Прекрасные времена Кормашов Александр

Глава 1. Как меж нас, людей государевых

Летом девяносто четвёртого, едва вернувшись из армии, я заглянул на работу к Лёше. Хотел повидаться с другом и заодно подарить один из своих трофеев – солидный кусок мамонтового бивня. Тот был полый, и внутрь я засунул бутылку водки. Думал, это будет смешно.

Я шёл от дома пешком, по Кутузовскому проспекту, сначала мимо гостиницы «Украина», затем через Калининский мост. Белый дом уже ремонтировался, но копоть была ещё видна. Здание бывшего парламента представлялось куском колотого сахара, который дети попробовали пожечь спичкой, а потом все стали отнекиваться, прятать обожжённые пальцы и валить вину друг на друга. На пешеходном переходе меня чуть не задавил автокран – во всяком случае я узрел тень стрелы над головой. Водитель оказался гневливым, и мы немного пообщались. Вокруг всё было старо, как мир. Лишь Новый Арбат обновлялся какими-то новыми вывесками да не виданной прежде рекламой, но прежними оставались каштаны, которые, помнится, в ночь выпускного бала были ласканы, как берёзки.

Здание бывшего союзного министерства, несмотря на архитектурную мощь, внутри выглядело каким-то испуганным и притихшим. Сидящий на вахте милиционер оказался заикой. В коридорах, на красных ковровых дорожках, потёртых и даже рваных, лежал заметный слой пыли, вполне отчётливый, чтобы обозначить наиболее хоженые тропинки. По одной из них я дошёл до нужного кабинета.

Не успели мы сесть, как в дверь уже постучали.

– Ну, опять, – сказал Лёша. Путь из-за стола к двери он проделал с томлением бюрократа, который никому ничего не может доверить.

– Вы кооператив «Пролог»? – кто-то приглушённым голосом спросил через дверь.

– Консультативный центр, – мрачно поправил Лёша.

– Это велели вам. – В щель просунулась рука с сеткой.

Лёша молча взял сетку и прикрыл дверь. По пути к сейфу он рылся во всех своих карманах, пока не нашёл большую связку ключей. Не знаю, будь у меня в кармане такая груда железа, я бы помнил о ней каждую секунду – просто в силу смещения центра тяжести тела.

То, что Лёша засовывал в сейф, допотопный, громоздкий, неизбывно сургучного цвета, оказалось деньгами, обыкновенной авоськой с пачками денег, замаскированных газетой. В некоторых местах газета уже прорвалась, и уголки пачек протискивались в её дыры, как рыбы в ячеи сети. Нижние рыбины были сдавлены и не шевелились. Верхние, перехваченные резинкой, ещё бились разлохмаченными хвостами.

– Тебе не надо? – спросил меня Лёша, вытаскивая одну пачку, и, когда я ошарашенно покачал головой, тут же бросил её назад, а затем быстрым движением вытер пальцы о штанину. Вернувшись за стол, он снова взял в руки бивень мамонта и продолжил изучать мой подарок.

Какое-то время мы сидели молча. Я – потому что мне ещё никогда не предлагали так много денег, он, вероятно, в силу причастности к большой экономике. Об этом говорил и портрет основателя социалистической индустрии, висящий над ним на стене. Но Куйбышеву словно больше не было дела, что творилось в эти дни в министерстве. Предсмертные его глаза, кисти Бродского, просто смотрели куда-то в сторону и в себя. Мне кажется, я догадывался, почему Лёша оставил эту картину. Он с детства любил казаться солиднее и взрослее, чем был на самом деле (как минимум, взрослее меня, и, как минимум, на тот год, на который он был действительно старше). Зато сейчас, в кабинете, ему не приходилось даже казаться. Возраст его ощущался по костюму, вполне достойному лишнего инфляционного миллиона, и даже по стрижке, такой же короткой, как у меня, но выполненной рукой другого мастера-стригаля.

Бутылка застряла в бивне и не вытаскивалась.

– Ладно, спасибо, – наконец поблагодарил Лёша и убрал бивень в стол. – Знаешь, я тут немного занят, а ты пока иди. Тут внизу открыли кафешку. Забей нам столик, а я сейчас приду. – И он взялся за трубку одного из двух телефонов (того, что без циферблата). – Деньги у тебя есть?

Я сидел в кафе и пил пиво. Не хочу скрывать, что я чувствовал себя замечательно. После армии это всегда особенно замечательно – сидеть в кафе и пить пиво. Ради этого можно было и послужить. Армия ничего не прибавила моему уму-сердцу, но ничего и не отняла. Я не был большим защитником Родины. А потому не клеил дембельского альбома, не переглаживал, что ни день, парадные брюки, не отутюживал на пять стрелок китель и не дырявил его под коллекцию разномастных значков. Посадил в гарнизонном парке худенькую кривую берёзку, нацепил на неё табличку «ДМБ-1994. Рядовой 3 роты в/ч 5343 В. Г. Харитон…» (на большее не хватило места), распределил среди молодых все честно-нечестно накопленные богатства, выстоял на плацу торжественное построение части, выслушал речь комбата, прихлопнул веком слезу и – довольно редкий, хотя не менее знаменательный случай – покинул родную часть через КПП, а не через дыру в заборе.

Так что мы с Лешей не виделись уже более двух лет. Фактически с того времени, когда, едва поступив в свои вузы, мы нечаянно променяли их на университеты жизни, на целый букет университетов жизни, после которых лишь армия давала нам право убежища. Так в Средние века церковь давала право убежища разбойникам. Нет-нет, настоящими разбойниками мы не были, но и красиво, достойно учиться нам было не судьба. Историк и дипломат в нас умерли, не родившись, хотя артистами мы остались.

Лёша попал на службу в одну из береговых частей Балтийского флота. Там он стал водителем «Камаза», однако родителям писал, что готовится стать подводником-гидроакустиком, поскольку, дескать, у него подтвердился идеальный музыкальный слух. Лёшину маму это страшно испугало, и в каждом втором письме она грозилась добраться, наконец, до Кронштадта и перетопить там все эти ужасные советские подводные лодки. С неё бы стало. Лариса Карловна, что называется, имела голос. Дело в том, что папа у Лёши был «круглым радиоинженером» (мнение сына) и, чтобы не раскрывать эту тайну, всегда неукротимо молчал, а вот голос Ларисы Карловны, радиожурналистки-сельскохозяйственницы, ещё недавно долетал то с Камчатки, то с Крыма, то с Кольского полуострова, короче, из всех тех мест, где имелись проблемы с урожаем, откормом или надоями. С детства помню этот немного сухой, словно звучащий через деревянную дудочку голос: «Мы ведём свой репортаж с бескрайнего гречишного поля…» или «… из колхоза имени Ленина, что находится…» Да где угодно! Альпинистка, аквалангистка, яхтсменка, а в последние годы советской власти – ещё и парашютистка, тетя Лара подняла критику сельского хозяйства на высоту олимпийского спорта и должна была даже полететь с комсомольской экспедицией на Северный полюс. На беду, в ЦК комсомола перепутали утверждённые тексты, и её, тётин Ларин, зачин: «Мы ведём свой репортаж с ледового поля…» – приписали хоккейному комментатору, которому, как в итоге постановили, было тоже не по профилю прыгать с неба. В результате на полюс упал человек нейтральный – поэт-песенник, певец БАМа и свободы для Никарагуа.

Не пережив такого комсомольского свинства, Лариса Карловна решила порвать с советской действительностью и с ревностью первохристианки принялась бросать свою жизнь, судьбу мужа и сына в топку антикоммунизма. И хотя СССР тут же пал, гнев и ярость Лёшиной мамы по отношению к её бывшему марксистскому прошлому с каждый днём лишь усиливались. Когда я в последний раз звонил Лёше, а ответила его мама, ощущение было такое, что мы находимся на митинге и общается со мной через мегафон. Где-то я понимал Лёшину мечту о хорошей подводной лодке, бесшумно ныряющей на глубину 500 метров и спокойно прохлаждающейся там, в тишине.

Не знаю, насколько тут Лёшина мама постаралась, но Лёша расстался с флотом, прослужив только восемь месяцев. Считалось, что его болезнь называется травмой. После комиссования и демобилизации ему прописали месяц углублённого санаторного лечения, и вот там-то, уже не грезя глубинами, Лёша с головой погрузился в проблемы суши – её решительного и радикального озеленения всеми возможными кустарниками и деревьями. Так уж случилось, что его будущая жена работала на территории санатория техником-лесоводом. Она там высаживала туи, хотя как едко вскрикивала Лешина мама, «этой девице впору высаживать только водоросли в Невской губе!» Ну не. Не. Я тоже валялся в госпитале, а потому верю, что жениться там можно в два счёта – не приходя в сознание и не вставая с койки. Полагаю, что Лариса Карловна была не права.

В кафе становилось всё родней и уютней, когда Лёша пришёл, наконец, обедать. Он сделал большой заказ, поэтому нам пришлось повысить градус.

В конце рабочего дня мы снова вернулись в здание министерства. По дороге наткнулись на милиционера-заику и попытались исправить нарушение его речи. Затем поднялись на лифте и пошли по пыльной ковровой дорожке. За неё Лёша зацепился и упал, уронив и меня тоже.

– Во, – усмехнулся он, – Как меж нас, людей государевых, говорят: не пил, не пил и упал.

Был совсем уже поздний вечер, когда мы добрались до Лёшиной квартиры возле Сокольников, на Преображенской. Дверь открыла молодая, высокая и стройная девушка. Иными словами, худая, костлявая и бледная до зеленоватости. Последнее имело отношение даже к её волосам, к той длинной зелёной пряди, которая выбивалась из-под чалмы большого банного полотенца. Чалма интенсивно раскачивалась. Верилось, что от тяжести. Лёша резко переменился. Он стал часто-часто называть свою жену «рыбкой», «рыбонькой» и «рыбушенечкой» и старался переключить всё её внимание на меня, который якобы сам к нему привязался да еще напросился в гости. Якобы захотел посмотреть их квартиру, гнездо любви.

Первым Лёшиным собственным жильём оказалась бывшая коммуналка, купленная уже давно, но расселённая только-только и отремонтированная лишь на скорую руку, косметически, даже гигиенически. Комнат имелось много, и все были чистые, пустые. В одной, правда, обнаружились следы бурной деятельности Лёшиной мамы. Тут находился книжный склад, вероятно, принадлежащий какой-то демократической партии. Вся литература посвящалась исключительно общечеловеческим ценностям – начиная от выявления антисемитской сущности похода Святослава на хазар и вплоть до угрозы гибели всей земной цивилизации из-за распространения русского национализма в Интернете. Помнится, было время, когда Лариса Карловна требовала от нас такие вещи читать и даже по очереди пытала: понравилось ли? Мне тогда как будущему историку это было интересно, а Лёша всем так прямо и говорил, что понравилось. Так может понравиться лишь мамин салат, рецепта которого ты не знаешь, в таланты мамы не веришь, но, отпробовав, полагает приличным и проглотить. Дипломат из моего друга мог бы получиться замечательный.

Кроме книжного склада, в этой голой пустой коммунальной квартире, было только одно помещение, которое невозможно было назвать ни голым, ни пустым. Мне оно сразу напомнило аквариум. Новенький, чистенький, только что купленный для ребёнка аквариум. Стоило лишь представить, что внизу разбросано очень много разнообразных камней (это мебель), торчит одинокая водоросль (Лёшина жена), а над ней и повсюду вверху – прозрачная пустота. Из камней наиболее знакомым мне показалось моё бывшее пианино с обгрызенным чьими-то зубами углами. За пианино как раз садилась Лёшина жена. Она уже села, но руки ещё держала на коленях. Лично меня это зрелище не насторожило, но Лёшу сильно взволновало, и он не дал мне досмотреть мебель до конца. А там еще был и старинный шахматный столик, на котором мы в детстве играли в настольный футбол, а также нечто совершенно фантастичное и явно молодожённое. Это была кровать-пагода о четырёх ярко-красно-сине-жёлтых столбах, украшенных резьбой с драконами. Едкий комплимент художественному вкусу хозяина уже начал формироваться у меня на губах, но тут руки хозяйки лебедино оторвались от колен и ястребом упали на клавиши пианино. Вместе с громоподобным «ба-бамс-с!!!» я был выдернут из комнаты рукой друга.

За дверью гремело что-то похожее на полёт опившегося белладонной шмеля, но по мощности духа равное полёту валькирий.

– Подзаряжается. Агрип-пина! Дрянь! Чаю бы приготовила, – сказал Лёша, отдышавшись. – Пошли отсюда. Сюда.

«Сюда» было через комнату и мы сюда уже заглядывали, но раньше я здесь ничего особенного не заметил. Даже встроенного шкафа, который оказался очень непростым. За его многократно крашенными и перекрашенными рассохшимися филёнчатыми дверями хранился целый комплект домашней обстановки – иному холостяку хватило бы на квартиру.

– Покурим? – предложил Лёша, доставая из шкафа стол, стулья и выкатывая тяжёлую стационарную пепельницу, достойную разве что только парка имени Горького. Он кинул на стол сигареты:

– Закуривай, Вла.

В этот момент я отчётливо понял, что между нами что-то навсегда изменилось, а поэтому попросил его повторить.

– Закуривай, Вла, – спокойно повторил он.

– Спасибо, Лё!

Он хмыкнул. Кто-кто, а уж он-то прекрасно знал, как я с детства ненавидел это самое «Вла». Подчас для меня это было просто приглашение к драке. Тем глупей было отвечать ему «Лё». Глупо обижать кличкой «Лё» человека по фамилии Лю. Слегка растерявшись, я начал было вспоминать, как замысловато мы добирались сюда на такси и как Лёшу приспичило в гальюн и как он с криком: «По местам стоять, носовые и кормовые «товсь!» – пошел поливать носовыми улицу, а кормовыми отравлять воздух в кубрике… Потом сменил тему.

– Твою жену зовут Агриппина?

– Нет, Вла, – ответил он, проговорив последнее слово уже только самоутверждения для. – Её девичья фамилия Агриппинина. А зовут Ритка, Маргарита. Я зову её Рыбка. Ритка-Рыбка. Конечно, когда она в настроении, а когда… Да ты не бойся, кури. Плевать на неё я хотел! Она сюда не зайдёт. Агриип-пина! – снова смачно выругался он, поглядев на дверь.

Сам человек с непростой фамилией, я искренне посочувствовал Лёшиной жене. Хотя, конечно, мою девичью фамилию ещё никто использовал в качестве ругательства. Меж тем Лёша продолжал благоустраиваться дальше. Из шкафа появились микроволновка и сумка-холодильник с запасом пиццы.

– Пицца богов! – сказал он, демонстрируя на коробке нерусские буквы. – Видишь? Последним паровозом из Рима. Купил на Тверской. А так ничего особенного. Обычная сборная солянка, рассыпанная по хлебу. – Он выколупнул и распробовал заиндевевший кусочек колбасы. – Хотя, вообще-то, ничего. Вполне. Аж зубы ломит. – И он сунул пиццу в микроволновку.

Я пошел искать туалет, а когда вернулся, на столе стояли две цилиндрические стопочки, наполненные, как мне показалось, едва ли не той же золотой жидкостью, которую я только что имел терпение созерцать.

– Текила, Вла, – объявил Лёша – Слеза агавы. Держи. Надо оживить организм. Бери соль. – И он наскоро объяснил, как надо насыпать соли в ямку за большим пальцем, слизнуть её языком, а потом залпом выпить.

С солью у меня не возникло никаких проблем. Оттопыривать большой палец я научился ещё тогда, когда в нашей школе проводилась компания против курения. Тогда все стали нюхать табак. В нашем класса нюхали превосходный Ee-nuff, привезённый из Австралии отцом мальчика по фамилии Закс. («А у нас есть в школе ЗАГС! А у вас?») Мы с Лёшей тогда отделились малой кровью, а вот Вика, наша подруга-друг, навсегда перестала различать запахи французских духов. Однажды на уроке биологии она открыла флакон и попросила меня помочь. Я понюхал, но тоже не разобрался. Карамель, она и есть карамель.

– Ну, ты пей.

Пока я разбирался с текилой, Лёша вытащил телевизор и начал возиться с проводами. Бездонности шкафа ничуть не убыло и после того, как из него вывалилась кровать, складная, но очень мягкая и даже более мягкая, чем полагалось быть походной солдатской кровати.

– Ты чего? Ничего? Не кислый? – внезапно озаботился Лёша, расположившись с пиццей перед телевизором и всем своим видом показывая, что решил содержательно провести ночь.

Он молча смотрел телевизор, шли ночные новости, а я смотрел на друга с боку. Злость моя потихоньку проходила.

По внешнему виду Лёши никто не мог бы утверждать, что его великий прадедушка, знаменитый китайский революционер, так уж сильно перетрудился на ниве производства всех наших русских Лю. Даже если перетрудился, то эффект получился обратным. С пластикой лунного лица у Лёши была полная беда. Он был остролиц. У него были сильно вытянуты вперёд не только нос, но и губы. Губы, словно заранее приготовленные для слизывания разных нектаров жизни. Девушек это почему-то волновало. Особенно, когда Лёша принимал вид озадаченного трубкозуба, который приходит в аптеку и грустно спрашивает зубную пасту и ёршик…

– Ры-ыбка-а, – медленно протянул Лёша, оборачиваясь на шум открываемой двери.

Его жена зашла нас проведать. На ней уже не было халата и чалмы, напротив, она была вся обтянута – в белой безрукавной водолазке и розовых брючках, предельно зауженных внизу и остановившихся задолго до щиколоток. Забавно, что став ещё тоньше, она теперь меньше походила на водоросль. Пройдясь по комнате от дверей до окна, затем от окна до шкафа, Рыбка подошла к нам и остановилась совсем рядом. Не выдержав её нависания над нами, мы оба встали. Рыбка забрала из-под Лёши стул и спокойно на него села. Закинула ногу за ногу. С каблука её туфельки свешивалась какая-то нитка, длинная, белая. Лёша тоже взглянул на эту нитку. Достав из шкафа ещё один стул, он начал разливать. Рыбка тоже молчала. Говорил за нас один только телевизор и появившийся в нём Николай Дроздов, который давал какое-то полуночное интервью, но больше рассказывал о загадочной птице Новой Зеландии киви и делал особо загадочный голос на слове «загадочный».

Рыбка выковыряла из пиццы маслину и сунула её в рот. Лёша взглянул на неё так, будто она сейчас же загнётся от аллергии, но она спокойно прожевала маслину и ещё раз посмотрела поверх моей головы. Я чувствовал, что её взгляд цепляется за моё ухо.

В том, что ухо мне оторвали в армии, было что-то наведённое. Рок. Сглаз. На своих детских фотографиях я хорошо видел, что моё правое ухо больше левого, хотя все вокруг в один голос говорили, что они оттопырены совершенно одинаково. И вот это-то ухо вдруг возьми да и оторви мне буксировочным тросом. История на учениях вообще-то обыкновенная, я был сам виноват. Ухо мне пришили, однако я так и не смог избавиться от ощущения, что совершенно не на том месте. Естественно, мне хотелось поскорее отрастить волосы, но в армии это было невозможно. Зато комбат перед дембелем разрешил усы, и они у меня затопорщились очень даже приличные. Это я знаю из первых уст, поскольку одна из женщин, служивших у нас при штабе, в молодости работала на щетинно-щёточной фабрике.

Рыбка в упор не видела моих усов, она продолжала цепляться за моё ухо. Скоро мне это надоело, и я ответил ей прямым взглядом. Так мы с ней и познакомились. Или это она со мной познакомилась. Толком я её никогда не знал. У неё был талант проплывать мимо.

– Рита, так будешь? – наконец спросил Лёша, подавая ей в прямо руку налитую стопочку.

– Нет, – ответила Рыбка, вернула стопочку на стол, встала и вышла.

Глава 2. Без вины виновату

Вскоре после визита к Лёше, я побывал и у нашей общей подруги Вики. Хотел пригласить её в кафе, а если встретиться дома, то застать её одну, но нечаянно попал на семейный обед. В сборе были все: её мама, Эмма Витольдовна, её папа, он же дядя Витя, и младший брат – мизантроп Гошка. Собственно, это был не простой, а поминальный обед, посвящённый кончине Викиного дедушки, умершего три дня назад и в этот самый день хоронимого где-то в пятистах километрах от Томска.

Поминки отличались умеренностью. Каждому выдали по ложке рисовой каши с изюмом, затем по огромной свиной котлете с круто выгнутой костью, по две половинки варёной картофелины, по два кусочка селёдки, по две половинки помидора и по одной веточке кинзы сверху. Нож справа, вилка слева. Соль на столе. Водка в центре. Разумеется, дядя Витя не воспринимал водку в виде трёх жалких рюмочек и поэтому скоро переместился к телевизору, откуда время от времени комментировал нам коварные славянские планы по внедрению Польши в боевую машину НАТО. Мне всегда нравился Викин папа. И не нравилась Викина мама.

Викина мама, урождённая Ковальская, родилась в тех же самых пятистах километрах от Томска – всё благодаря её польскому прародителю, шляхтичу, высокородному пану, соратнику Костюшко, женившемуся когда-то на простой русской бабе и потому стремительно обрусевшему. Целый век потом его дети-внуки не могли выбраться из далёкой и холодной тайги, где немало в девятнадцатом веке поостывало бунтующей польской шляхты. Викин же дедушка Витольд закоченел там, как мамонт. Эмма Витольдовна видела в нём причину многих своих несчастий, ибо тот был антагонистом всего клана Ковальских, к тому времени уже прочно обосновавшегося в Москве. Сибирячка в нескольких поколениях, полноценная крестьянская дочь, поступив в Московский университет, она надменно жила в общежитии.

Викина мама не любила меня взаимно. И вообще очень плохо воспринимала меня отдельно – в отрыве, как минимум, от Лёши, которого не любила ещё больше. Виной тому были слишком частые Викины дни рождения и ещё тот ужасный случай, когда мы бесшумно тузили друга на диване, а Эмма Витольдовна попросила нас пожалуйста не шуметь: по телевизору шла «Летучая мышь» с её любимыми братьями Соломиными. Принуждённо мы начали вслушиваться. Шла очень смешная сцена. Женщина по имени Эмма оказалась собакой Шульца, которая потом умерла от горя, внезапно осознав себя Гектором, будучи по существу женщиной. Эмма Витольдовна сдержанно улыбалась, глядя строго в створ телевизора. Громко хохотали мы оба, и только Лёша хохотал истерически. Он дрыгал ногами в воздухе, хватался за живот и кричал «мамочки», ухохатываясь до посинения, до икоты и вызова «скорой помощи».

Эмма Витольдовна обиделась на него до конца дней. Это чувствовалось даже сейчас, через много лет, едва за поминальным столом всплыла тема Лёшиной женитьбы.

– Я так и знала, что у него этим кончится! – воскликнула Эмма Витольдовна, когда я упомянул, что недавно был у Лёши в гостях, видел его жену. Признаться, меня такая реакция удивила, поскольку из моих слов, мне казалось, вытекало лишь то, что у них всё только начинается (и в самом деле началось), но Эмма не слушала моих возражений, самопроизвольно обидевшись. Затем она обратилась к Вике и длинно заговорила о некоторых проблемах воспитания всего поколения современных молодых людей. Всё это она произносила с таким чуть заметным круговым движением глаз, какое только могла себе позволить, когда имела в виду кого-то из присутствующих здесь.

Нормальное человеческое тепло в тот вечер я чувствовал лишь со стороны дяди Вити и то лишь с той его стороны, которая что-то помнила о войне. При нашей встрече он долго, с гидравлической неотступностью, жал мне руку, хлопал по плечу, а затем в одной фразе обозначил меня «солдатом» и «теперь уж совсем мужчиной». Или наоборот. Я не настаивал на оттенках.

В нашем доме, массивном, каменном, в этом далеко не последнем комоде по Кутузовскому проспекту, жило много военных людей. Не они, разумеется, одни. Жили, например, двое очень знаменитых актёров кино (актёр и актриса), жил один хоккеист ЦСКА и сборной, жил один негр, учившийся на первого в истории патологоанатома Эфиопии, а также один засекреченный академик по фамилии Вальтер (с личным шофером по прозвищу ТТ), а уж сколько было военных… – самое приблизительное представление об этом можно было получить только утром 9-го мая, когда их всех выгоняли во двор, на детскую площадку, дабы там они держали в боевой готовности батальоны детей и внуков, мешавших женщинам одеваться.

Самым невоенным среди всех этих военных был Викин папа. С виду, он был рождён только для того, чтобы всю жизнь носить на демонстрациях транспарант с лозунгом «Миру мир!» Он был невысок и одновременно сутул, и одновременно с животиком, отчего походил на повалившуюся вперёд пухлую букву «а». Насколько я помнил, его погоны всегда украшала лишь одна звезда, криво застрявшая между двух, всегда каких-то тусклых, просветов. Дядя Витя служил в Генштабе простым майором. Возможно, в Генштабе кому-то всегда очень требовались такие служаки, а, возможно, всё дело в фамилии. Фамилию дядя Витя носил Обойдёнов. Из-за этого вся их семья, включая Эмму Витольдовну, Вику и её младшего брата, Гошку, тоже были Обойдёновы.

Будь у меня такая фамилия, я бы, наверное, мог только радоваться. Это же не моя родовая фамилия – Харитонченковский, которую никто никогда не умел выговаривать полностью и даже учителя порой изымали из неё мою хохлацкую составляющую.

Выговариемость Викиной фамилии меня просто завораживала. В ней так и слышалось что-то древнее, лепое, благолепное, пахло старой допетровской Москвой и её тучными боярами в высоких собольих шапках и парчовых ферезях. Но, как однажды открылось, дядя Витя вовсе не был коренным москвичом. Он сам не знал, кто он был, а фамилию получил в детском доме.

Я мог бы отложить эту историю на потом, но будет к слову рассказать её сейчас – раз уж так получилось, что у всех нас оказались довольно редкие фамилии. У Лёши очень короткая – Лю. У меня очень длинная – Харитонченковский. У Вики…

Детский дом, в который привезли будущего дядю Витю, располагался в огромном помещичьем особняке, принадлежавшем одному очень просвещённому графу, который держал домашний театр и заставлял своих мужиков петь бельканто. К детдомовцам театральная зала перешла по наследству. Говорят, она прославилась тем, что именно в ней, исторически, родилось звучное русское слово «шантрапа». Именно там, произнося знаменитое chantra pas, что значило «петь не будет», привезённые из Парижа французы, вокальных дел мастера, отбраковывали крестьянских детей.

Естественно, в этом детском доме тоже был детский хор и, кстати, даже не чуждый идеям социально-исторического реванша. Есть легенда, что сразу после Революции он так и назывался: «Пролетарско-крестьянский хор мальчиков Детского дома №5 Наркомпроса РСФСР имени Угнетённой шантрапы». Потом он сменил название на «Красный гарибальдиец», потом ещё на какое-то, типа «Бригантина», а потом и совсем исчез, когда после перестройки всю усадьбу и парк на корню скупил местный «Багаманефтегазбанк».

Будущий Обойдёнов-отец был доставлен в детский дом в качестве послевоенного беспризорника и как раз в тот момент, когда в театральной зале шла репетиция пьесы «Недоросль». Сам директор детдома исполнял в спектакле роль Стародума. Он вышел поприветствовать новичков после санобработки и вдруг немало смутился, увидев на будущем, а пока только горько плачущем, Викином папе отсутствие штанов, коих на него просто не хватило. И вот тут директор произнёс фразу, которая, вероятно, по-прежнему сидела в его голове. «Ну, честнее быть без вины обойдёну, чем без заслуг пожаловану», – не выходя из роли, утешил Стародум беспризорника.

– Все вокруг посмеялись, а моему папочке послал Бог фамилию! – так однажды уязвлённым голосом своей мамы вдруг воскликнула и сама Виктория Обойдёнова, наша Вика. Она всегда говорила, что при первой же возможности выйдет замуж – чтобы просто взять другую фамилию. При этом она заранее нас предупредила, что её новая фамилия не должна быть ни слишком длинной, ни слишком короткой. Не помню, как такому афронту отнёсся Алексей Лю, но я, Владилен Харитонченковский, почувствовал себя уязвлённым. В те дни я был готов отдать Вике не только свою фамилию, но и саму жизнь.

К той поре я уже заметил, что между нами есть много общего. Заметил как раз тогда, когда нанюхавшись нюхательного табака, она перестала различать запахи духов и вместо этого стала красить волосы. У неё появилась мания красить волосы. Особенно, чёлку и особенно во все цвета радуги. Она говорила, что подбирает волосы под цвет глаз. Помню, она стояла перед зеркалом в коридоре, и прикладывала к каждому глазу то одну, то другую прядь. Мне это было ничуть не странно, поскольку я-то хорошо знал, что глаза у неё совершено не такие, как кажутся. Не полностью чёрные, а слегка, или не слегка, красно-чёрные. Возможно, это из-за того, что весною вся кожа у неё под глазами становилась словно присыпанной красным перцем, очень мелкими красноватыми перчинками-веснушками. Надо ли говорить, что выведеньем веснушек она занималась не менее страстно, чем прикладыванием к глазам чёлки. Скашивая глаза, она пыталась увидеть не только свой нос, но и щёки. В конце концов, один её глаз даже начал косить. Меня это ничуть не расстроило. Потому что у неё были такие же разные глаза, какие у меня уши. Кажется, именно в те дни я и начал изучать свои детские фотографии, а потом часами стоял перед зеркалом, вымеряя линейкой оттопыренность своих ушных раковин.

Лёша переехал в наш дом на Кутузовском, а потом пришёл в нашу школу уже после того, как Вика разрешила свои проблемы с глазами и волосами (за фигуру у неё отвечали ноги; она ещё с детского садика была ногастая, как лягушка). Лёша стал нашим другом как раз в тот момент, когда Вика приступила к изучению методики женского коварства. Многие из её вновь освоенных приёмов она испытывала и на нём тоже, проверяя, к примеру, готов ли он положить на алтарь любви (к ней) свою юную голову. Лёша был готов. Мы оба были готовы. Да и трудно было иначе откликнуться на какие-то новые интонации голоса: «Если вы меня тут не любите, я вот тут сейчас и умру!..»

Никто не хотел, чтобы Вика умирала. Я не хотел этого как человек, когда-то сидевший с ней на одной парте, а Лёша – как даже лежавший в одной постели. История была сугубо трагикомическая. Пока они ехали на окраину города, в спальный район, с ключами от незнакомой квартиры, на губах Лёши неожиданно проступили огромные пузыри простуды, а руки Вики, когда, уже сидя на чужом брачном ложе, она пыталась снять кофточку, вдруг покрыла жесточайшая гусиная кожа. После нескольких неудачных попыток войти в любовный экстаз они оба решили, что на дружбу телами нужно временно наложить мораторий. Был ли он снят позднее, я не знаю, но Лёша уже в ту раннюю пору родил свою коронную фразу, венчавшую потом не одно его любовное приключение: «Её зовут Ложь, а фамилия ей Обман!»

Если продолжить тему фамилий, то, кажется, только Лёша никогда о ней не задумывался. Вернее, он раз задумался, но это, с моей точки зрения, было всё равно что совсем ничего. В выпускном класс Лёша очень страстно влюбился в одну, нашу с Викой, одноклассницу (сам он учился в классе «а», мы с Викой в классе «б») из-за чего даже начал писать стихи.

Я говорю «даже», потому что он всегда издевался над нашим с Викой прошлым, когда мы ходили в поэтическую студию при Дворце пионеров. Нас там учили писать стихи по-учёному. Студию вела одна маленькая и юненькая поэтесса, которая, хотя потом выросла в большую поэтессу, всё равно всю жизнь оставалась такой же маленькой и юненькой и вдобавок страдалицей. Возможно, именно на нее глядя, Вика и писала стихи в стиле Эмили Дикинсон. Ещё даже не прослышав о ней. Я же предпочитал Маяковского. Правда, с рифмами у меня получалось не так хорошо, как и с голосом, но я ещё умел рубить рукой воздух.

Лёшины же стихи, в пику нашим, появились на свет от любви к девушке, а поэтому были совершенно другими. Он вообще писал строго в духе своей фамилии. Его стихи были очень коротки, в них было всего три строчки, и совершенно не было рифм. В них воспевалась Капелька Росы, рождающаяся в цветке волшебного лотоса в долине Меконга. Жаль, что из-за ограниченного количества слогов, Лёше плохо удавалось задействовать все свои намёки-полунамёки, чтобы сделать тайное явным. Зато под каждым стихотворением отдельной, едва ли не полновесной четвертой строкой стояла подпись автора, его литературный псевдоним. Лёшин литературный псевдоним был Лю Тя Чень, что значило Лю (блю) Т (еб) я (о) Чень.

Но это всё лирика. Драма случилась прямо на выпускном вечере, сразу после концерта-капустника, когда мы уже немного разогрелись. Вовсе ещё не пьяный, Лёша зажал свою Капельку Росы в углу и, потея, как конь на пахоте, признался ей в любви до гроба, включая (туда же) )руку и сердце. Мама девочки бросилась на защиту и спасла дочку для института. Расстроенный, Лёша сбегал в туалет, выдул там стакан «Хеннесси» и пошёл предлагать себя в мужья всем подряд, включая учительниц и родительниц. Все, кроме Вики, отвергли его без всяких китайских церемоний. Церемония Вики состояла в том, что она не представляет себя Викторией Лю. Стоявший рядом физрук подхватил Лёшу в момент падения. Вдвоём мы вынесли его вон, держа головой максимально вверх, а на улице опрокинули головой вниз. Дальше Лёша всё сделал сам. Физрук разговаривал со мной, как с взрослым, и по-товарищески предложил сигарету. С этого дня, которым официально закончилось наше детство, я выкуриваю почти пачку в день, а Лёша не берёт коньяка в рот. Вот так мы вышли в большую и светлую жизнь.

Если не вдаваться в детали нашего следующего года жизни, когда мы учились каждый на своём первом курсе, если вообще пропустить те моменты, которые не является светлым пятном ни на чьей биографии, наше истинное взросление началось ровно с тех же потрясений, которые переживала и вся страна.

Хотя вначале всё было очень мило и трогательно. Вика вышла замуж. На первом семестре инъяза имени Мориса Тореза она вышла замуж за однокурсника по фамилии Островский-Грин. Всё обернулось так стремительно, что когда мы с Лёшей об этом узнали и стали думать о свадебном подарок, она уже развелась. Отмечать нам пришлось лишь выданное в тот день «Свидетельство о расторжении брака между гр. Островской-Грин Викторией Викторовной и гр. Островским-Грином Эдуардом Владимировичем».

Эдуард Владимирович пришёл в кафе вместе с Викой. Внешне она совсем не изменилась. Только ноги будто ещё удлинились.

– Познакомьтесь, – холодно сказала Виктория Островская-Грин. – Это Эдик. Он наша гордость. Ходячий вокабулярий курса. Знает семь тысяч английских слов. Правда, Эдик?

При всяком упоминании своего имени Эдик резко насупливался, строго взглядывал на теперь уже мемориальную Вику, но затем также резко расслаблялся и умилялся. Умилённый же, он мог смотреть на неё беспрерывно. Он таким и запомнился – смотрящим на своё недолгое счастье, как на некую книжную, испещрённую чёрными буковками страницу, на которой он хорошо различал иностранные слова вразнобой, но испытывал острый приступ куриной болезни, когда пытался их вытянуть в грамматическую последовательность.

После первой пробы замужества Вика сбросила обороты на весь следующий семестр, а затем, заработав повышенную стипендию, вдруг сочла себя достаточно обеспеченной, чтобы родить ребёнка. На горизонте маячил спортивного сложенья доцент. Впрочем, эту главу из Викиной жизни мы с Лёшей вообще предпочли не читать. По телефону же тема звучала так: «Вся жизнь в отсутствие любви и мучительная смерть в родах».

К счастью, летом 1991 года мы вновь увидели Вику и уже без каких-то либо признаков мучительной смерти на лице, а всё с теми же красными перчинками-веснушками под глазами, которые, правда, в тот раз показались более тёмными. Вика водила по Москве персонального интуриста – профессора-слависта из Мексики. Этот ещё не старый мексиканец носил длинные прямые волосы, красил их басмой и стригся под Гоголя. Лишь нос был всё-таки маловат и, вразрез привычному восприятию, вздёрнут. Славист находился в Москве проездом – хотел поклониться могилам наших классиков. Он нам рассказал много интересного, а я даже испытал культурный шок, узнав, что Гоголь похоронен в Москве (присутствие его праха где-то рядом совсем не вязалось в моём восприятии с его памятником на бульваре).

Правда, и сам профессор испытал шок не меньший, когда оказалось, что второй его день в Москве совпадает с началом событий августа девяносто первого года. Вика позвонила нам в панике. Мексиканец, почувствовав, что вокруг творится история, бросился познавать Россию изнутри.

Дальнейшую экскурсию мы проводили втроём. Она началось сразу по выходе из «Метрополя». Сначала профессор внимательно изучил все технические особенности советских траншеекопателей, стоящих по левую руку от портика Большого театра. Цепь и ковши одного из тракторов всё же оставались покрытыми комьями земли, из которой торчали белёсые корни травы. Затем профессор понаблюдал, как посредине пустой (перекрытой) Тверской, прямо напротив Центрального телеграфа, разворачивался одинокий бэтээр и как он всё-таки не вписался в проезжую часть. Офицер, командовавший маневром, лишь снял фуражку и промокнул платком лоб, когда росшее на тротуаре дерево с треском рухнуло на асфальт и в последний раз продрожало своими пыльными листьями.

Так, постепенно, мы добрались и до Белого Дома. Здесь профессор преобразился. С кем-то из легконогих защитников демократии он таскал на плече длинные пруты арматуры и втыкал их в ещё не готовую баррикаду. Ночью, олицетворяя собой помощь Запада, он дежурил у второго подъезда. Спал на газете, ел картошку в мундире, пил какую-то мутную воду, чуть не из Москва-реки, и откликался на кличку Гоголь. Он же наутро втиснулся шестым пассажиром в такси и помчался внутри распластанной по земле «волги» вдоль по Кутузовскому проспекта, чтобы смело обратить вспять колонну танков Т-72, уже готовый форсировать МКАД. Но тут случилось ЧП. При попытке распропагандировать механика-водителя головной машины с помощью языков жестов (то ли инков, то ли ацтеков) профессор вдруг напоролся на локтевой отмах офицера ВАИ. Дело в том, что офицер военной автоинспекции в белой яйцеобразной каске и с полосатым жезлом в руке сам жестикулировал резко. Взлёт жезла перед носом был подобен опусканью шлагбаума. «Следующая остановка Гулаг», – успел подумать профессор. Окончательно он пришёл в себя только в трамвопункте, когда рентген показал, что нос цел.

Однако и после этого мексиканец не угомонился. К вечеру он снова начал рваться на улицу. В этот поход мы двинулись уже без Лёши, которого унесло революционной волной. Шла третья ночь. С неба моросил мелкий, ощутимый лишь кожей дождь, которому было не по силам смыть с асфальта кровь. Тонкие, неуверенные в себе розовые ручейки влаги петляли по неровному, изгрызенному гусеницами выезду из тоннеля и, обтекая очередной сгусток крови, вытягивали из него одинокую красную нить. Будто распутывали клубок. Тут и там оставались кучки недоубранных человечьих мозгов, похожие на щепотки застывшей овсяной каши.

Тоннель под Калининским был ярко освещён изнутри. Ночами он и так всегда освещён, но в ту ночь казался залитым каким-то неуместным мандариновым светом. Одинокая БМП напряжённо выглядывала из тоннеля, походя на травмированного древесного краба. Краб дёргался взад и вперёд и водил по сторонам дулом, будто своей единственной, ещё не оторванной клешнёй.

Я успел поддержать профессора и не дал ему упасть. Вика подхватила его с другой стороны. Обратно мы выходили, стараясь не наступать на мозги и на кровь. Толпа любопытных молча расступалась перед любопытным профессором.

– Ты поможешь мне посадить его на самолёт? – спросила Вика, мы уже подводили Гоголя к гостинице.

– Ну, конечно, – ответил я и ободряюще улыбнулся нашему подопечному. Вопреки физической логике, с его вздёрнутого носа беспрерывно падали капли. Дождь только усиливался.

На следующий день профессор уже улетал из Шереметьево. Он рассеянно улыбался, держался обеими руками за багаж и жалел, что так и не увидел могилы Гоголя. «Гоголь жил, Гоголь жив, Гоголь будет жить!» – я попросил Вику перевести эту мантру, но мексиканец понял и по-русски. На прощанье он вскинул руку в пионерском салюте, отдавая нам честь.

Эту историю я вспомнил очень кстати, чтобы было о чем поговорить за поминальным столом, потому что говорить нам было катастрофически не о чем. Если оставить в стороне Вику, в самой семье Обойдёновых новостей было мало. Разве что дядя Витя дослужился до подполковника и был тут же отправлен на жалкую военную пенсию. Эмме Витольдовне из-за этого пришлось пойти на работу. Она устроилась педагогом-воспитателем в нашу бывшую школу, где главным образом присматривала за своим сыном, братом Вики, мизантропом Гошкой.

Определение Гошки как мизантропа появилось уже тогда, когда мы даже ещё не знали точного значения этого слова. Шла перестройка, была весна, мы с Викой и Лёшей забирали Гошку из детского сада. Гошка был хмур, зол на весь белый свет, но, возможно, и в самом деле проголодался.

– Что за жизнь! Что за жизнь! Ну и голодуха пошла! Я такой голодный, такой голодный, – брюзжал Викин братец, попинывая грязные куски льда, которые дворники выбрасывали на асфальт таять.

Он вырвался из руки Вики, подтянул к себе ветку акации и стал её грызть. Потом отпустил в досаде:

– Что за страна! Даже ветки горькие!

– Мизантроп ты, Гошка! – присудил кличку Лёша.

Затем мизантропу как быстро перевалило на второй десяток, и он сразу вошёл в тот сложный возраст исторического пессимизма и социально-психологического негативизма, когда дети могут смотреть только американские фильмы и мечтать о гонорарах наёмного убийцы. Всю свою жизненную мораль и мировоззрение Гошка высасывал из картины, где «киллер у киллера снайперскую винтовку украл». К двенадцати годам он уверенно демонстрировал все наклонности к гангстеризму, ограблению почтовых поездов и освоению всех доступных форм причинения умышленного членовредительства. За недоступными рвался в секцию карате, но тут сестра говорила «нет».

– Ньед, – всегда говорила Вика, тонко, едко и без улыбки растянув губы. – Вот и Владик говорит «ньед»!

Гошка переводил глаза на меня, и я видел в его глазах желание зазвездить сестре пяткой в лоб.

«Ньед» – это была любимая фишка Вики. Сначала ей нравилось просто не оглушать звонкие согласные на конце («Дайте мне, пожалуйста, хлебб!»), но потом она принялась озвучивать и глухие. Раньше это было забавно. Или даже очень забавно, когда, забравшись с ногами на подоконник на лестнице, она по-новому перепевала многие советские песни. Особенно ей нравилось перепевать Эдиту Пьеху:

  • Вышла мадъярга на берегг Д-Дуная
  • Б-бросила в въоду вьен-ногг…

Благодаря этой странной прихоти, ей очень легко давалась английская фонетика. В школе Вика лучше всех умела восклицать «Oh, my God!» со звонким «д» на конце. Говорят, у славян это признак излишней категоричности.

Когда поминальный обед, наконец, благополучно завершился и я уже уходил, Вика вышла за мной на лестничную клетку, чтобы проводить до лифта. Там мы сели на подоконник.

– Что всё-таки стряслось у Лёши? – спросила она меня, и я попробовал ответить, хотя суммировать впечатления ещё было сложно.

После той нашей встречи в бывшем союзном министерстве и не менее содержательной ночи, проведённой в новой квартире Лёши, мне удалось сделать для себя сразу три важных вывода:

а) в каждой женщине половина гормонов мужских и столько же хладнокровия;

б) каждая женщина пытается довести мужчину до такого состояния, когда может смело сказать: «Ну, куда ты такой пойдёшь? Кому ты такой нужен?»; и

в) завтра Лёша даст мне парабеллум, чтобы я убил Ритку.

«Парабеллум» следует взять в кавычки, потому что это некое средство.

– Ну и дурагг! – воскликнула Вика, от возмущения соскочив с подоконника.

Идя домой, я много размышлял, к кому относилось это «дурагг», но так и не пришёл к окончательному выводу. Если ко мне, то я должен был просветить Вику и о дальнейших событиях. К примеру, о том, как я потащил Лёшу в ванную и случайно рванул ручку чуть сильнее, а поэтому дверь открылась. Рыбка стояла под душем, за занавеской, подняв кверху локти.

– Уу! – удивился Лёша, резко повалившись вперёд и, повиснув на занавеске, легко её оборвал. Вид голой жены внезапно привёл его в чувство. – Уу? Вишь, какие у неё рёбра! – возбуждённо говорил он, лёжа на полу на спине и показывая вверх пальцем. – Как у шестижаберной акулы!

Так что, это ещё вопрос, кому кого убивать. А через несколько дней Лёша позвонил ночью:

– Спишь?! – и он рассмеялся голосом икающей выпи. – Знаешь, Вла, у меня тут ночует приятель. Ты не бойся, он негр, хотя и не говорит, что афроукраинец. Я вас обязательно познакомлю. Так вот слушай, он тут говорит, что сегодня он лёг в час утра! В час утра! – И он опять зашёлся в содержательном хохоте дикой болотной птицы.

Я несколько раз бросал трубку, но Лёша каждый раз перезванивал. Ему было скучно и хотелось поговорить. Видимо, афрохохол уснул.

Наконец, он сказал, чего от меня хочет.

– Слушай, Вла, а что-то ты знаешь о… ловлении рыб?

Он не отставал, пока я не вспомнил о существовании у Аксакова записок об ужении рыб и не поделился своим личным рыбацким опытом, начиная от смены воды в аквариуме и кончая дембельской рыбалкой на Кольском полуострове. Это когда подъезжаешь к озеру на транспортно-заряжающей машине и бросаешь в воду провода от аккумулятора.

Последнее Лёшу поразило как током. Он задумался, помолчал и даже сказал: «Ну, спи!» – перед тем как положить трубку.

А назавтра он объявил, что делает в квартире ремонт. Вызвал мастеров и сразу начал с проводки…

Мастера вернулись через неделю. Им предшествовали пожарные, милиция, участковый и дюжина соседей в разной степени свечения – от слабо люминесцентного тихого ужаса до белого накала чистой ярости.

Что там могло гореть, в Лёшиной квартире, пустой как спортзал, это было загадочно, но мне было сказано, что сгорело там всё. Спасена была только кровать-пагода, которая почти не пострадала, да ещё оказалось, что в огне не горит и воде не тонет весь склад общечеловеческих ценностей. Книги и брошюры только прохватило дымком. Лёшина мама специально позвонила мне в поисках сочувствия, и мне пришлось серьёзным образом её утешать. Задача была направить её сознание к счастливым дням её до-демократической молодости – с дымом кээспешных костров, романтикой байдарочных походов, комарами размером с клюкву, шашлыками из жилистого карельского зайца, Городницким, Визбором, Кимом, демонстрациями на Красной площади и комсомольскими собраниями космонавтов.

Лариса Карловна приютила погорельцев у себя. Была уже осень, когда, поснимав несколько квартир и сжав своё сердце в кулаке, Лёша, наконец, согласился вернуться в свою бывшую детскую комнату. К счастью, Рыбка – под дымовой завесой вытащенной из полымя кровати – сходу захватила кабинет Лёшиного папы, где тот паял электронику и держал зимние колёса для «жигулей». Колёса были выставлены в коридор, а вскоре и проданы – вместе с самой машиной и редким англоязычным изданием собрания сочинений Солженицына, не вносившим, впрочем, заметного вклада в развитие их великого и могучего.

После пожара Лёша заметно образумился. Он повторно углубился в семейную жизнь. Мы снова жили в одном доме на Кутузовском, но почти не пересекались, а встретившись во дворе, только перебрасывались словами «как жизнь?» Короче, женатик холостяку не товарищ.

Но как-то вечером я увидел его сидящим в машине, и мы поговорили.

– Чёртов город! Нет, какой чёртов город, Вла! – вдруг принялся он ругаться на Москву. – Знаешь, что я решил? Хватит. Брошу! Брошу всё, стану нищим, заберусь в какую-нибудь деревню и сяду писать роман!

Во горазд, думал я, давать пустые-то обещания. Как раз тогда он делал хорошие деньги.

Глава 3. Воистину акбар!

Зима в тот год пронеслась очень бурно, но бестолково. Как один сплошной серый вихрь. Не знаю, приходило ли кому-нибудь в голову сделать калейдоскоп, засунув в его трубу не яркие разноцветные стекляшки, а серые безликие камешки, собранные на обочине дороги и расколотые молотком? Если никто этого не делал, идею готов буду уступить. Такая была зима.

Мир красок вернулся только с Пасхой, когда весь круг моих ближних и дальних словно поразила эпидемия. Все принялись друг другу звонить и слёзно просить прощения. Предлагали позабыть всё, что давно и так позабылось, или больше не вспоминать того, чего, кажется, не было и вовсе. Звонок Шихата, бывшего репетитора по истории, который готовил меня к поступлению в институт, вполне вписывался в общую канву.

Шихат относится к людям, о которых никогда нельзя было сказать, нравится он тебе или не нравится. Он был, возможно, второй оступившийся с неба ангел, однако, не в пример Люциферу, о нём на Земле было мало кому известно. Он как-то существовал вне добра и зла. Случайно попал в зазор между ними, да там и остался.

Вечный скиталец по общежитиям, вечный аспирант с перспективой на вечное кандидатство, Шихат часто бывал у нас дома и ещё чаще столовался по воскресеньям, отчаянно заглядывался на мою сестру Антонину и уже предвкушая тот острый момент, когда его снова пригласят выступить в роли полноценного репетитора. Ментора. Наставника. Учителя жизни.

Но Тоня не любила брюнетов. Она называла Шихата Джихадом, и напрасно Шихат доказывал, что по дедушке он – полумакедонец-полуюжноосетин, что истинно греко-верующий, что по отцу он ведёт свою родословную от наполеоновского капрала, который был послан из горящей Москвы с секретным заданием в Истамбул, но случайно женился в Полтаве на местной ассирийской княжне…

Мой отец тоже как-то не проникся всем этим романтизмом, а потому с казарменной прямотой припечатал репетитора в первый же день их знакомства, едва Шихат за столом вспомнил о счастливом капрале-предке. «Ничего», сказал мой отец, наливая Шихату водки. «Еврей ещё не самое страшное, что может случиться с человеком».

Утром той Пасхи я сам ещё никому не звонил и прощения не просил, когда Тонька принесла мне телефонную трубку, держа её на вытянутой руке, как блохастого котёнка.

– Тебя, – сказала она и добавила. – Аллах акбар.

– Воистину акбар! – весело донеслось из мембраны, когда я поднёс трубку к уху.

Шихат был настроен весело. Он долго вспоминал наше малоплодотворное прошлое, исторично и филологично шутил и, наконец, торжественно пригласил меня (и меня тоже) на презентацию книги своих стихов. Возможно, он ждал, что получит приглашение на пасхальный обед хотя бы от меня, но я его тоже не пригласил. На Пасху у отца было принято ездить в деревню, на его малую родину, чтобы посетить могилы родителей, а мама никогда бы не справилась с обедом одна.

Книга оказалась не шуткой. Стихи тоже. Правда, писать коротких стихов Шихат совсем не умел. Книга состояла из больших развёрнутых поэм. Это выяснилось на творческом вечере в Центральном доме литераторов.

В ЦДЛ мы пришли всей семьей. Родители явились под ручку. Мать была намного моложе отца, но папа тоже выглядел молодо и свежо – как будто и не был военным химиком, и не прошагал половину жизни между бочками с ипритом и люизитом. Наши родители, хотя и были в разводе, по-прежнему оставались в очень дружеских отношениях. Был в этой дружбе известного рода эпизод с появленьем детей, однако и хуже от этого никому не стало. Нам с Тонькой – безусловно. Осознав себя брошенными мамой, мы легко выбрали для проживания папу. Наверное, потому что он держал домработницу. У мамы, кстати, тоже был домработник, но он готовил гораздо хуже, стирать не умел, никогда не гладил белья, а когда оставался ночевать, то вешал кобуру пистолета на оленьи рога в прихожей. Другие «домработники», увидев перед собой кобуру, бесшумно ретировались. Как-то на одном из своих день рождений мама повисла на нас троих со слезами: «Да я же не уходила от вас! Я же просто ненадолго ушла, но мне понравилось же-э-э!» плакала она на весь банкетный зал. Мы с отцом тогда мужественно промолчали, а Тоня, сестра, после этой истории переоборудовала свою комнату в приёмный покой и стала принимать маму в любое время дня и ночи. Подчас отец только выходил к завтраку (он рано вставал на службу), а в Тониной комнате всё ещё заседал женсовет, к которому присоединялась и наша домработница Оленька. В этом случае отец завтракал на кухне один и грозился Оленьку уволить.

Когда мать от нас уходила, отец поставил перед ней лишь одно условие: по воскресеньям она обедает вместе с нами. В этот день он готовил всё сам. Он приготавливал настолько вкусный обед, насколько его могли приготавливать только самые великие повара мира, мечтавшие вернуть своих жён…

Малый зал ЦДЛ начал наполняться вскоре после семи. Несколько человек невыразимо невыразительной внешности долго мялись в проходе, не зная, какие пустые ряды им занять. Вероятно, это были поэты-любители. Поэты-профессионалы, те были гораздо живее. Они искали друг друга взглядом, здоровались короткими кивками и, садясь даже рядом, отставляли между собой пустой стул.

Отдельно вплыла постоянно действующая ячейка каких-то партийных пенсионеров, из тех, которые любят поучаствовать в предвыборных агитациях. В своём большинстве это были женщины, полные, мягкие и пуховые – в тёплых вязаных кофтах и ажурно-пушисто-сетчатых платках на больших округлых плечах. Мужчин при них было только двое, и оба походили на боевых петухов. Альфа-петух время от времени вытягивался на стуле и зорко оглядывал своих подопечных. Бета-петух держал на коленях розы, но, казалось, лишь только в качестве шипованной палицы, и только ждал момента нанести сопернику смертельный удар.

Последними ввалились студенты, по виду совершенные первокурсники, и заняли весь первый ряд стульев. Свои букеты они сложили грудой на подоконнике и, по мере того, как Шихат (здесь: Шихат Ааронович, старший преподаватель) заканчивал чтение, пускали нужный букет вдоль по ряду, передавая его назначенному вручать.

Тоня тоже вручала цветы. Она внезапно возникла откуда-то из конца зала в очень длинном вечернем платье с глубоким вырезом спереди. Что она хотела этим продемонстрировать – тут я совершенно не понимал. Разве только впалость грудины. Впрочем, как истинной дочери своей матери это не помешало ей спровоцировать в зале сдавленный мужской «хах», а Шихат, рванувшись навстречу, так запутался в проводах, что едва не уронил стойку микрофона, а потом и цветы, а потом и саму Антонину.

Мама с цветами не выходила. Думаю, после дефиле дочери, папа её попросту не пустил. Он бы и с Тонькой обошёлся строже, если бы та не заплакала: «Там же будет Алексей!»

Алексей. Лёша. Алексей Лю. Уже одно имя Лёши было для отца свято. Оно заграждало пасть львам и выводило трёх мужей живыми из «пещи огненной». Влюблённая в моего друга насмерть, Тонька даже съедала овощной суп, если ей говорили, что кто-то на ней после этого обязательно женится. (Тут надо понимать, что папа не сразу стал таким замечательным поваром, а было время, когда его знаменитый «суп с баклажанами по-курдски» был просто кипячёной водой с варёными баклажанами…)

После завершения вечера Шихат сел ставить автографы на проданные экземпляры своей книги. Мой экземпляр у меня уже был, я купил его ещё до начала мероприятия, и – параллельно чтению стихов – полистал.

Эта была довольно толстая книжица в мягкой обложке и на тонкой бумаге. Сами стихи были набраны мелко, в подбор, без разбития на строфы, сроки очень длинные, а концы их без рифм. Книга Шихата была написана свободным стихом. По объёму она почти не уступала «Листьям травы» Уолта Уитмена. Да и кто был предтечей автора, сомневаться тоже не приходилось. Ученик отошел от учителя лишь в одном: он пел женщину. Книга в целом называлась «Поэма тебя» и состояла из дюжины глав-поэм под названиями «Поэма волос», «Поэма лица», «Поэма шеи», «Поэма запястья», «Поэма живота», «Поэма голени» и далее столь же анатомично.

Листая книгу, я невольно вспоминал всё, что слышал когда-то (ещё в пионерском лагере) о китайском трактате по чёрной кулинарии, где полагалось по всем правилам разделать, по тайному рецепту приготовить, а затем уж со всеми церемониями подать на стол молодую запечённую девушку. Хотя, возможно, я думал о еде только потому, что в тот день не обедал и к вечеру уже сильно проголодался. Но в целом картина не вдохновляла, и, дожидаясь своей очереди на подписание экземпляра, я судорожно перелистывал страницы, пытаясь найти какую-нибудь удачное место, за которое не стыдно автора похвалить. Открыв «Поэму голени», я узнал, что женскую голень можно увидеть не только в банальной кегле из боулинг-клуба, но также в лампочке Ильича, в колбе керосиновой лампы, в спринцовке (не в клизме!), в бейсбольной бите, а также в старинных кувшинах и амфорах, в советских бутылках из-под лимонада, в кальянах, в грушах (фруктах!), в каплях дождя, в балясинах перил и даже в полосатых дорожных конусах, применяемых при ремонте дорог. В последнем случае на голень были предусмотрительно натянуты гетры. Естественно, что меня вскоре начал волновать вопрос, откуда и куда растёт голень, растёт ли она вверх или всё-таки должна расти вниз, то тут подошла моя очередь.

– Зря купил, – печально вздохнул Шихат, надписывая мой экземпляр. – Для вашей семьи должен быть подарочный вариант, в твёрдом переплете. Ты извини, не весь тираж пока привезли.

Закончив писать о том, как он в меня всегда верил, Шихат поставил внизу размашистую подпись и дату, затем вложил в книгу узенький листочек, на котором сразу несколькими шрифтами, как на визитке, было напечатано, что податель сего приглашается в нижний бар ЦДЛ, где после завершения торжественной части состоится небольшой банкет. Второй узенький листочек, который я тоже потом нашёл в книге, был уже просто вклеен в переплёт, но он содержал просто список слов с ошибками.

Слова благодарности спонсору издания были набраны курсивом на третьей странице обложки. Они стояли выше выходных данных и читались следующим образом:

  • Автор благодарит предпринимателя
  •                          Алексея Лю
  • за бескорыстную спонсорскую помощь
  •                 в издании этой книги

«Лёшка, что ли?» – упражнялся я в своей тупости, уже спускаясь по лестнице в нижний бар ЦДЛ. Лёша был с Шихатом неплохо знаком, но вот чтобы как спонсор с поэтом?.. И тем не менее. На большом фуршетном столе, отдельно от водки, коньяка, белого и красного вина, стояла также и текила.

Сам спонсор ещё не появлялся. И не было в нём нужды. Банкет начался очень быстро, оперативно, умело. Небольшие торможения возникали только в первые полчаса, когда гости выступали по плану. Сначала выступил какой-то учёный-поэт. Он представил себя, как космиста и вселеннолога, и каждые две секунды повторял, что никакой не поэт. Ему кричали: «Поэт! Ты поэт!» Всё это продолжалось неприлично долго: вселенная для вселеннолога, видимо, только расширялась. Потом выступил ещё один поэт, видимо, знаменитый, потому что был краток. Этот поэт произнёс очень грустный тост во славу поэзии, а потом снова сел и продолжил есть свои жульены, которых уже собрал вокруг себя пару дюжин. Раньше я никогда не видел столь грустного человека и столько жульенов, обрамляющих эту грусть.

Мои папа и мама, ещё раз поздравив Шихата, покинули бар почти сразу. Тонька решила, что Лёша уже не придёт, и тоже засобиралась. Напоследок она попросила напомнить ей нашу фамилию и, когда я проартикулировал «Харитонченковский», ушла в убеждении, что оставила меня вполне трезвым.

Справа от меня сидел человек, много и непрестанно пивший, но умевший хмелеть только до определённого уровня, что для всех было благо. Это был мой Вергилий, так как после первой же рюмки он вызвался стать моим проводником в мир текущей литературы и провести по всем кругам этого кромешного ада. Он то и дело указывал мне на того или иного литератора и рассказывал, кто он есть и почему тут.

Слева от меня сидела детская поэтесса Замыш. О том, что она детская поэтесса, Вергилий меня тоже предупредил. Ещё в далёкие годы их литературного ученичества он посвятил ей свою самую короткую эпиграмму (и самую короткую эпиграмму в мире тоже). Эпиграмма и впрямь состояла всего из трёх слов:

  •               Уж Замыш невтерпёж.

Видимо, моя улыбка вышла скованной, за что поэтесса тут же захотела меня расцеловать, называя меня своим ангелом. Я с трудом усадил её обратно на стул, предположив поговорить о чем-нибудь другом. Она охотно согласилась, и вскоре я узнал, что мы с ней одного литературного поколения, одной когорты мучеников режима, интеллигенция одного круга и что, наконец, я вырос и сформировался как личность на её детских книжках. С детского сада – на её детских книжках. Потому что она писала стихи-загадки. Я попросил что-нибудь напомнить. Она прочитала:

  •                  Не колышется, не качается
  •                  На причале встречается.

– Кнехт, – сказал Лёша, подсаживаясь к нашему столику (увы, приход спонсора остался не замеченным; даже Шихат, было бросившийся ему навстречу, не устоял перед каким-то мужиком с тостом и навек остался с народом).

– Кнехт, – с печальной улыбкой согласилась Замыш, а затем невероятно обиделась. Встала, сделала всего один шаг в сторону и села за другой столик. Там ей быстро подняли самооценку, и весь вечер, пока бар не начал закрываться, поэтесса не раз и не два поворачивала к нам голову и, вытянув шею, беззвучно посвистывала в направлении Леши. Ничто в ней не напоминало обольстительную сирену из «Одиссеи» Гомера, зато очень многое соответствовало тому описанию данного отряда водных животных, которое сделал Брем. Лишь под самый конец поэтесса не выдержала, подошла к Лёше сзади, облокотилась на его каменное плечо и нежно прошептала на ушко:

  •                 Без ног, без рук
  •                 А выходит в круг?

– Шарик. Для рулетки, – грубо ответил Лёша, даже не повернув головы.

Замыш оргастически застонала и выбежала из зала.

С Лёшей мы не виделись много месяцев, так что было неудивительно, что он мог опять измениться. Благотворительность – это много лучше той субстанции, в которую, по его словам, он был тогда погружён. Я никогда не расспрашивал Лёшу о природе его бизнеса, знал только то, что деньги большие и ниоткуда. За ними стояла тень одного очень крупного родственника, который жил и работал за границей. Этот родственник всегда прочил Лёше карьеру дипломата и был безмерно удивлён, что вот, не сбылось.

Я не очень люблю вспоминать то время, но ведь то было наше время, и другого у нас будет. Не было и не будет. Если будущее – хрустальный шар, то прошлое – гранёный стакан. И в нём очень много граней. Меньше всего мне хотелось бы разглядывать ту, в которой отражались зарницы тех бандитских разборок (читай: хозяйственных споров) между теми представителями современной элиты, которые тогда себя различали только по названиям подмосковных районов. Этих дел Лёша сторонился, но у нас не любят высокомерных.

Выйдя из ЦДЛ, мы увидели его машину – очень стильную, очень низкую, с затемнёнными стеклами. Но сейчас стёкла были белыми, потому что по каждому пару раз ударили молотком. И ещё машина лежала практически на брюхе, потому что все четыре колеса оказались проколоты.

– О, – выразительно сказал Лёша.

В тёмном долгополом пальто с высоко поднятым воротником, с байронической скорбью на лице он стоял на пронизывающем апрельском ветру, на краю тротуара, спиной к Дому литераторов, лицом к машине, не отвечая ни на какие вопросы и не принимая никаких утешений. Он стоял, олицетворяя собой всю тоску, какую душа только и могла выразить языком одетого в пальто тела.

Я впервые видел его в таком состоянии. Единственное, что меня слегка успокаивало, так это отсутствие страха в его глазах. Тоска и грусть были, страха не было. «Ну, она у меня ответит!» наконец в сердцах проговорил он, и одной своей этой интонацией исключил из подозрения мафию, коза ностру, каморру и сакра корона униту, хотя те тоже женского рода.

Повторно Лёша разговорился тогда, когда его покалеченная машина уже уезжала верхом на эвакуаторе.

– Вот она, альфа и омега Ромео, – тяжело вздохнул он, вкладывая в семантику своего вздоха новую информацию о происходящем.

Так я узнал, что машина у него была марки «альфа-ромео», а затем сделал вывод и об остальном: если под Ромео он подразумевает себя, то с юмором у него очень хорошо, а вот если в Джульетте опять вскипела её горячая рыбья кровь, то снова всё очень плохо.

Кто это был, стало ясно ещё до приезда милиции. Охранник из ЦДЛ, услышав странные звуки на улице, вышел и увидел высокую девушку в белой куртке, с капюшоном на голове, которая тут же села в белую иномарку и уехала вниз по Большой Никитской. Лёшу милиция спросила, нет ли среди его знакомых какой-нибудь высокой молодой женщины в белой куртке и на белой машине, но Лёша ответил, что нет, таких он не знает. И что заявления он писать не будет. Милиция безучастно пожала опогоненными плечами и уехала, даже не потребовав денег за впустую потраченное время. Что было зря. Потому как не расстаться со всей имевшейся у него наличностью Лёша уже не мог.

Для посыпания главы пеплом и раздирания на себе одежд он выбирал самые дорогие арбатские рестораны, которые, впрочем, нисколько не уважая хасидского ритуала скорби, закрывались один за другим. Ближе к самому холодному времени суток (в наших широтах обычно уже под утро) Лёша начал исследовать новый для себя жанр – исповедь в подворотне. И он делал это так искренне, так серьёзно, как-то чисто по-католически, что редкий падре после этого смог бы снова заснуть. Откровения леденили кровь. Ад промерзал до поддувала. Небо одеревенело. Ангелы закрывали голову крыльями и выщипывали из них белый пух, чтобы скатать его в шарики и затолкать их в уши.

Временами Лёша глухо закашливался, кашель его переходил в трагические рыдания. В этом случае я уже просто не давал ему ко мне прислоняться. Ибо по запасам слезы, пусть даже мужской и скупой, он мог бы, наверное, за раз восполнить водный баланс какой-то небольшой арабской страны. Например, Иордании. Из расчёта один Иордан на один календарный год.

Если не занимался Лёшей, я занимался собой. Потому что рядом со мной вновь и вновь обнаруживался мой знакомый – тот Вергилий из ЦДЛ. Оттуда он брался, оставалось загадкой. Скорее всего, никуда и не исчезал. Другое дело, что ему было холодно. Он весь посинел, и мочки его ушей тряслись на ветру. Из наблюдений за мочками я установил, что мы уже находимся на бульваре. Действительно, если приглядеться, Лёша гипсово сидит на скамейке, а мы с Вергилием прохаживаемся взад и вперёд по гравийной дорожке. В одну из минут доверия между нами состоялся следующий диалог:

– Хочешь, я буду писать за тебя стихи? – предложил мне Вергилий.

– Это как?

– Я буду писать, а ты будешь разносить по редакциям.

– А зачем?

– Меня не печатают.

– А меня?

– Тебя будут.

– Почему? Я уже не пишу стихов.

– Будешь.

– Почему? – почему спросил я.

– Потому что бывших поэтов не бывает.

– А почему меня должны печатать?

– Потому что я гений.– Что, правда?

Я впервые гулял по бульвару с гением и, признаться, даже остановился, подыскивая глазами подходящий пустующий постамент. Поблизости таковых не оказалось, и я снова стал смотреть на Вергилия. Хотя смотреть было не на что. Он был очень худ, низкоросл, согбен, сутул, чахл, дохл, истрачен, изношен, испит, искурен, хрипат… – в любом случае, в его голосе не звучал бронзы звон. К тому же я сомневался, что это будет событие, когда мы поставим этого человека на высоту трёх метров над землёй. Пушкин и Гоголь всё равно не сдвинутся со своих мест. Кстати, и их шагов, подобных шагам Командора, покуда не раздавалось ни с той, ни с другой стороны бульвара.

– Евгений Александрович Март, – официально представился Вергилий, подавая мне руку. – Если согласны, предлагаю заключить договор.

– Какой договор?

– Клиентский. Между мной, патроном, и вами, моим клиентом, которому, учтите, задаром достаётся вся слава.

– Ни хрена себе!

Метро всё не открывалось, денег на такси не было, Лёша оставался по-прежнему неподъёмен (ни тушей, ни в живом весе), а я всё ещё не мог объяснить своему бывшему Вергилию ситуацию.

– Видите ли, Евгений Александрович…

Несколько раз я начинал это «видите ли», но так и не дошёл до «дело в том». Дело в том, что я сам ещё не считал себя окончательно потерянным для поэзии. К тому же по-прежнему имел в своём активе так и не использованную рифму «вызвездить – в извести», а также развёрнутую метафору своей самой нечеловечески любовно-поэтической страсти:

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Дорогой читатель!Эта книга родилась в помощь всем, кто столкнулся с проблемой Борщевика Сосновского ...
Эта первая книга серии. В ней ты найдёшь вопросы: вопросы для каждого молодого отца, сколько бы лет ...
Что может быть прекраснее стихов? Стихотворение — мелодия души, устремленная к прекрасному. При проч...
В рассказе «Даша и философ» автор, излагая свои мысли, показывает и доказывает, насколько тонка и из...
1967 год. Оделль Бастьен поступает на работу в Скелтоновский институт, и одновременно начинается ее ...
Никто ещё не ходил по Сухой-реке в те места, где живёт белоглазая чудь. Но именно оттуда проникает н...