высланы, избежав страшной участи русской интеллигенции, почти поголовно нашедшей смерть в мертвых лабиринтах ГУЛага. Бог ли, судьба ли хранила их, чтобы донесли они до наших дней факел истинной, не уничтоженной русской философии.

Так было в Германии 1930-х годов, когда представителям франкфуртской философской школы, ставшим впоследствии выдающимися философами XX века, – Теодору Адорно, Максу Хоркхаймеру, Герберту Маркузе, Эриху Фромму – удалось бежать из нацистской Германии.

В одном из последних, предсмертном стихотворении «Скифы» Александр Блок пишет:

  • Мы любим все – и жар холодных числ,
  • И дар божественных видений,
  • Нам внятно все – и острый галльский смысл,
  • И сумрачный германский гений...

Себя же поэт, кровно связанный с западным символизмом Метерлинка, Грильпарцера, Верлена, с каким-то отчаянным вызовом человека, уже ощущающего, в какую гибельную трясину он погружается, причисляет к восточным варварам: «Да, скифы мы! Да, азиаты мы!.. Мы обернемся к вам своею азиатской рожей!..» Этот вопль из не изведанных им самим глубин его души еще ждет своего толкования.

Ему, открывшему поэму «Возмездие» строками – «Век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век!..», не дано уже узнать, насколько век двадцатый будет чудовищно жестоким и кем для его России обернется «азиатская рожа», с усами и в крапинку.

Воспользуюсь весьма впечатляющей теорией «словесных игр» французских постмодернистов, одним из постулатов которой является, кстати, отрицаемая ими же бинарность. К примеру: бодрствующий Запад и погруженный в опасную спячку Восток. Воистину в европейском пространстве Франция – Запад, Германия по отношению к ней – Восток, высидевшая в своем тевтонско-нацистском сне вырвавшееся из «роковых яиц» чудовище. Россия же – совсем уже на Востоке, – спавшая столетиями, породила другое чудовище греческих мифов, пожиравшее миллионами своих же детей.

Но наступает судьбоносный час пробуждения, подведения итогов, длящийся десятилетиями.

Очнувшись, французы никак не могут справиться со своей Историей. И в бодрствовании и во сне их неотступно и навязчиво преследуют кадры «бошей» в глубоких касках, печатающих по-хозяйски подкованный шаг по Парижу за покачивающимся на тяжелом немецком битюге командиром, и составы с евреями, которые правительство Виши посылает в лагеря смерти. Они отлично помнят слова царя Креона в пьесе Жана Ануя «Антигона», написанной в Париже под стук немецких сапог и предательский голос Петена. По сей день, эта пьеса идет на театральных подмостках. «...Судно дало течь по всем швам, – говорит Креон. – Оно до отказа нагружено преступлениями, глупостью, нуждой... Корабль потерял управление. Команда не желает ничего больше делать и думает лишь о том, как бы разграбить трюмы, а офицеры уже строят для одних себя небольшой удобный плот, они погрузили на него все запасы пресной воды, чтобы унести ноги подобру-поздорову. Мачта трещит, ветер завывает, паруса разодраны в клочья, и эти скоты так и подохнут все вместе, потому что каждый думает только о собственной шкуре...»

Немцы, при всех своих достижениях и демонстрируемой на весь мир демократической бодрости, не могут по сей день выйти из состояния глубокой «резиньяции». Это слово, означающее некую покорность, смирение, уже как бы после раскаяния, отмечает современная немецкая философская мысль.

Россия с переменным успехом пытается и все никак не может «воспрянуть ото сна». Оказывается, фрейдистский феномен исторической «амнезии» и «анестезии» заключается именно в том, что «никто не забыт и ничто не забыто». Помню, каким для нас пробуждением от мертвого сна была живая вода книги Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Это был воистину «поиск времени», которое не просто было утрачено, а выглядело траченной тканью, превращенной в тряпье и выброшенной на помойку Истории.

Сегодня мы, осоловевшие от хлынувшей на нас за все последующие годы информации, почитаем эту книгу скучной и удивляемся тому потрясающему впечатлению, которое она тогда произвела на нас.

Затяжные приступы исторической амнезии

Очнувшись от мертвой спячки, мы обнаружили совсем неподалеку, за упавшим железным занавесом, французов и немцев, со своими «ящиками Пандоры», своими «безднами». Уже не первое десятилетие они худо-бедно пытаются выкарабкаться, цепляясь за скользкие от крови стенки собственных, их руками сотворенных Историй. Мы же в это время, на востоке, жили погруженные в чудовищный сон, под гнетом тоталитаризма, когда масса (ее нельзя назвать «народом») была одновременно возбуждена и подавлена. И мы оправдывали заполнивший наши духовные потребности страх неведением.

Такие затяжные приступы исторической амнезии не проходят даром, легко и бесследно. Естественно, что, очнувшись, мы не смогли узнать ни самих себя, ни соседей. Попытки диалога пока еще выглядят разговором глухих. А между тем речь идет об осмыслении общей европейской судьбы, которая за последние два века столько раз подводила.

И тут именно философия вторично за прошедший век обнаруживает самую большую чувствительность к Истории, выступая одновременно в трех лицах – обвинителя, защитника и судьи.

Выходит, что только она, современная философия, после провала в бездну, вправе предъявить иск Истории.

Речь идет о современной французской и немецкой философии и взаимоотношении между ними.

Если попросить любого интеллектуала, профессионально не занимающегося философией, вне зависимости от языка и культурной среды, в которой он обретается, назвать имена современных французских и немецких философов, он тут же выдаст несколько бронебойных имен. Назовет, положим, четыре немецких – Канта, Гегеля, Ницше, Хайдеггера. И три французских – Бергсона, Сартра, Камю. Тех, кто меня упрекнет в высокомерии, могу успокоить. Мы в СССР, были отрезаны от цивилизации Запада, и не наша вина, что мы практически ничего не знали о ней. Но трудно поверить в то, что современная французская философия почти вовсе не осведомлена о немецкой, а немецкая о французской – тем более. И это при полнейшей открытости между ними. А ведь вот уже более четверти века вышла на уровень мировой философии целая плеяда французских философов-постмодернистов. Среди них звезды первой величины – Жак Деррида, Мишель Фуко, Эммануэль Левинас, Жан-Франсуа Лиотар. За ними следуют Жак Лакан, Жиль Делез, Юлия Кристева, Бланшо, Бодрийяр, Батай.

В современной немецкой философии силен дух ушедшего из жизни в 1969 году еврея Теодора Адорно, вернувшегося сразу после войны из США в Германию, его ученика Юргена Хабермаса, Ханса Георга Гадамера, ученика и в определенной степени наследника Мартина Хайдеггера, Манфреда Франка, Макса Хоркхаймера. Особняком стоят их коллеги по франкфуртской школе, оставшиеся после войны в США и там обретшие мировую знаменитость, – Герберт Маркузе и Эрих Фромм (оба – евреи).

С момента окончания Второй мировой войны более тридцати пяти лет, до поздних восьмидесятых, немецкая философия, укрывшаяся в университетских стенах, под сенью великого философского насилия все тех же Канта, Гегеля, Ницше и Хайдеггера, не удостаивала вниманием французскую школу постструктурализма, кажущуюся ей легким оружием по сравнению с тяжелой артиллерией германской философии. Смущало ли их то, что эта артиллерия наделала в Европе? Выводил ли их из себя факт, что именно французский постмодернизм предъявил иск «нацистскому мифу», занявшись его деструкцией, чтобы обнажить его корни?

Немецким философам оставалось забиться в темный угол. В состоянии депрессии они замалчивали достижения французского постмодернизма. Но, при этом, напряженно, (это обнаружилось позднее), следили за тем, как французская философская мысль разворачивает их немецкое прошлое. А именно, то «чудовищное, омерзительное, непостижимое», которое я назову «бездной Шоа-ГУЛаг» и чему посвящена эта работа – «Иск Истории».

Но для них, немецких философов, это ведь «кровное», которое хочется не исследовать, а забыть или, во всяком случае, сделать вид, что после операции с длительной анестезией больной вылечился и стал другим.

Вообще-то и, главным образом, в течение последних трех веков немцы с особым интересом и тайной завистью следили за французской философией (Париж ведь законодатель не только мод), а французы, в свою очередь, с не менее скрытым интересом припадали к работам «левиафанов немецкой философии». Но обе стороны делали вид незаинтересованности друг другом, не чураясь, кстати, профессиональных контактов, опять же, неизвестных широкой публике.

Французы и немцы в древности составляли один этнос – франков. Затем разделились по языковому признаку. Народ – это язык. На западе Европы говорили на испорченной латыни, ставшей французским языком, на востоке один из диалектов стал немецким. На этой языковой почве выросли различные корни двух этих народов, корни достаточно горькие, с немалым привкусом неприязни одного к другому, с периодами откровенной ненависти, что не раз приводило их к столкновениям, в которых побеждал то один, то другой, в свою очередь, топча побежденного.

Не отрицая того, что их цивилизации были созданы евреями и греками, философы предпочитали греков, памятуя, что иудаизм был проглочен христианством, как пророк Иона китом.

Два крупнейших немецких философа прошедшего века – Гуссерль и Хайдеггер считали, что греческое слово «философия» прежде всего, определяется рамками Эллады (Греции). Эллинская в своей изначальной сущности, она в полноте и глубине своей осуществляется лишь в тех – эллинских – рамках. Она и определяет глубинное развитие и развертывание западноевропейской Истории и философии. Как французские, так и немецкие историки и философы усердно паслись на землях Эллады – в прямом и переносном смысле (вспомним хотя бы Шлимана, раскопавшего Трою) – в поисках тех корней, из которых можно было извлечь то, что поможет сотворить национальный характер, а точнее, идентификацию каждого из этих народов.

Французы видели себя наследниками классической Греции, прошедшей через горнило Рима и Возрождения, Греции прекрасных форм Фидия, ясности и соразмерности, короче, той Греции, которую немец польского происхождения Ницше назвал позднее «аполлонической».

Еще раньше, в конце XIX столетия, «отцы» спекулятивного идеализма Георг Вильгельм Фридрих Гегель, романтической филологии – Фридрих Вильгельм Шеллинг, романтической поэзии Фридрих Гельдерлин открыли не одну, а две Греции, и вторая отличалась буйством, пьянством и свальным грехом в честь бога Вакха, мистическим культом мертвых, в определенной степени заимствованным у древних египтян. Эта опасная и в то же время заманчиво влекущая раздвоенность прослеживалась в поэзии Гельдерлина, в гегелевской «Феноменологии духа». Ницше дал этому буйству имя – «дионисийство», и на этих двух весьма прочных костылях – аполлоническом и дионисийском – ворвался в немецкую философию, еще размеренную шагающим по Кенигсбергу Кантом, по которому сверяли часы на ратуше, и Гегелем, который с самоуверенностью мегаломана утверждал, что «все действительное разумно и все разумное действительно».

Комплекс вторичности

Продолжая параболу о Западе, опережающем Восток, можно сказать, что Франция, считающая себя прямой наследницей античности, Рима, выросшей из романского корня, в значительной степени определила свою идентичность. Она почти на два века опередила в этом Германию, с напряженностью шизофреника ищущую свою национальную идентичность.

Источником поисков была та же Эллада.

Подражая Франции, Германия признавала свою вторичность. Взять за основу вторую Грецию – Грецию мистерий и вакханалий означало расписаться в собственном безумии, тем более что эта вторая – распоясавшаяся, возведшая пьянство и гомосексуализм во главу угла Греция и подвела черту под собственное существование.

Но можно ведь это прикрыть пеленою мифа. Можно искать свои корни в греческом языке, находя в немецком много общего с ним.

Филология становится главенствующей в начальных поисках идентификации. Немецкие лингвисты отыскивают присущие обоим языкам особые способности к символизации и строительству мифа. Мы уже знакомы со страстью неофитов, изучающих, к примеру, иврит, находящих в нем корни русских слов вплоть до попытки доказать, что русский язык вообще возник из иврита. Оказывается, в иных условиях, с иными притязаниями эта вызывающая неловкость, порой недоумение страсть может оказаться роковой в судьбе народа, а то и человечества.

Ницше и вовсе облагораживает вторую, безумствующую Грецию в своей ранней работе «Рождение трагедии из духа музыки». Дух музыки несет в себе слияние. В нем диалектически сливаются аполлонические и дионисийские начала в гегелевском единстве противоречий. Первое сглаживает буйство второго. Второе дает энергию слишком «оформленному» первому, изливаясь в трагедиях, укрепляя дух народа перед лицом смерти и против смертельного распада под влиянием восточного мистицизма.

Тут уже и разгадывать не приходится: речь идет о борьбе арийского и еврейского начал. Последнее, по Ницше, породило разлагающее Европу христианство. Несмотря на то, что Ницше говорит о еврейском народе даже уважительнее, чем Гегель, ядовитые семена будущих катастроф уже брошены в почву.

Геологический разлом, черная дыра, «бездна Шоа-ГУЛаг» расколет мир людей надвое, и вместе с ними Историю и философию. Все, что было по ту сторону разлома, будет уже навечно идти под отрицательным знаком преступной самоуверенности, чуть не поставившей все человечество на грань самоуничтожения.

Частичка «пост» в словах «постмодернизм» и «постструктурализм» впрямую говорит о мире после «бездны Шоа-ГУЛаг».

Французские постмодернисты берутся за исследование «нацистского мифа», ибо сами испытали влияние Канта, Гегеля, Ницше, Маркса, Хайдеггера. Они берутся за это, чтобы понять, как эти «великие концепции» привели к такому страшному результату.

Если мир этот – упорядоченный, уравновешенный, классически рассчитанный, просвещенный, освещенный, освященный, просвеченный разумом, – может выдать из недр своих такой чудовищный взрыв, разинуть пасть такой бездны, как «Шоа-ГУЛаг», то его, этот мир, следует деструктировать до основания, чтобы понять, как это случилось.

Это даже главнее, чем возводить мир заново, что и делают политики и власть, строя себя на обломках прошлого, впитавших в себя яд той бездны.

Кто-то должен взять на себя это неблагодарное, но единственно благородное дело.

Здесь процесс важнее, чем результат, ибо движение анализирующей мысли и чувства потрясения не должно, не имеет права погасать, ослабевать, заболевать болезнью Альцгеймера или вызывать оскомину бесконечными приходами в тупик.

Немецкие философы как бы исподволь, но с большим интересом вглядывались в зеркало, которое поставили перед ними французские постмодернисты.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Новый роман Андрея Дашкова – динамичный, жесткий и многогранный. Роман-лабиринт, действие которого р...
В книге объясняется, почему любовь необходима для развития мозга в первые годы жизни ребенка и как в...
В конце февраля 1947 года американская эскадра адмирала Берда, прибывшая с тайной миссией к берегам ...
Почему в начале 1970-х годов США и СССР одновременно свернули программы по исследованию Луны? Что за...
Нарушая все табу и запреты, эта сенсационная книга разоблачает главный миф «либеральной» тирании. Эт...
Без чего нельзя обойтись в Древнем Вавилоне при строительстве легендарной башни? Конечно, без гастар...