Однова живем… Кириллова Тамара

Часть первая

Детство

…БОГ ПРОГРАММИРОВАЛ СОВЕРШЕНСТВО… НО ДЬЯВОЛ ПОДПУСТИЛ В БОЖЕСТВЕННО-СТРОЙНУЮ ПРОГРАММУ НЕКОТОРУЮ ПОРЧУ. СОВЕРШЕНСТВО ДОЛЖНО БЫЛО РОДИТЬСЯ МАЛЬЧИКОМ, А РОДИЛОСЬ ДЕВОЧКОЙ И НЕ СОВСЕМ ТАМ, ГДЕ ЭТО БЫЛО БЫ ЛУЧШЕ ДЛЯ БУДУЩЕЙ ГАРМОНИЧНОЙ ЖИЗНИ…

* * *

Дневник, 7 июля 1977 года

Итак, на днях, 4 июля, произошел на сорок четвертом году жизни знаменитый переход количества в качество: я ощутила в себе БОГА. Случилось это в двенадцатому часу дня, у главных ворот порта. Я сидела на какой-то железке, ожидая Лючию с автобусом. Лючия – это Люда Анохина, наша переводчица с итальянским языком. Мы в предыдущий рейс «Федерико Чи» были приглашены падре на ланч. Падре уже несколько лет помогает нам в нашей работе. Сижу я на этой железяке, около меня огромная лужа – в последние дни все дожди и дожди, ночью был сильный, – в луже отражаются вековые тополя, она чуточку рябит, ЖИВЕТ, и вдруг – безо всякой думы – ОНО и снизошло: БОГ… Во мне самой, во Вселенной… Я даже засмеялась. Действительно – лужа, тополя, грохот машин – и БОГ. Пару раз я пыталась добиться у верующих, в какой форме они ощущают БОГА, как они себе его представляют, но ничего вразумительного не добилась. И сама теперь ничего вразумительного другому кому-нибудь сказать, объяснить не смогла бы. Какой-то вдруг подъем, вздох и – ОЗАРЕНИЕ – БОГ во мне…

Толчок, конечно, был, есть… Потому что уже несколько ночей я читаю КНИГУ. И толчок – это не Ваши слова о Боге, их немного, и, в общем-то, в другое время они бы вызвали у меня, в лучшем случае, какую-то форму недоумения. Я уже знала, что Вы верите в Бога, и в позапрошлом году, разговаривая с Александром Володиным в Комарове, сказала ему – мы говорили о ВАС, Александр Исаевич, – что меня очень интересует, в КАКОГО Бога Вы верите. Он ничего не сказал, не упомянул и о том, что его сын верующий, я об этом позже узнала. Видать, он, зная, где я работаю, опасался меня, может быть, вообще подумал, что провоцирую его.

Нет, толчком послужило физическое ощущение Вашего подвига, подвига нравственности, подвига противостояния гигантской системе подавления, ПОДВИГА ПРАВДЫ, равного которому нет во всей мировой реальной истории. Не слушая западное радио – у меня никогда не было денег на приёмник, – практически не получая никаких сведений о Вас последние годы, от случая к случаю читая о Вас в западной прессе, ничего из Ваших последних книг не читая, я, тем не менее, прекрасно представляла Вашу жизнь, Вашу сущность и теперь, читая Вас, только убеждаюсь в этом. Уже более десяти лет Вы для меня – мерило совести, мерило нравственности, мерило того, что зовётся русским, мерило Родины… И если это ощущалось мною иногда безболезненно, спокойным чутьём и разумом, иногда – мучительно болезненно, бессонными ночами, после поношений Вас, а это было не только тогда, когда Вас массированно травили, но и теперь на так называемых «лекциях» и «семинарах», на которых мне, в силу моей работы, часто приходится бывать, то сейчас, при чтении, всё это, собравшись в немыслимо концентрированном сгустке, взрывает мою голову. Я или совсем, или почти не сплю, и вчера БОЛЕЗНЬ снова постучалась ко мне, но какие-то высшие силы дают мне возможность собрать себя и как никогда органично играть в моем вечном театре…

* * *

Мама поехала рожать меня в родное село. В Москве, на Казанском вокзале, творилось страшное, негде было повернуться. Мама была недалеко от дверей, когда вдруг раздались крики: «Сталин идет! Сталин идет!» Все бросились куда-то, поток направился к дверям, маму подхватило, понесло, в дверях её так стиснули, что она от дикой боли едва не потеряла сознание. Так, в полубессознательном состоянии, её вынесло на улицу. Началось что-то вроде схваток, она думала, что сейчас, на улице, и родит, присела к стенке вокзала, отдышалась, боли-схватки прошли. От этого, нет ли, но нижняя челюсть у меня получилась покривленной, выдвинутой вперед, два верхних зуба наползли один на другой, перехлестнувшись упрямо, и губы тоже получились асимметричными. До поры, до времени это было незаметно, но потом Стасику, брату, купили фотоаппарат, и на фотографиях всё четко обозначилось. Тогда мне мама полушутя-полусерьёзно сказала: «Это Сталин виноват».

Мама ехала в деревню с земляками. Они не достали билетов на камышинский поезд, который шел прямо до станции Ржакса, а сели на саратовский поезд. Он довёз их только до Тамбова, там надо было пересаживаться. В Тамбове на вокзале и на улице ходили, сидели и лежали страшные, изможденные люди. Как выяснилось, это были, в основном, немцы с Поволжья, которые бежали от голода, сами не зная толком, куда. Мама и те, кто ехал с нею, стали есть, стараясь не встречаться с голодными взглядами. Выбросили в бумаге селёдочные головы, за ними кинулись дети. Мать не смогла есть и пошла в скверик перед вокзалом. Скверик тоже был набит людьми. Большинство лежало прямо на земле. И вдруг мать как будто что-то ударило. В траве лежала, лицом кверху, женщина, мухи роились в глазах и во рту. И около неё копошился ребёнок и всё пытался достать иссохшую, мёртвую грудь. Мама схватилась за живот: «Господи, да что же это такое!» Кинулась к дежурному по станции:

– Там женщина мёртвая, и около неё – ребёнок!

Дежурный посмотрел на неё:

– Эх ты, молодка! Ты о своём ребёнке думай. Их тут каждый день вон сколько помирает. Приедут, увезут. И ребёнка куда-нибудь пристроят, если не помрёт до этого.

Это было в мае. А родилась я в четыре часа дня, в воскресенье, 16 июля 1933 года, в доме плотника Ивана и его жены Натальи, у моих будущих папы Вани и мамы Натани. Мать, как всегда, всего стеснялась; схватки начались с утра, она тужится, но молчит. Заметили домашние, кинулись за акушеркой; та прибежала, разрезала пузырь, сделала боковые разрезы, выдавила меня, у меня уже была увеличенная голова, застоялась в проходе. Акушерка потом сказала маме Натане:

– Либо совсем дурочка будет, либо дюже умная.

Папе Ване было уже больше сорока лет, маме Натане – тридцать три года, они были бездетные, и всю свою нерастраченную любовь к детям выплеснули на меня. Купали меня аж по два раза в день. Ночью ко мне вставал папа Ваня – матери был двадцать один год, и она спала сном молодости – и пускал матерные рулады. Мама Натаня стыдила его:

– Да что ж ты, чёрт страшный, матом-то ругаешься!

– Да уж больно она хороша! Ты погляди, как она ножками-то сучит.

…Должно быть, моими первыми ощущениями были тишина, жужжанье муж и пчел, запахи яблок, июльское и августовское тепло…

Когда мне исполнилось месяца полтора, отец прислал с земляками конфеты из Мурманска, мать ходила за ними, ей там кое-что про отца рассказали. У нее перегорело молоко от расстройства, и её три зари заговаривала одна бабка. От этого, нет ли, но молоко вернулось.

Конфеты – это была первая весть от отца. До этого он ни поздравления, ни писем, ни денег не присылал. А тут запросил фотографию. Мать ездила со мной на Ржаксу фотографироваться. Отец начал слать уговорные письма. А мать ведь не просто уехала в декретный отпуск, она к нему возвращаться не хотела. Когда она забеременела, отец завербовался на Шпицберген, проработал там три месяца, хорошо заработал, привёз кое-какие вещи. Вначале всё было хорошо, отец даже готовил обеды и встречал маму с работы. Мама тогда телефонисткой работала, ходить было далеко, деревянные непрочные мостики, керосиновое освещение. Два года тому назад, когда она вот так же возвращалась с работы, её встретили бичи, начали приставать, она что-то сказала, что им не понравилось, они ударили её в живот, и у неё был выкидыш. Сын…

А теперь вот всё наладилось, но ненадолго. Кто-то оговорил маму, сказал отцу: мол, не от тебя ребенок. За время отсутствия отца к ней многие со всякими предложениями подъезжали, ну, и нашелся обиженный. Отец стал пить, всё пропил, что заработал на Шпицбергене. Начал погуливать, до матери слухи доходили, да и по поведению его было заметно.

Что он там разглядел на фотографии, какие отцовские чувства в нём проснулись, но только стал слать письма и пару раз денег прислал. Уговорил. Мама приехала в Мурманск и – ахнула. При бараке сарая нет, дров в комнате – ни полена. Ходила по соседним стройкам, собирала по щепочке, разжигала с трудом, руки были вечно обожжены по локоть. Знать, судьба ей вышла такая – всю жизнь с дровами возиться, они и сейчас дровами отапливаются. Колонка была далеко от барака. Где уж тут было меня по два раза купать, и по одному-то не всегда выходило. Продовольственную карточку ей дали не сразу. Отец опять гулял по бабам, денег не давал. Мать иногда голодала, боялась, что потеряет молоко. Хотела снова уехать к тете Натане и дяде Ване, но отец пригрозил:

– Уедешь, догоню и убью обеих.

Потом приехала моя крёстная, жила у нас. Мама пошла работать, крёстная нянчила меня, стало полегче. А когда мне было немногим больше года, крёстный увез меня к маме Натане, и я прожила у них до трёх лет. Когда мама рассказывала мне об этом времени, у неё дрожали руки, она плакала и курила одну папиросу за другой:

– Так и не довелось мне услышать твои первые слова, не пришлось отвечать на твои вопросы, не пришлось поводить тебя за

ручку.

Должно быть, с того холодного, неуютного времени я не люблю зиму. Да и потом – идо войны, и после войны – у нас никогда не было достаточно тёплой одежды, зимой мы мало гуляли, всё больше сидели по домам, и у меня почти нет никаких воспоминаний, связанных с зимой.

Мое первое, яркое, в цвете и с подробностями воспоминание относится к лету тридцать шестого года, когда мне было три года. Я сидела на крыльце, играла, как вдруг увидела, что по улице идёт ни на кого не похожий человек в длинной одежде и с чем-то смешным на голове. Я проводила его глазами и кинулась в дом:

– Мама, иди скорей, там ктой-то чудной идёт!

Мама Натаня побежала за мной.

– Мама, это кто?

– Это, доченька, батюшка.

– Чей батюшка?

– Да всех батюшка.

– Так не бывает.

– Бывает, доченька.

– А где он живет?

– Пойдем, покажу.

Мы пошли во двор, мама Натаня посадила меня на плечи.

– Вон там, на горушке, видишь белый домик? Вот там он и живет.

– А почему этот домик не такой, как все?

– Потому что это церковь.

– А что такое церковь?

– А вот я тебя как-нибудь возьму, ты и посмотришь.

– Возьми сегодня.

Мои расспросы пересказала мне позднее мама Натаня, когда я сказала ей, что помню вот, как поп шёл мимо дома, но не знаю, сколько мне было тогда лет. Мама Натаня вообще помнила прекрасно многочисленные эпизоды из моей жизни и часто пересказывала их мне, когда я приезжала на студенческие каникулы. Правда, тогда моё собственное детство ещё не очень-то интересовало меня, и я почти ничего не запомнила. Но ещё один разговор о церкви остался в памяти, хотя тогда я ничего не поняла. Как-то мы с деревенскими подружками поднялись к школе. Я глянула в ту сторону, где раньше стояла церковь, и почувствовала, что мне чего-то не хватает. Церкви не было.

– А где церковь? – спросила я Тоню. Она была года на два старше и всё знала.

– Разломали. Разобрали на кирпичи.

– Зачем?

– Не знаю. Наверное, чтобы попов не было.

– А они что, плохие?

– Наверно, плохие, не знаю.

Вечером я пошла с расспросами к маме Натане:

– Мама Натаня, а церковь была красивая?

– Красивая, дочка, красивая. Наша церковь изо всех церквей вокруг была самая красивая.

– Тогда зачем же её разломали?

– Да ведь Мамай гуляет по стране, Мамай…

– Какой Мамай?

– Мамай-то? Вот пойдешь в школу, узнаешь.

Она задумалась и, похоже, для себя сказала:

– Боюсь только, что про этого Мамая вам правду уже никто не скажет…

* * *

Село у нас было большое, называлось Лукино, оно объединяло несколько деревень. Позднее я узнала, что колокол лукинской церкви был знаменитый, чистого серебра звон, слышно было далеко. И главный колокол был хорош, и подголоски были прекрасные. Иконостас был редкой красоты и много икон хорошего письма, в дорогих каменьях и серебряных окладах.

Деревня, в которой я родилась, называлась Ульяновка. Она была как бы центром села. В одном конце ее, через речку Сухую Ржаксу, слегка взбираясь на холм, была Ольховка. Там родилась мама. А в другом конце, через ту же речку, в низине, располагалась Поплёвка, где родились и выросли отец и его двоюродный брат Михаил, мой будущий крёстный. На задах у Ульяновки, у подножья холма, на котором располагались церковь, больница и кладбище, было выстроено несколько домов, и это место не совсем официально именовалось Жопинкой.

Мать отца, Авдотья Федотовна, в девичестве Иванова, умерла от воспаления легких, когда отцу было три года, а отец, Трофим Васильевич Вавилов, тоже недолго жил после неё, умер от тифа. Отца поднимал дед Василий, а после его смерти отца взял на воспитание его дядя Иван Васильевич, мой будущий папа Ваня. Отсюда отец и завербовался в Мурманск, когда ему исполнилось семнадцать лет.

Моего деда по матери звали Харлампий Терентьевич Семенов, а бабушку – Александра Ивановна, до замужества Алексеева. По бабушкиной линии были в XIX веке дворяне, помещики. На какой-то из моих прапрабабушек женился по великой любви помещичий сын, за что и был выгнан из дому и лишен наследства. По бабушкиной же линии в деревне Гудиловка живут родственники, которые попали к нам не то из другого конца тамбовской губернии, не то из воронежской, в обмен на собак. У тамошнего барина были хорошие собаки, он и обменял их на пару крепостных.

По отцовской линии были еще Кирилловы. Но дальше мне не удалось выяснить нашу родословную. К тому времени, когда я хватилась это делать, мама Натаня, наша ходячая деревенская энциклопедия, уже умерла, папа Ваня – тоже. А все церковные документы сгорели на Ржаксе во время гражданской войны, как горели они по всей России. Как говорят мои умные подруги, не без умысла против православия… Не без умысла против последующих поколений, у которых отнималось прошлое…

Дед мой, Харлампий Терентьевич, до революции избирался три года старостой Покровского общества, в которое входили Ульяновка, Ольховка и Поплёвка. И после революции был уже председателем Покровского общества, тоже три года, а потом передал все дела одному из Буздалины.

Дед был из тех праведников, на которых веками держалась русская земля. Другие из Тамбова крендели и конфеты привозили, он тоже – дети, не без этого же, – но больше вёз книги. Когда дети были маленькие, он читал по вечерам сам. Потом стали читать подрастающие дети. Читали Толстого и Чехова, Короленко и Тургенева, Пушкина и Некрасова, читали и Чарскую. Дружно плакали, когда было что-то переживательное, подолгу говорили о прочитанном. Были у деда книги и по агрономии, и по пчеловодству. Он охотно делился добытыми из книг знаниями, любил обстоятельно поговорить с односельчанами. К нему приезжали за советом из других сел. Его уважали на селе. Но были и такие, кто завидовал. Ведь это они проголосовали в тридцать первом году за раскулачивание дедовой семьи.

Дед жил и до революции неплохо. Сам гнул спину от зари до зари, жена, дети сызмальства были приучены к работе. Дом был каменный, но уже старый, и перед самой революцией его разобрали, кирпичи пошли на фундамент, а построили деревянную, пятистенную избу, состоящую из кухни и горницы.

По-настоящему хорошо зажили после революции. Семья была большая, на каждого выделили по полторы десятины земли, получилось 15–16 гектаров. Работали так, как теперешним, даже самым трудолюбивым, деревенским работникам и в плохом сне не приснится. Пот вытереть – и то было жалко времени. Дед не зря читал книжки по агрономии: знал, на каком поле траву посеять, какому участку дать отдохнуть. Сеяли рожь, овес, горох, лен, гречиху, просо. Пшеницу не сразу стали сеять, не было традиции. Урожаи даже в худородные годы снимали, что называется, «сам сто».

Пчёл развели, тоже применяя всё то лучшее, что было наработано пчеловодами России. Мама оказалась самой способной к пчеловодству. Они с дедушкой никогда не надевали сеток, пчёлы их не кусали.

Ближе к раскулачиванию у них было две лошади, две коровы, штук сорок кур, штук восемьдесят цыплят, овцы, свиньи.

Из тамбовских записей 1977 года, говорит мама:

«После семнадцатого года вообще начался подъём на селе, пахали, сеяли, помогали всем миром безлошадным. Каждый бедняк после революции поднялся. Кто умел работать, те стали жить хорошо. Плохо жили те, кто не хотел работать. Вон, у Гореловых, огород был рядом с нашим, борозда к борозде. Мы свой унавозим, прополем как следует, у нас картошка во какая. А у них навоз пропадает, им лень вывозить, прополют кое-как, тяп-ляп, у них она вот такусенькая и рождается. А другие и того ленивее были. Они и зарились на чужое. Конечно, разброд начался еще в гражданскую. Но от неё мы довольно скоро оправились, опять на ноги встали.

Если бы нас в колхозы не погнали, мы бы во как зажили. Сейчас колхозники, слава Богу, хорошо стали жить, хоть каждого раскулачивай. Да только сколько их осталось в колхозах-то? И те норовят в город убежать. И главное, разогнали и поуничтожили всех истинных работников, кто землю любил и своим потом ее удобрял. Людей от земли отвратили. Сначала пустыню сделали, а теперь пытаются на ней огород вырастить. Сорок с лишним лет пытаются, а страну накормить не могут. И для чего, спрашивается, народ обозлили, друг с дружкой лбами столкнули? Конечно, как вы теперь скажете, в самой идее коллективизации было рациональное зерно. Вон, послушаешь радио: в Америке, в Германии, во Франции мелкие фермеры разоряются, образуются крупные хозяйства. Значит, оно и у нас шло к тому. Но ведь не насильничать же надо было, а добром, да уговором, да примером. В рай палками не загоняют. Ты вот мне Залыгина прислала, я над его книгой слезами обливалась, как уж он все досконально описал, будто сам при этом был. А только у нас хуже было. У нас таких раскулачивали, у которых и надеть-то на себя нечего было. Манька-соседка сначала посмотрит, нет ли кого на улице, нет никого – она за водой бежит, людей стеснялась, потому что на ней дранье одно. И их раскулачили, как подкулачников, за то, что против нас не голосовали. У нас свой Давыдов был, из «двадцатипятитысячников», он ненавистной к людям был и сколотил таких же вокруг себя, они и орудовали, горлопаны. Соберут собрание: «Такие-то хозяева подлежат раскулачиванию, кто «за?» – и пошли громить».

А дальше говорит тетя Маня, говорит быстро, я не успеваю записывать особенности ее речи, улавливаю только смысл. Тетя Маня постарше мамы, и к моменту раскулачивания была замужем в другом селе:

«А нас-то за что? Как дочь раскулаченного. Свои же пришли грабить соседи. Кундук-Кузнецов, он на всю деревню своей завистью да жадностью славился, да Кундучиха, да другие такие же бесстыжие из колхозного правления. Взяли все, до последнего горшка, и между собой поделили, потом носили в открытую, бессовестные. И хоть бы какую бумажку показали, нет, какая там бумажка, пришли и ограбили среди белого дня. А тут еще комсомол пошел, а комсомолу приказывают: «Отбирай!» Он не имеет права не отбирать, ему приказывают. Некоторые председатели жалели, знали, кого назначат раскулачивать, либо сами тайком предупредят, либо кого пошлют тайком. Хоть что-то да спасали люди, а то ведь совсем голых оставляли, как нас вот…».

Всю семью раскидало по соседним селам: деда приютили одни, дядю Сашу с бабушкой – другие, дядю Гришу – третьи, маму – четвертые. Дедушка так и не оправился от потрясения. Он начал быстро стареть. Всю жизнь он не брал в рот спиртного, а тут стал иногда попивать. Выпьет, плачет и повторяет:

– За что? За что? Красоту на земле губят, красота исчезает…

Он приходил посмотреть на меня, когда я была маленькая, но

я запомнила его, когда мне было лет пять, и меня возили к нему в Гудиловку. Он был седой и благообразный, и совсем не похож на того молодого деда, который был у нас на фотографии. Он все обнимал меня, плакал и повторял:

– Внученька, внучушка…

Вот так и получилось, что дедушкой для меня стал отец мамы Натани, дед Федос. Он тоже был седой и степенный, сейчас бы мы сказали – патриарх. Как и дед Харлампий, он за всю жизнь чёртом не выругался. Был немногословный, ненавязчиво-ласковый, любил смотреть на закат и думать о смысле жизни.

А папа Ваня гонялся за смыслом жизни по всей стране, и где он только ни побывал: из Тамбова ехал плотничать в Сочи, из Сочи – в Мурманск, из Мурманска – в Казахстан, из Казахстана – на Дальний Восток.

Его дом – наш дом – был небольшой, но заметный. Он стоял под железной крышей, что тогда было редкостью, и был весь изукрашен деревянной резьбой – работа папы Вани. Особенно нарядным было крылечко, на котором я провела много счастливых часов. Крылечко выходило на улицу, в палисадник, а в нём росли вишни, сливы, смородина, сирень. Около самого крыльца и вдоль тропинки кустились веники, правильного названия которым никто не знал – веники и веники. В них хорошо было прятаться.

Помню всё это, пронизанное солнцем в дневное время и залитой жутковатым светом луны ночью. Помню, я подолгу смотрела, как играет солнце в вишнёвых листьях, как снуют по стволу муравьи, и как непонятной жизнью живёт вишнёвая смола. Каждый раз, когда меня привозили в деревню, я бежала первым делом к вишням. Когда они поспевали, я любила срывать веточки с вишнями и рассматривать их против солнца. Какая удивительная жизнь открывалась моим глазам! Иногда солнце просвечивало до самого зёрнышка. Не было ни одной вишни, похожей одна на другую. Я прикладывала вишни к серым перилам крыльца, к свежевыструганным доскам, ко мху, к зелёным веникам, к полынным веникам и удивлялась тому, как меняется красный цвет. У меня были свои обозначения для каждого оттенка цвета. Я эти вишни никогда не ела, потому что они были живые, а ела только те, которые не рассматривала.

Утро начиналось с того, что я бежала по ту сторону дома, где по утрам расцветали кусочки неба в тёмнозелёной траве. Эти цветы, кажется, цикорий, боялись солнца и голубели только по утрам. А потом бежала по другую сторону дома, там росла мурава, голубовато-серая от росы. И я бегала, счастливая, по росе, до тех пор, пока пятки не становились ослепительно-белыми, даже голубыми. Набегавшись, садилась на ступени крыльца и слушала, как просыпается деревня: мычат коровы, звякают подойники, лают собаки, квохчут куры, хозяйки скликают кур. Солнце стояло прямо против крыльца, огромное, и на него ещё можно было смотреть.

Когда поспевали яблоки, их складывали под кроватью, и в горнице надолго поселялся яблочный дух. Я просыпалась оттого, что запах яблок щекотал ноздри: это мама Натаня клала их мне около подушки.

А из кухни доносились запахи блинов. Мама Натаня пекла их к завтраку. Никто во всей деревне не пёк такие блины, как мама Натаня. Она пекла их от самых тонких, почти прозрачных, до очень толстых, таких, как оладьи. И назывались они блины, блинчики и блинцы. В одних было пресное молоко, в других – кислое, одни ставились на горячем молоке, другие – на холодном. Мама жила с мамой Натаней несколько лет, но так и не переняла её секреты, может быть, потому, что дольше всего она была с ней во время эвакуации, а тогда блины уже не пекли, не из чего было.

Когда мы садились завтракать, обычно в окошке появлялся бригадир Алёшка Пантелеев. С шутками, с прибаутками он давал назначение на работу. Мама Натаня, кивнув на меня, говорила:

– Алёшка, она опять левой рукой ест.

Алёшка становился серьёзным и говорил:

– Вот я скажу сегодня куме лисе, она вечером придёт и тебя, как колобка, и съест. Она не любит, кто левша.

– Ой, нет, я больше не буду.

Мама Натаня доставала из печки горшки с молоком и кормила меня вкусными коричневыми, хрустящими пенками. Мама смотрела на это неодобрительно:

– Вырастишь ты её на пенках, что из взрослой будет? Небось, пенками никто её кормить не станет.

– Ничего, зато она у нас вон какая ненаглядная.

Мама Натаня собирала себе еду, брала меня за руку, и я шла провожать её до правления. Земля была ещё холодная, и меня слегка познабливало. Недалеко от правления была конюшня, там уже запрягали лошадей. Когда все собирались, Алёшка Пантелеев или сам председатель еще раз уточняли, кому куда ехать. Все рассаживались по телегам, смеялись, подшучивали друг над другом, в деревне были свои шуты и свои козлы отпущения. Часто тут же затягивали песню, так с песней и отъезжали. В воздухе оставался терпкий запах лошадей, навоза и поднятой пыли.

А впереди был огромный день с десятками многократно описанных прекрасными русскими писателями открытий окружающего мира, с купаниями и стрекозами, с бабочками и съедобными корешками, таинственными лягушками и с живыми игрушками: котятами, щенятами и ягнятами…

Вечером, когда садилось солнце, я не спускала глаз с дороги. И когда у верхушки Соколонского сада показывались первые подводы, я припускалась к конюшне.

– Ну, что, видела куму Лису?

– Знамо дело, видела. Вот она тебе гостинец прислала.

Мама Натаня доставала из мешка яйцо, или блин, или мед на донышке кружки.

– А что она сказала?

– Она говорит: «У тебя есть дочка Ната?» Я говорю: «Есть». «Вот, – говорит, – отдай ей гостинец».

– А Алёшка её не видел, не сказал, что я левша?

– Не, он не видел, она только мне показалась.

Летом тридцать шестого года приехала мама с братом Стасиком. Когда они подъехали к дому, мама Натаня была в нижнем огороде. Я помчалась к ней.

– Мама, там Кланька приехала! И с ней маленький ребенок!

Меня переучивали в два этапа: сначала я звала и ту, и другую «мама Натаня» и «мама Клава», и уж только потом привыкла к тому, что мама – это не мама Натаня, а все-таки мама Клава.

В середине горницы повесили мою люльку. Я подносила к ней табуретку и разглядывала смешное существо, про которое мне говорили, что это мой брат. Я ревновала к нему, мне не нравилось, что все ходят вокруг него. Я утешалась тем, что он был рыжий и некрасивый.

Я выросла без слёз и крика. А Стаська вообще не подавал никакого голоса. Он спал или спокойно таращил свои голубые глаза в рыжих ресницах. Мама всерьёз опасалась, что он будет дурачком. Соседка Машутка Буздалина говорила:

– Да ты сама дурочка, наговариваешь на ребенка. Он здоровый, молоко есть, пеленки сухие, нянек вон сколько, чего ж ему плакать?

Каждый вечер его купали в марганцовой воде. И все собирались вокруг корыта, смеялись над тем, как он бил ручками по воде и радовался беззубым ртом. У мамы Натани на каждый этап купания были свои прибаутки, а в конце, когда его поливали из кувшина, она всегда приговаривала:

– С гуся вода, со Стасика худоба.

* * *

Отец перепробовал в молодости много профессий: работал милиционером, был судовым монтажником, токарем, слесарем, сшибал вручную заклепки с корпусов судов, с тех пор остался на всю жизнь глуховатым. А потом стал работать котельщиком, хорошо освоил котельно-корпусное дело, и его, как специалиста, высоко ценили до войны, а после войны он считался лучшим в Мурманске мастером по котлам. Поэтому он всегда получал хорошее по тем временам жилище. Какое-то время мы жили в довольно просторной комнате второго этажа деревянного дома на Жилстрое. Вокруг всё время строили дома, постоянно визжали пилы, и остро пахло деревом. Кругом только доски и щепки, ни одной кучки с песком. Если мальчишки находили себе какие-то игры, то девочкам было довольно скучно, негде пристроиться с куклами. Однажды я уговорила несколько девочек, и мы предприняли большое путешествие в город – так на Жилстрое именовали центр города. Разинув рты, мы ходили около высоченных домов, заходили в магазины, с завистью смотрели на лотки с мороженым и красными прозрачными петухами. Около одного из них нас и поймал милиционер. В милиции долго не могли добиться нашего адреса, потому что никто из нас его не знал. По нашим туманным описаниям поняли, что речь идет о Жилстрое, повели нас туда, а там уже, в районном отделении милиции, были наши встревоженные родители. Всыпали ремнем всем, а мне, как предводителю, досталось особо. Суд вершила моя мать, потому что отец нас за всю жизнь пальцем не тронул. А мать изредка всыпала, обычно за то, что мы иногда дрались с братом. Помню, однажды я дала ей сдачи, била ее по рукам и кричала, что я не люблю её, а люблю маму Натаню.

Отец всегда приносил что-нибудь с получки: конфеты, шоколад, печенье. А перед матерью он каждый раз разыгрывал целое представление. Зайдет, глаза веселые: «Ну, угадывайте, что я принес?» Мама смущенно улыбается, а мы отгадываем. Наконец, он широким жестом достает из-за пазухи то ослепительный отрез крепдешина, то шуршащий крепдешиновый макинтош, то какие-нибудь неправдоподобно красивые туфли. А однажды, когда мы особенно долго отгадывали, он достал одну за другой две матроски – тогдашнюю мечту всех мальчишек и девчонок.

Тогда же у всех нас была еще одна мечта: испанки. Их шили из подходящих кусков материи, а красные кисточки снимали с коробок пудры. Главное было – уговорить маму купить эту пудру, потому что она была довольно дорогая.

От тех лет осталось двойственное ощущение. С одной стороны, это впечатление легкости, с которой люди в то время жили. У родителей было много земляков, и они постоянно ходили друг к другу в гости. Чаще всего встречались у папиного двоюродного брата Иванова Ивана Алексеевича, потому что у них было просторнее всего. Оба они с отцом были щёголи, но отцу до Ивана Алексеевича было далеко. Про него говорили, что он два раза в день меняет рубашки, а жена его, тетя Даша, не расстается с корытом и утюгом. Чуяло ли его сердце, что ему недолго оставалось веселиться? Его вскоре арестовали за то, что в годы гражданской войны он был в антоновской банде. Вообще тогда часто говорили об арестах, о тюрьмах, о черных «воронках». И это была другая сторона тогдашней жизни. Взрослые постоянно шептались, все время носили кому-то передачи в тюрьмы, часто упоминали в разговорах какой-то первый отдел.

Вскоре после ареста Ивана Алексеевича отца перевели в судоремонтную мастерскую в поселке Дровяное, который был на другом берегу Кольского залива, наискосок от Мурманска. Там нам дали однокомнатную квартиру в одном из двух самых лучших домов Дровяного. В каменно доме жили морские офицеры и начальство покрупнее, а в деревянном двухэтажном доме – начальство помельче, в том числе и отец. Мама говорила, что не может нарадоваться на квартиру. Хотя отапливались тоже дровами, но в доме был водопровод, а также отдельная кухня и уборная.

Против нас жила учительская пара. Взрослые шептались про них, что это ссыльные из Ленинграда. Что это такое, мы не понимали. Но мы, дети, знали то, чему в нашем языке еще долгие годы не было определения: что это были высокоинтеллигентные и добрые люди. В школе вокруг них табунились не только учащиеся, но и мы, дошкольники. Они завели живой уголок со всякими зверюшками, и не было отбоя от добровольных помощников. Они организовали при школе театр, и в этом театре состоялся мой дебют. Я должна была, как самая маленькая, играть мышку. Хлопот было много. Мы помогали Софье Ивановне шить костюмы, строить декорации. Школьный зал не мог вместить всех желающих, публика стояла у стенок и сидела на полу. Все шло хорошо, но в последней сцене мышиная маска на моем лице сползла с места, и я перестала что-либо видеть. Так как я была на четвереньках, то я, естественно, не могла себе позволить поправить маску. Я должна была удирать от кошки, но вслепую вместо того, чтобы убегать от нее, пошла ей навстречу и стукнулась с ней лбом. Публика взревела от неожиданного удовольствия. Я сообразила, что под хохот можно поправить маску, отвернулась и благополучно удрала от кошки. А после спектакля долго ревела, и Софья Ивановна утешала меня и говорила, что в следующий раз мы будем играть так, чтобы мы столкнулись с кошкой лбами, потому что публике это понравилось.

После этого театр надолго поселился в наших играх. Режиссировала наши комнатные и уличные спектакли обычно я, и мне особенно запомнились похороны кошки Мурки. Мурка жила в соседнем доме и была знаменита на весь поселок. Наверно, было в ней что-то особенное, потому что к ней сбегались коты со всего Дровяного. Сражения за обладание прекрасной дамой они устраивали не только по ночам, но и днем. А Мурка сидела чуть в стороне и делала вид, что к ней эти страстные вопли и баталии не имеют ни малейшего отношения. А спустя некоторое время в комнате у Иры, хозяйки Мурки, появлялись разномастные веселые котята, и мы выкармливали их общими усилиями. Но вот в один летний день Мурка, неизвестно от чего, сдохла. Мы все плакали, и я предложила похоронить Мурку на сопке, втайне от мальчишек. Я распределила, кому что принести: коробку, тюль, кукольную подушку. Нам действительно удалось все сделать так, что мальчишки ничего не заметили. Мы собрались на сопке, вырыли могилу, накрыли Мурку тюлем, насыпали ей в гроб леденцов. А потом я запричитала, как это делали в нашей деревне:

– Ой, да хорошая ты наша да расхорошая… Ой, да на кого ж ты нас покинула… Ой, да что ж теперь твои коты да будут делать-то…

* * *

Как-то мы шли табунком мимо штаба, спускались по деревянной лестнице, и вдруг я увидела в траве деньги, которые катил ветер. Я спрыгнула с лестницы, догнала деньги. Их оказалось двенадцать рублей, сумма, по нашим понятиям, огромная. Посовещавшись, мы тут же направились в магазин и накупили конфет и халвы. Мы устроились за сараем, подальше от родительских глаз, и стали пировать. А потом играли, и вдруг раздались одновременно два родительских голоса:

– Наташа! Ира! Домой!

В голосах было что-то недоброе, и мы быстро сговорились, что вскоре опять соберемся на этом же месте.

Оказалось, что сработало «сарафанное радио»: все родители были оповещены продавщицей, что мы покупали конфеты. Мама начала допрос:

– Откуда у вас взялись деньги?

– Я нашла.

– Где нашла?

– У штаба.

– Где это у штаба?

– Под лестницей.

– Почему ты нашла, а другие не нашли?

– Потому что я первая увидела.

– А ты не врешь?

– Нет, не вру.

– Пошли туда, где нашла.

Собрались трое родителей, и мы пошли на место «преступления». При перекрестном допросе выяснились разночтения. Один показал, что деньги были в этом месте, другие – в другом. Нам не поверили, решили, что кто-то из нас украл деньги у родителей, и повели на расправу. Мать поставила меня в угол на кухне. Обычно я довольно скоро просила прощения, но тут решила: «Ни за что!»

Стояла очень долго, пока не пришел с работы отец. Он уже знал, в чем дело, во дворе рассказали. Он расспросил меня, я, глотая слезы, повторила всю историю. Он позвал мать в комнату, сначала они разговаривали тихо, а потом громко. Отец говорил:

– Ты зверь, зверь! И за это ты ребенка мучаешь? Она виновата, что деньги нашла? Подумаешь, что разные места показали!

Родители пришли на кухню. Отец сказал:

– Выходи из угла. Я тебя прощаю.

– А я не прошу прощения. Я не виновата.

– Ну, все равно выходи.

Несколько дней мы с матерью не смотрели друг на друга. Потом она сделала вид, что ничего не было.

В это же время произошло событие, которое повлияло на всю мою жизнь, во всяком случае, сыграло решающую роль в выборе будущей профессии. У одного из родителей в нашем доме появился фотоаппарат. Однажды, прекрасным весенним днем этот родитель собрал всех ребятишек нашего двора и сфотографировал нас у сарая. Когда фотография была готова, меня на ней не оказалось.

– А где же я?

– Да вот же ты, с веточками.

– Это не я.

– Нет, ты. Спорим, что ты? Стасик, где на фотографии Наташка?

– Вот она. В матроске. А вот я.

Трудно передать словами моё состояние, когда я убедилась, что эта некрасивая девочка с сощуренными глазами и нелепым ртом гузкой была я. До сих пор я росла в убеждении, что я красавица. Об этом говорили взрослые, об этом говорило зеркало. И вдруг эта фотография! Где «русалка», где «ненаглядная красавица», где «зеленые глазищи»? Если в этом возрасте бывают микроинфаркты, то он у меня был, потому что несколько дней у меня болело сердце, и мама водила меня к врачу.

Запомнился ещё один эпизод из этого же времени, связанный с фотографиями. Отца премировали путёвкой в Ялту. Он привез оттуда пачку больших блестящих фотографий, снятых в основном в Никитском Ботаническом саду. Отец гордился тем, что побывал в этой сказочной стране. В его гордости было как бы предчувствие того, что больше уже никогда ему не придется съездить ни в Крым, ни на Кавказ. Необыкновенность этой поездки отец видел ещё и в том, что некоторые снимки были сделаны на фоне церкви, в которой снимали «Праздник святого Иоргена» как раз тогда, когда отец отдыхал там. Я заметила, что мама иногда подолгу рассматривала эти снимки и тяжело вздыхала. А однажды, играя с куклами, я услышала, как она говорила соседке, показывая ей фотографии:

– Мне думается, что вот эта. Видишь, она тут с ним рядом, и тут тоже.

– Да брось ты, Клава, расстраиваться. Они все кобели. Как ступят за порог дома, так и забудут про всё на свете.

Дальше соседка говорила шёпотом, а мама слушала её с каменным лицом, и по нему катились редкие слёзы. Сердце моё сжималось от жалости к ней. Теперь я понимала, почему мама ни за что не хочет надевать берет и воротник-пелерину, которые отец привёз ей из Крыма и которые были связаны из непряденной длинноволосой шерсти крымских овец. Эти воротники и береты были тогда очень модными.

* * *

В 1940 году отцу предложили лучшие условия в посёлке Роста, неподалеку от Мурманска, на той же стороне Кольского залива, и мы переехали туда. У нас было теперь две комнаты в двухэтажном доме барачного типа. Роста мне не понравилась. Она была какая-то унылая, серая, играть на улице было негде, лес был гораздо дальше, чем в Дровяном, и родители редко отпускали нас туда одних: почти всегда с нами ходил кто-нибудь из взрослых. Но зато мне вскоре привалило неожиданное счастье. Из деревни приехала не то знакомая, не то родственница – в деревне почти все оказывались родственниками, стоило только хорошо покопаться в родословных. Ее звали Вера Сигачева. Она была красавица. До сих пор я не видела в жизни таких красивых девушек. У неё были необыкновенная кожа, зеленоватые глаза, похожие на кошачьи, и ослепительные белые зубы. Она жила какое-то время у нас, пока не устроилась на работу. А приняли её билетершей в Дом Офицеров. И счастье заключалось в том, что я могла теперь ходить в кино бесплатно. Фильмов тогда выпускали мало, и я смотрела одни и те же фильмы по несколько раз. Иногда, если у мамы было хорошее настроение, я просиживала в зале по два сеанса подряд. О Любови Орловой сказано столько прекрасных слов, что вряд ли я бы сказала что-то новое, если бы попыталась выразить своё восхищение ею. Я уже за то благодарна жизни, что однажды, много-много лет спустя, судьба свела нас за одним обеденным столом в ресторане «Европейской», и я, немного волнуясь, попыталась сказать ей, как я её любила и желала ей добра, как благодарно должно быть ей наше поколение, жизнь которого она озарила своей замечательной улыбкой.

А тогда, в Росте, я наворачивала на себя тюлевые занавески, подкладывала в носки пустые катушки из-под ниток, забиралась на табуретку и пела:

  • Зиги-зиги ду,
  • Зиги-зиги ду,
  • Я из пушки в небо уйду,
  • В небо уйду.

Катушки срывались и больно впивались в пятки, но какое же искусство не требует жертв… Зато подруги были довольны и говорили мне, что «вот здесь» и «вот здесь» я похожа на Орлову. Одно «вот здесь» означало скулы, другое – овал лица, но мы тогда таких слов не знали.

И первой моей любовью был, конечно же, Евгений Самойлов. Я не знаю, что бы накрутили на эту тему психоаналитики, но первый сексуальный толчок что-нибудь да значит. Иначе не было бы так, что всю жизнь я отмечала в толпе и всюду похожих на Самойлова, и позднее вышла замуж за человека со сходным типом лица.

Я не помню, чтобы до войны демонстрировались фильмы-балеты. Но, наверно, в киножурналах кое-что показывали, потому что вдруг я стала твердить, что буду балериной. Я танцевала под любую музыку, которую передавали по радио, пыталась и на вытянутых пальцах, набивала в носки вату, пробки, падала, плакала, но все-таки танцевала. На втором этаже жила одна очень интеллигентная пара, оба инженеры, оба из Ленинграда. Наверно, мама им сказала, что я пытаюсь танцевать. Однажды они позвали меня к себе и дали мне два больших бархатных зеленых альбома. При виде первых же фотографий сердце моё сжалось в комочек. Это были снимки Анны Павловой. Ничего более прекрасного я не видела даже в кино. Я впитывала в себя линии её рук, плеч, ног, талии. Там были и другие балерины, но они не были так прекрасны, от них, выражаясь языком современным, не исходили такие флюиды, которые я тогда интуитивно ощущала. Я стала часто бегать на второй этаж. Постучусь, зайду, поздороваюсь и – стесняюсь сказать, зачем пришла. Но хозяева убедились, как аккуратно, стараясь не дышать, я переворачиваю страницы, и они ни разу мне не отказали. Они часто поили меня чаем с очень вкусным вареньем и необыкновенными конфетами, которые им присылали из Ленинграда.

В июне 41 года мама, по чьей-то рекомендации, повела меня в Дом Офицеров. Руководительница балетного кружка попросила маму раздеть меня до трусиков, долго осматривала меня, щупала подъем, потом сказал мне, чтобы я что-нибудь станцевала. Я вначале стеснялась, но потом разошлась и даже показала Орлову. Руководительница долго, но по-доброму смеялась и велела маме привести меня осенью. Она сказала, что будет заниматься со мной по особой программе, чтобы я сумела наверстать то, что умеют делать другие.

А через несколько дней объявили войну. Странно, что до сих пор приходится встречать в литературе оправдательное утверждение, что, мол, войны не ждали, во всяком случае, так скоро. Ждали. И скоро. Я прекрасно запомнила обрывки разговоров отца со своими приятелями. Они говорили о войне, говорили о том, что она не за горами.

А в нашей семье войну предсказал кот Васька. Черные коты редко бывают красивыми. У этого же была очень симпатичная и умная мордашка (так и хочется сказать – лицо). На лбу у него была белая звёздочка, на груди – белая манишка, и все четыре лапы – белые. Достался он нам по случаю. Хозяева плакали, отдавая его. Они жили тут же, через стенку. У них родился ребенок, и раз-другой они застали Ваську за тем, что он, забравшись в кроватку к ребенку, с любопытством разглядывает его. Они, естественно, испугались и отдали кота нам. Васька быстро привык к новой семье, хотя первое время тосковал. Он был необыкновенная умница, как собака, все понимал. Он любил шоколад и соленые огурцы. Ему было суждено совершить переворот в сознании моего отца и в его отношении к будущим нашим котам. Отец был в молодости известен как первый деревенский живодер, и стоило больших трудов уговорить его взять кота. Помогли наши со Стасиком слезы. Так вот Васька приручил отца тем, что он каждый вечер встречал его с работы. Своим чутким кошачьим ухом он слышал шаги отца за дверью, одним прыжком взлетал на дверь, обшитую каким-то мягким материалом, дверь открывалась, и вторым прыжком Васька прыгал отцу на грудь и начинал ласкаться. Расчёт был потрясающий, как в хорошем цирковом номере. Но однажды что-то не сработало, Ваське придавило дверью лапу, и несколько вечеров он просто встречал папу у порога. А потом опять начал прыгать. И, как признавался отец, позднее, когда мы эвакуировались, Васька настолько согревал его существование, что отец плакал о нем, как о близком человеке, когда Васька погиб. А погиб он трагически. Он не ходил на улицу, а гулял, усевшись в форточном проеме. Однажды в соседний дом ударила бомба. Напротив нашего окна стояла запряженная в телегу лошадь. Оба животных испугались взрыва. Васька, наверно, инстинктивно искал защиты у живого существа, потому что он бросился к лошади, а лошадь от испуга понесла, и Ваську задавило. Все это рассказал отцу один из соседей, свидетель происшедшего. Об этом отец написал нам в деревню, и мы все горько плакали.

А за три дня до войны Васька, этот кошачий Нострадамус, вспрыгивал на плечи маме, которая сидела за швейной машинкой, и ласкался, ласкался к ней, не давая ей работать. Мама брала его на руки, целовала и говорила:

– Милый, да какую же беду ты мне предсказываешь?

Я очень хорошо запомнила это, до сих пор у меня в ушах мамина интонация:

– Да умница ты моя, да что ж ты хочешь мне сказать?

Мурманск рано начали бомбить, на Росту тоже сбросили пару бомб, но они разорвались в порту, и мы этого не видели, только слышали отдаленные взрывы. В начале июля мы эвакуировались. Сборы были скорые и суматошные. Отец настоял на том, чтобы мы взяли немного вещей с собой. Он был убежден, что война скоро кончится. Нас погрузили на второй этаж наспех сколоченных нар в товарном вагоне. Второй этаж – это было маленькое счастье, потому что с водой было плохо, дети и взрослые поносили, и сказать, чем это оборачивалось, мешает элементарное чувство брезгливости.

Ехали мы долго, останавливались иногда на несколько часов, пропуская срочные составы. В Иваново-Вознесенске был тупик. Нас сначала распределили в город Родники, а оттуда направили в прелестную деревушку. К маме очень хорошо отнеслись, нас устроили в просторном чистом доме. Мы быстро подружились с деревенскими ребятами, бегали с ними купаться в прозрачной живописной речке, ходили за земляникой. Леса со всех сторон вплотную окружали деревню, и земляники было очень много. Мы недолго там прожили, потому что вышел какой-то указ, разрешающий эвакуированным ехать в их родные места. И мама решилась ехать в свою деревню, потому что, как говорится, дома и солома едома. Мы сели в Кинешме на пароход и несколько дней плыли по Волге до Камышина. У парохода было длинное и таинственное имя «Чайковский». Почти каждый день на нем менялись грузы: то это была клубника, то белые мыши, то овчарки устрашающего вида. Когда я спросила маму, для чего столько много овчарок, она почему-то испугалась и стала шёпотом говорить:

– Не спрашивай! Значит, нужно, раз везут. И не вздумай у кого-нибудь спрашивать!

В памяти осталось волнение всего населения парохода, когда мы проплыли мимо утеса Стеньки Разина. А в другой раз все опять собрались на одной стороне парохода, потому что мы проплывали мимо огромного портрета Сталина на высокой скале.

Сама по себе Волга не произвела особого впечатления, потому что мы привыкли к Кольскому заливу. А денег на то, чтобы теперь проехаться по Волге, у меня, наверно, никогда не будет. Все, кому посчастливилось совершить это путешествие, говорят, что только во время него и начинаешь понимать по-настоящему русскую историю и русскую душу…

Мы добирались до родных мест больше месяца. И, наверно, даже мы, дети, здорово устали за это время, потому что я хорошо помню то ощущение глубокого покоя, которое охватило меня, когда мы ехали в телеге с душистым сеном со станции Ржакса. Когда мы приехали, то узнали, что утром хоронили бабушку Афимью, мать мамы Натани. Нас кормили вкусной кутьей и другой поминальной пищей.

Август – теплый, душистый, с яблоками – принял нас в свое лоно. И для меня начались два самых счастливых, два самых осознанных года моей жизни.

* * *

Снова пеклись блинчики к завтраку, снова я сидела на крыльце и смотрела, как из-за рощи выплывает огромное, несущее радость солнце, снова бегала по росистой мураве. А потом мы со Стасиком провожали маму Натаню и маму к правлению. Бригадиром был всё тот же однорукий Алёшка Пантелеев, который так же с шутками, с прибаутками распределял женщин на работу. Женщин… Тут-то и крылось отличие от довоенного времени, которое я вначале никак не могла понять: почти все мужчины уже воевали. И еще было отличие. Теперь было мало лошадей, лучших забрали на войну. На дальние поля еще давали лошадей, а на ближние, в трех-четырех километрах, женщины и немногие мужчины шли пешком. Петь почти перестали.

Стасика я оставляла в детском саду, который тогда впервые открыли в бывшем мельничьем доме, где помещалось также и правление колхоза.

Дом был большой, и я с любопытством ходила из комнаты в комнату, пытаясь представить, как тут жили до раскулачивания четыре брата, четыре холостяка Семёновы, должно быть, тоже наши родственники по маминой линии. Они много почудили на своём веку, особенно старший, Иван Филиппович. Отец рассказывал о нём: «Он, как выпьет, ему охота повеселиться. А с кем? Не с кем, никого нет. Он выйдет с гармошкой и говорит грачам:

– Зны (значит), танцуйте!

Один грач гаркнет, другие молчат.

– Зны, танцуйте, вам говорят!

Молчат. Он берет ружье: бах! бах! Грачи: «Гар! Гар!»

– Зны, говорил, танцуйте».

А где-то уже в более позднее время Андрей Филиппович, которому в тридцать седьмом году дали десять лет, и он их полностью отсидел, а после мотался по всей стране в поисках лучшей доли, сказал моему отцу.

– Где бы советской власти начаться лет на десять пораньше. Раскулачили бы нас тогда на десять лет раньше. Я хоть свет повидал, а то у мельницы-то просвета не было, чертоломили с рассвета до заката…

Я смотрела на клены, которые теперь отступили до самой мельницы, и думала: «А живы ли те грачи, которые не хотели танцевать?»

Мельница уже работала, перемалывая зерно нового урожая, и кругом далеко раздавался ее характерный и какой-то очень уютный звук: «Тук-тук-тук…».

С утра мы с подружками играли в куклы либо у нас на крыльце, либо в смородиновых кустах у соседки Тони, подальше от мальчишечьих глаз. Мы делали куклам кровати и диваны из ярких и колючих цветов лопуха, шили им платья. Когда земля и вода прогревались, мы купались подолгу и шли обсыхать в лес. Около нашей деревни было два леса: Тоненькая и Долгая, почему-то женского рода. Видимо, они выросли на склонах расползшихся оврагов, потому что по форме напоминали сложенные для мытья ладошки. Ближе к нам была Долгая. Чаще всего мы туда и бегали, скорее всего не потому, что этот лес был ближе, а потому, что он был более светлый, разреженный, не такой мрачноватый, как Тоненькая. Обычно дальше родника мы редко заходили, побаивались: за родником лес был такой же мрачный, как и в Тоненькой. В лесу было всегда интересно и всегда находилось что-нибудь, что можно было пожевать. В первые весенние дни там расцветали медуницы и другие цветы, названия которых я не помню, но которые можно было срывать и обсасывать сладкий сок у основания лепестков. Позже поспевала земляника, затем малина, ежевика и костяника, потом шли орехи и грибы. А сколько там было разных корешков, дикого лука, дикого чеснока, каких-то съедобных травок. Я всегда набирала меньше других ягод и грибов, потому что мне никогда не надоедало наблюдать за жизнью леса. Обычно я отставала от других, садилась или ложилась на живот и смотрела, и слушала, слушала, слушала…

Мы играли в лапту, в штандр, горелки, прятки. Так незаметно проходил день, а ближе к вечеру я заходила за Стасиком, мы шли домой, и я чистила чугун, а то и два картошки, пахтала масло, когда собиралось достаточно сливок. Мы бежали встречать маму Натаню и маму и, хотя мне уже было восемь лет, я все еще верила, что это кума Лиса присылает нам гостинцы, как верила и тому, что меня нашли в капусте в нижнем огороде, хотя уже прекрасно знала в это время, откуда берутся дети у людей и у животных.

К тому времени, когда картошка была на столе, мы со Стасиком чаще всего уже засыпали, нас с трудом расталкивали, сажали за стол, и мы клевали носом и тыкали вилкой мимо сковородки. Потом мыли ноги и моментально засыпали.

Первого сентября я пошла в школу. В отличие от хрестоматийного утверждения, что человек всегда помнит первую учительницу, я свою не запомнила: ни лица, ни имени. Так как понаехало много эвакуированных, классных комнат в школе не хватало, учителей тоже. Поэтому мы занимались по два класса в одном помещении, при одной учительнице. Первый класс садился справа, третий – слева. Учительница давала задания и работала с одной половиной, потом с другой, и так нас чередовала. В сорок первом году ещё были и тетради, и перья, и чернила, и резинки. Но уже через год с бумагой стало плохо, с другими школьными принадлежностями – тоже. Чернила мы изготовляли из каких-то наростов на дубовых листьях. Писали на газетах, канцелярской бумаге, которую нам давали в правлении колхоза.

В октябре 41 года учеников стало еще больше. В нашу деревню распределили большую партию эвакуированных евреев из Белоруссии. Так как наш дом считался просторным, к нам поселили восемь человек: троих взрослых и пятерых детей. Взрослые были Аня Гитлина, ее мать Сарра, сестра Ани Дора Каменкович. Все дети были Анины, Мишка и Сона уже большие, им было 15 и 16 лет, другие поменьше. Дора Исаковна была учительница, она пошла преподавать в среднюю школу, так называемую ШРМ (школу рабочей молодёжи), которая помещалась в бывшей конторе барина Соколонова. За короткий срок Дору Исаковну полюбила вся деревня. Она излучала доброжелательность, за словом в карман не лезла и была большая хохотушка. Как-то мама Натаня спела частушку про Сталина:

  • Ах, Йося дорогой,
  • Карие твои очи.
  • Всех крестьян в Сибирь загнал,
  • А евреев – в Сочи.

Дора Исаковна залилась хохотом:

– Ну, Наташа, ну, тамбовские, все заметят. А ведь и впрямь в Сочи, ха-ха-ха.

Вся деревня вскоре знала, что в Борисове осталась почему-то сестра Ани и Доры, красавица Фира. К нам приходили смотреть ее фотографии. Фира была снята сидящей на невиданно прекрасном кожаном диване с резной полочкой, на которой были расставлены семь слоников. Через плечо Фиры была перекинута черная толстая коса, у Фиры были красивые черные глаза.

– Ой, что же будет с нашей Фирой, с нашей красавицей, – причитала Аня.

Семейство прожило у нас до лета следующего года. За это время взрослые ни разу не поссорились, хотя маме и маме Натане приходилось со многим мириться. Как мы, тринадцать человек, помещались в кухне и горнице, я себе сейчас не могу представить. Но ведь как-то обходилось. Каждый вечер по всей горнице расстилали солому и сено для ночлега, утром собирали. Мыла не было или почти не было, у нас были вши и в волосах, и в белье.

Дора Исаковна подружилась с нашей местной учительницей Лидией Ивановной Крыловой. Они обе курили и приучили к этому маму:

– Закури, Клава, легче станет.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

В данную книгу вошли избранные стихи к лучшим песням Дмитрия Шорскина за период с 2000 по 2015 годы....
В этой книге дан пошаговый алгоритм составления резюме: из каких разделов состоят резюме, как правил...
– Так о чем же ты пишешь?– О людях.– Это понятно. А о каких?– О глупых и несчастных. О тех, которых ...
Вниманию Читателя предлагается сказка «Волшебная книга». Сказка рекомендована взрослым и детям старш...
В каждой деревеньке сыщется такая баба Маня. Неугомонная, прямолинейная, честная, открытая, она на в...
Девушка Катя воспринимает реальный мир необычным образом. Она сталкивается с такими проявлениями мир...