Я вас люблю Муравьева Ирина

Она опять обеими руками высоко подняла свои волосы, и черная тень на стене стала кудрявой, как дерево.

– Ты – очень хорошая, – шепнула Таня. – Ты намного лучше меня, ты добрее.

– Ах нет, я совсем не добрее! – горячо возразила Дина. – Когда мама сказала, что мы едем обратно в Россию и я скоро познакомлюсь там со своей сестрой, я стала каждый день перед сном представлять себе, как это будет, какая ты. И все время представляла тебя в большой белой шляпе.

– Почему в шляпе?

– Не знаю. Мне хотелось, чтобы ты была в большой белой шляпе. А ты оказалась сердитой, испуганной. Как я тогда разозлилась на тебя, если бы знала!

– Но что я такого…

– Ужасно! Ты всё мне испортила. Я мечтала о доброй и красивой сестре в белой шляпе, а ты выскочила из своей комнаты, как Баба-яга на метле. Чуть не укусила!

Обе засмеялись.

– Ты, верно, спать хочешь? – спохватилась Дина. – Тебе вставать завтра рано, а я тебе глупости рассказываю.

– Да я не хочу. Не уходи.

Дина с размаху улеглась обратно и натянула до подбородка одеяло.

– Няня всё время говорит, что этой зимой все помрут, – прошептала она. – Она говорит, что, когда царя на фронте убьют или в плен возьмут, тогда немцы придут сюда, в Москву, и мы помрем. Мы с Алисой ей говорим, что этого не будет, а она не верит.

– А мама что?

– Мама всё делает вид, что спит. Я в гимназию ухожу, она спит. Прихожу – тоже спит. Я иногда посмотрю на нее исподтишка и вижу, что у нее глаза открыты. Может быть, она заболела от тоски. Говорят, что это бывает, няня так говорит.

– От тоски по Ивану Андреевичу? – уточнила Таня и осеклась. – Прости! Я хотела сказать, по твоему папе.

– Тебе он – не папа, – вздохнула Дина. – За что ты прощения просишь?

Они помолчали.

– Скоро у нас твой ребеночек будет?

– В конце сентября.

– Ты очень боишься?

– Да, очень! А как не бояться?

– Не бойся! Если бы меня не было, тогда тебе было бы чего бояться. А я всё время буду с тобой. Не бойся!

Таня под одеялом пожала ее горячую маленькую крепкую руку. Вдруг стало легко на душе.

– Говорят, очень больно, когда рожаешь, нестерпимая боль. И это на много часов, иногда даже на несколько дней. Но боль – ерунда, я не боли боюсь. А где будет папа? Мне очень стыдно, больше всего перед папой, потому что я ведь без мужа, и ничего у меня не было, как должно быть: ни свадьбы, ни помолвки. Володя убит… Иногда мне такие мысли приходят в голову! Что вот хорошо бы не проснуться! Заснуть вечером, а утром не проснуться!

Дина изо всех сил обняла ее. Ребенок внутри Таниного живота оттолкнулся ножками от того места, где оказался Динин локоть, и, почувствовав его, Дина всплеснула руками и засмеялась радостно.

– Ты видишь? – восторженно спросила она. – Я так его буду любить! Больше жизни!

* * *

Осень наступила незаметно. В самом начале сентября пошли бурные ливни, в результате которых за один день поредели и пожелтели сады, а небо, высокое прежде, надвинулось низко, как шапка, на город, на окна его и деревья.

Мать Тани и Дины, казалось, справилась со своим горем, перестала, во всяком случае, целыми днями лежать в постели, выходила вечерами к совместному чаю, занималась с Диной сама по всем предметам, но, главное, старалась как можно чаще уединяться с отцом и подолгу разговаривала с ним, понизив голос. Таня догадывалась, что разговоры касались ее, и ей было неприятно, неловко за мать, которая словно поставила целью слишком быстро и слишком уж просто наверстать болтовней то, что было пропущено в Танином детстве.

Начало одного из таких разговоров Таня однажды услышала.

– Я чувствую, – говорила мать, звякая ложечкой, – что нам с Диной лучше было бы сейчас уехать куда-нибудь, хотя бы в Финляндию, где до сих пор остался дом, и, может быть, там переждать, пока это всё закончится…

– Что – это? – перебил отец. – Война, ты имеешь в виду?

– Ну да, – нерешительно сказала мать, и по ее тону подслушивающая в коридоре Таня догадалась, что матери хочется, чтобы отец начал отговаривать ее.

– Смотри сама, – мрачно пробормотал отец. – Я бы не советовал, потому что никто не знает, когда это всё закончится, да и чем закончится…

– А чем это может закончиться? – вздохнула мать.

– Да чем? Чем угодно. Слышала, какие куплеты теперь распевают? «Небылица пришла, небывальщина, да неслыхальщина, да невидальщина…»

Мать грустно засмеялась.

– Но я не могу взвалить на тебя всё… Ты и так столько сделал для нас! И если бы не то, что должен родиться ребенок…

– При чем здесь ребенок? – опять перебил отец, и Таня почувствовала, как он покраснел. – Ты что, собираешься нянчить этого ребенка?

– Ты всячески подчеркиваешь, – прошептала мать, – что я не имею никакого отношения к своей дочери, раз мне не довелось растить ее. Это ведь ты подчеркиваешь?

Отец несколько раз кашлянул.

– Я ничего не подчеркиваю. Я просто смотрю правде в глаза. Да, ты не растила ее, и у этого факта есть свои последствия. Они есть. А как же иначе?

– То есть Таня не верит мне, не доверяет и не будет мне верить, что бы ни было?

– Мы не в штабе немецкой разведки, – почти грубо оборвал ее отец и тут же испуганно забормотал: – Прости, глупость брякнул!

Мать всхлипнула.

– Ну, что ты, ей-богу! – Таня поняла, что он, наверное, дотронулся до матери и, может быть, гладит ее по голове, как часто гладит Таню. – Я совсем не в упрек… Уж ты настрадалась!

– Разве я не понимаю, что вам будет лучше, когда мы уедем? Но Дина так привязалась к ней, она этим ребенком просто бредит!

– Не нужно тебе никуда срываться! Пусть Дина хотя бы закончит гимназию…

– Ты хочешь, чтобы мы еще три года висели на твоей шее?

– У меня крепкая шея. Вот смотри. Видишь, какая? Как у быка.

Потом они оба вдруг замолкли. Таня старалась не дышать. Живот мешал ей, ноги затекали.

– Голубчик ты мой! – нежно и прерывисто воскликнула мать. – Я вспоминаю, как мы стояли с тобой под венцом, и думаю: вот если бы тогда мне сказали, что через двадцать лет я буду жить в твоем доме, и наша с тобой дочь будет, как няня говорит, «на сносях», и одна, не замужем, и жениха у нее убили, а я сама, только овдовевшая, сяду тебе на твою «бычью шею» с дочерью от другого человека, которого ты, должно быть, проненавидел всю жизнь…

– Глупости! – перебил отец. – Я не любил его, это правда. А за что мне было любить его, сама посуди? Но ненависти к нему у меня никогда не было. Зачем ты такие слова говоришь?

– А ко мне? – тихо спросила мать и всхлипнула.

– К тебе? – глухо переспросил отец. – К тебе я только однажды почувствовал ненависть. Но это прошло, слава богу.

– Когда? Когда я ушла?

– О нет, не тогда! Тогда я был просто растерян, раздавлен. Мне всё казалось, что произошло какое-то постыдное для меня недоразумение, я в чем-то не разобрался и отпустил тебя только по недоразумению, по глупой своей гордости… Нет, ненавидел я тебя не тогда, когда ты ушла…

– Скажи, а когда?

– К чему тебе это? – измученно пробормотал отец. – Столько лет прошло… К чему ворошить… Что за прихоть?

– Какая же прихоть? И раз ты уж начал…

– Хорошо! Давай я продолжу. Я возненавидел тебя, когда ты написала, что ждешь ребенка. Вот тут я действительно чуть с ума не сошел. Представил тебя беременной от Зандера, и меня всего перевернуло! Объяснить трудно. Но я тебе говорю, как было. Отвращение, которое я тогда испытывал, – к тебе отвращение, к нему, к будущему вашему ребенку, а больше всего – к твоему, чужому для меня, загаженному телу… Ох, лучше не вспоминать! И еще, знаешь, что меня тогда потрясло? Какая мысль в меня засела?

Отец глубоко и часто дышал.

– Какая?

Таня услышала, что мать плачет.

– Я задал вопрос тогда Богу: «За что? За что именно мне? Что я-то сделал?» Ну, сама посуди: не воровал, не убивал, не развратничал, и вдруг на ровном месте – такое несчастье! Ушла молодая, любимая, обожаемая жена, и ушла к другому, ни с чем не посчиталась, оставила меня, идиота, с девочкой на руках! И вот вам вдобавок, пожалуйста! Она ждет ребенка! И мне сообщает, как лучшему другу! А то, что я на нашей с тобой кровати спать не мог, велел ее выбросить к чертовой матери, что мне каждую ночь снилось, как я тебя обнимаю, и разрыдался однажды прямо в ординаторской, вспомнил, как Танька к нам маленькой в эту кровать прибегала в своей рубашонке, как ангелок, вся в веснушках… Ах, Господи, что говорить! Зачем мы начали с тобой этот разговор сейчас! Не понимаю!

– Прости ты меня, ради Бога!

– Вот Бог и простит.

Мать перестала плакать. Минуту была тишина.

– Погоди, дай мне уж тогда до конца досказать, – снова заговорил отец. – Однажды я снял с полки Библию, открыл книгу Иова, приладился к лампе и стал читать. Там появляется сатана, который и говорит Господу, что, мол, дай мне испытать раба Твоего Иова, потому что разве даром он так богобоязнен? Не Ты ли, мол, Господи, кругом оградил его, и дом его, и всё, что есть у него? А вот простри руку Свою и коснись всего, что есть у него, так благословит ли он Тебя после этого? И после того позволил Господь сатане погубить и детей Иова, и скот его, и дом, но Иов не возроптал против Господа, а сказал: «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял. Да будет Имя Господне благословенно!» Но сатана и на этом не успокоился и стал говорить Господу, что за жизнь свою отдаст любой человек всё, что есть у него. «Коснись кости его и плоти его – благословит ли он Тебя?» И отступился Господь от Иова, а сатана поразил его проказой от подошв и до самого темени. Но Иов и тут не произнес хулы Господу, а взял черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел в пепел. – Отец перевел дыхание и замолчал. Таня поняла: он догадался, что она стоит и подслушивает в темноте. – Дальше рассказывать?

– Да, – еле слышно ответила мать.

– Я скоро закончу. И вот не выдержал Иов своих страданий и проклял день свой и благословил смерть. Это так сказано: «Для чего не умер я, выходя из утробы? Зачем приняли меня колена, зачем мне было сосать сосцы?»

– Боже мой! – услышала Таня убитый и опять громкий голос матери. – Страшно как то, что ты говоришь… Ведь это любому так кажется…

– Нет, погоди! К тому же не я говорю, так написано. К Иову приходят друзья, чтобы поддержать его в горе его и сетовать вместе с ним. И вот один из друзей говорит ему, что, мол, человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх. А? Понимаешь? Я даже сначала не понял – как это? Я от своего страдания весь к полу пригнулся, от унижения только что ростом меньше не стал, а тут говорят, что от страдания человек должен, как искры, наверх устремляться! Как искры! Ты слышишь?

– Я слышу.

– Ну, вот. Я тогда очень многое понял. Не сразу, конечно. Но ненависть сразу прошла.

– Не верю я тебе! – вздохнула мать. – Это тебе так хотелось бы чувствовать…

– Ну, будет, – прошептал отец. – Поговорили и хватит. Всё давно быльем поросло.

– Да не поросло, не поросло, Антоша! Что ты меня утешаешь?

– А ты не уезжай! – забормотал отец. – Война кругом, мир шатается, люди гибнут, души разлагаются. У нас с тобой – дочери, страшно за них. Ты посмотри, ведь что такое война? Теперь все самое грешное, самое смрадное, что может быть в отношениях одного человека к другому, называют геройством, раз это имеет место в отношениях между народами. Придумали там отговорку: «народы»! А что это значит? При чем тут народы? Россия в один день позабыла, что такое великая германская мысль, а Германия и вовсе объявила Россию диким варваром! И всё ведь позволено, ни в чем никаких ограничений! Ты посмотри, что они теперь в синема показывают! Мне коллега вчера рассказал, что они с женой пошли посмотреть одну фильму. Снят бой. И показано, как умирают. А ведь всякого человека любит же кто-нибудь!

Отец замолчал.

– Не смей никуда уезжать! – резко сказал он после паузы. – У нас с тобой дети. Две малые дочки. Одна, правда, с пузом, но это неважно.

Тяжело ступая на цыпочках, стараясь не скрипеть половицами, Таня вернулась к себе и, поддерживая обеими руками живот, легла на неразобранную постель. Она уже не сомневалась, что отец догадался, что она подслушивает, и обращался к ней не меньше, а, может быть, даже и больше, чем к матери.

Он любит мать, он любил ее все эти годы. Значит, все эти годы Таня, ни о чем не догадываясь, прожила бок о бок с отцовским мучением. Она вдруг остро вспомнила, как однажды летом они пошли гулять с Алисой, рвали ромашки и васильки для букета и незаметно зашли далеко, оставив позади желтое, с синими огоньками васильков поле, и вдруг хлынул ливень, и всё потемнело. Перед ними была деревня, и они бросились к первой попавшейся избе, задыхаясь от смеха и приятного страха, закрывая головы только что сорванными цветами… Они вбежали в избу, где было очень тепло, полутемно, окошки закрыты. В полутьме Таня разглядела печь, стол и, как сначала показалось ей, корытце на лавке у окна, которое оказалось маленьким гробом, в котором лежал мертвый ребенок. За столом вполоборота к Тане сидела очень большая, с огромными плечами и грудью, слепая девка и с жадностью хлебала деревянной ложкой из стоящей перед ней миски, макая в нее куски хлеба и звонко причмокивая. По мертвому лицу ребенка ползали мухи, и те же мухи вились над миской, из которой хлебала слепая, и еще больше мух облепило недавно побеленную печь, которая, как сугроб, выплывала из темноты… Таню испугало тогда не то, что в избе, куда они случайно забежали, оказался мертвый ребенок, а то, что рядом с этим ребенком, на расстоянии вытянутой руки от него, спокойная, неподвижная, словно ее сделали из камня или вытесали из дерева, сидела эта девка и жадно, уставив в окно, за которым хлестал дождь и разрывались молнии, свои мутные белые глаза, ела и ела, не останавливаясь, словно не знала и не чувствовала никогда ничего другого… Тогда Таня еще не могла объяснить себе, отчего это так сильно впечаталось в память и отчего ее память всякий раз быстро и услужливо, словно картинку из волшебного фонаря, заново выдвигала тусклые, но страшно важные подробности этой минуты.

Сейчас она вдруг поняла. Она догадалась, что всё так на свете. Один умирает, другой – сидит ест. И мухи – на мертвом лице и на хлебе. Отец плакал в ординаторской, потому что его «любимая» – как он это сказал? – «молодая, обожаемая» жена ушла к другому человеку, этому самому несчастному Ивану Андреевичу Зандеру, а мать, как говорит Дина, до слез хохотала, болтая со знакомыми дамами на прогулке, и радовалась жизни. И всё это одновременно. И в этом – всё дело. Володя Шатерников лежал в госпитале и писал ей страстные преданные письма, а она в это время мечтала об Александре Сергеевиче, который однажды – один раз, единственный! – сказал ей: «Иди ко мне, девочка» – и она тут же с готовностью села к нему на колени.

– И это всегда так? – спросила она темноту и ответила себе: – Да, это всегда. Тогда всё понятно.

Что понятно, она не знала и не могла найти слово, которое объяснило бы это что, но чувствовала, что приблизилась к общему для всех людей закону жизни, которая тем и сильна, что не дает ничему живому остановиться, и более того, дольше нужного задержаться на чужой боли, но выталкивает из нее любого постороннего, и он, посторонний, как птенец, который крутит испуганной, мягкой своей головой, стыдясь и робея наставшей свободы, уходит в свое, где ему не мешают.

«Я никогда не забуду Володю! – подумала она. – Неужели я забуду его? – И вдруг покраснела до слез, хотя никто на свете не знал того, о чем она сейчас вспомнила. – Я такая же, как мама. А может быть, все мы такие?»

Внезапная острая боль пропорола ее. Она привстала, чтобы разобрать постель и лечь поудобнее, но та же самая боль снова выкрутила тело изнутри так, как выкручивают белье перед сушкой. Ладони и лоб стали мокрыми. Она села на корточки, вжала голову в колени, пытаясь спрятаться от этой боли, но тут же что-то горячее полилось из нее, и, зажав обеими руками рот, Таня сквозь побелевшие от боли и напряжения пальцы закричала так громко, что услышали не только мать с отцом, которые всё еще сидели в столовой, но и Дина, и Алиса Юльевна, и даже няня, которая давно уже слышала плохо и жаловалась на это…

Ребенок появился на свет в полдень. А в полдень на улице за окном было такое сильное солнце, словно опять наступило лето, и мертвые серые листья на яблоне сверкали, как будто рожденные заново.

Ребенок был мальчиком.

– Ого! – радостным, дрожащим от волнения голосом воскликнул отец, когда новорожденного, только что спеленутого, в белом чепчике, положили ему на руки, и доктор, принимавший роды, заговорщицки подмигнул ему. – Вот это казак так казак! Ну, Танька! Я думал, ты хилая барышня! А ты нам, гляди-ка, кого родила! Илью просто, Муромца!

– Дай мне его! – протягивая руки к ребенку, попросила Таня. – Нельзя так держать, ты уронишь! Ну, папа! Ну, дай же скорее!

* * *

Скудная, тусклая, свинцовая осень прошла почти незаметно, запомнившись только бессонными ночами, болью растрескавшихся сосков, постоянным страхом, что няня, или Алиса, или отец, или вдруг резко вытянувшаяся, похорошевшая Дина сделают что-то не то и мальчик умрет. Это острое животное чувство, что хорошенький, крепкий, с молочного, нежного цвета щеками, с огромными голубыми глазами сын вдруг может умереть, было таким постоянным и так мучило ее, что Таня боялась спать и даже когда оставляла его, оставляла не больше, чем на двадцать-тридцать минут, тут же стремилась обратно, в детскую, туда, где был он и изо всех сил таращил голубые, сосредоточенные на своей младенческой жизни глаза. Всех остальных она видела словно во сне. Во сне же к ней несколько раз приходил и Шатерников, и во сне она вдруг остро почувствовала его запах: он был таким же, как в день, когда они встретились в вестибюле госпиталя.

Реже всего, как ни странно, она сталкивалась сейчас с матерью. И Дину, и няню, и гувернантку, и – особенно – отца появление ребенка только приблизило к Тане, казавшейся им еще девочкой, которой нужно помочь, но матери тут же открылось другое, она одна угадала, что никакой девочки больше нет, а рядом с ней женщина – пускай молодая, но с твердым характером, – и эта женщина, только что высвободившаяся из девочки, барышни, и тут же проверившая на собственном опыте, что значит ребенок, которого ты родила, – эта женщина может осудить ее еще строже, чем прежде.

Зимою опять начались перебои с дровами, мукой, молоком, яйцами, все знали, что дела на фронте идут из рук вон плохо, но Татьянин день, праздник основания Московского университета, отмечался двенадцатого января так же весело, шумно, бестолково, как отмечался всегда, во все прежние годы. Отец, который обычно сторонился столь шумных увеселений, неожиданно изъявил желание пойти и долго приводил себя в порядок, стоял перед зеркалом – грузный, с широкими плечами и ярким взглядом. Остановившись в дверях его кабинета с Илюшей на руках, Таня вдруг подумала, что отцу-то всего пятьдесят лет и он обаятелен, бодр, умен и может еще очень сильно понравиться, особенно когда лицо у него вдруг по-молодому разглаживается и веселеет взгляд.

– Куда после ужина? – спросила мать, когда он, заматывая вокруг шеи белый шелковый шарф, стоял в коридоре, собираясь уходить. – Наверное, в «Яр» или в «Стрельну»?

Он быстро, внимательно взглянул на нее.

– Какая там «Стрельна»? А сухой закон?

– Какой там закон? – в тон ему ответила мать. – Кто его соблюдает в этой стране? Это тебе не Германия.

– Ну нет, не скажи! – Отец поднял вверх указательный палец: – «Лица, оказавшиеся виновными в нарушении государственного постановления, подвергаются заключению в тюрьму или крепость на три месяца, или аресту на тот же срок, или денежному штрафу в три тысячи рублей»! Во как! Не фунт изюму!

– Цыганок позвали? – усмехнулась мать.

– Война вокруг, милая, – закашлялся отец, – какие цыганки…

– Цыганки, которые пляшут, а также еще и поют, – уклончиво ответила мать и, наклонив голову, смерила его странным взглядом. – Какую из них ты особенно любишь? Наверное, Настю?

Тане показалось, что она ослышалась. Все эти месяцы, начиная с сентября, когда появился ребенок, ей было ни до чего, и она не представляла себе, что происходит совсем рядом с ней, в этом доме, да и происходит ли что-то. Сейчас оказалось, что – да, происходит. Отец иногда по два дня не возвращался домой из больницы, где дел становилось всё больше и больше, а медикаментов и перевязочных средств всё меньше, несмотря на то что ни один человек в Москве не верил ни патриотическим лозунгам в газетах, ни глупым народным частушкам, сочиняемым господами поэтами, ни дурацким представлениям в театрах, вроде «Тетушка огерманилась» или «Вова на войне», ни фильмам на экранах кинематографов «Подвиг рядового Василия Рябова», «Слава нам, смерть врагам», а верили только людям, которые возвращались оттуда, хотя вернувшиеся были немногословны. Происходило это оттого, что военная жизнь гораздо проще, чем она кажется со стороны, и даже ужасное слово «бой», сопряженное для гражданского человека с огнем, криком «ура-а!», устремлением вперед и неминуемой гибелью, – даже это слово означает только то, что прежде всего нужно вырыть окоп, настелить в него свежей соломы, набросать полушубков, установить телефон и когда поступает распоряжение обстрелять такую-то или такую-то высоту, то не стоит делать этого сразу, потому что есть еще время достать портсигар и перекурить. Они, то есть военные люди, знали, что на войне никто никого не ненавидит, если не считать только минут ярости и слепого остервенения в пехотных атаках, и убивают друг друга по тому же неведению, безответственности перед Богом и равнодушной беспечности, согласно которым живут и в обычной своей гражданской жизни, где вместо убийства прямого всякий норовит убить своего ближнего косвенно или подставляет собственную свою, лысеющую голову под тихий, но не устающий топор…

Обычно отец приходил домой из госпиталя уставшим, заглядывал в детскую, где крестил и целовал маленького Илюшу, потом мылся, наскоро ел то, что оставляли ему на столе, и валился спать. Казалось, ни на что другое у него нет и не может быть ни сил, ни времени.

Двенадцатого января метель в Москве была сильной, и лошади вязли, брели совсем медленно, а извозчики в толстых, как подушки, тулупах были особенно разговорчивыми и дружелюбными, поскольку все выпили где-то – тайком и на скорую руку, – лишь бы не мерзнуть, а главное, не пропустить в такой сумасшедшей метели своих седоков.

Илюша не спал и не давал заснуть Тане, которая всякий раз приходила в ужас от его плача, боясь, что он означает какую-нибудь болезнь, и сейчас, качая его, напевая, мурлыча, она то и дело выбегала в прихожую, чтобы проверить, не вернулся ли отец с его холостой и веселой пирушки. Замученная, под утро она все-таки заснула, провалилась, но сквозь сон ей послышалось, как кто-то возится в прихожей с замком, потом прошелестели шаги, похожие на шаги ее матери, потом в раскрытую дверь детской влетела струйка свежего морозного воздуха, и Таня, не раскрывая глаз, увидела, что струйка эта была розоватого зимнего солнечного цвета, потом она услышала, как рассмеялся отец, и звук его смеха был похож на тот, с которым весною радостно и хрипло звучит дерево, освобождаясь от целую долгую зиму давившего на него мерзлого снега.

Таня хотела позвать отца, попросить его немедленно осмотреть Илюшу, который, правда, уже не плакал, но спал беспокойно и был очень красным, но не хватало сил встать, разлепить веки, и только поэтому она и не увидела, как весь запорошенный снегом отец вытирает мокрое лицо носовым платком, и это лицо дрожит и счастливо морщится, потому что мать, только что выбежавшая в прихожую, обнимает его за плечи и шепчет о том, как заснуть не могла, сходила с ума, а он пил там, с цыганками…

* * *

Жизнь, просто жизнь, московская, зимняя, с запахом печного дыма и позвякиванием трамваев, с запахом свеженаколотых дров по утрам, с криками замерзших лотошников, с черными, слегка еще липкими после типографии газетными листами, которые неутомимые мальчишки, шмыгая красными, распухшими от холода носами, норовили как можно быстрее продать, чтобы спрятаться в тепло, как прячутся птицы, как прячутся звери, – здоровая московская жизнь, которая не знала и не догадывалась, какие ее впереди ждут сюрпризы, была весела, развлекалась, шумела, хотя в этом шуме ее было много и странного. В феврале, вскоре после того как мать Тани Лотосовой из угловой комнаты, в которой она жила вместе с Диной, перебралась в спальню, где прежде – один – спал отец, и комната эта, отцовская прежде, стала называться «маминой», и у отца по утрам были немножко сумасшедшими его припухшие от недосыпания и постоянной работы глаза, именно в феврале, когда поражения русской армии на фронте оказались особенно тяжелыми, и трупами русских солдат чернели чужие далекие земли, и некому было отпеть, схоронить (всё делалось быстро, небрежно, устало!), именно тогда шумное московское веселье, несмотря на сухой закон, нехватку продовольствия, дров, товаров для дам и господ, шоколада, ванили, достигло особенно смелого взлета.

Все знали, что именно в феврале ожидается сразу два очень важных для всего города и счастливых события: выход на экраны новой фильмы Якова Протазанова «Запрягу я тройку борзых, темно-карих лошадей» и соревнование по конькобежному спорту среди мужчин на катке на Девичьем поле, минутах в пяти от Плющихи.

В доме замечали, что Дина стремительно превращается из кудрявого и неловкого подростка с длинными руками и очень большой головой в особой красоты девушку, держащуюся всегда слишком прямо, так прямо, что ее позвоночник, безукоризненный набор тридцати четырех позвонков, соединенных между собой хрящами, суставами, связками, напоминал, как шутил отец, сложный музыкальный инструмент, которым она в совершенстве владеет.

– А ну-ка, согнись! – просил он, и Дина легко касалась головою пола. – А мостик умеешь?

Она изгибалась, закидывала верхнюю часть туловища назад, опиралась ладонями, лицо ее сильно краснело, волосы водопадом ложились на ковер…

– Одна девка – горе, а две – катастрофа! – сказал однажды отец. – Спасибо, хоть парень родился. Всё легче!

На Девичье поле привезли полосатые, синие с красным палатки, тут же повалил приятный чад от свежих блинов в лотках, утоптанный снег запестрел конфетными обертками, в самой большой палатке на круглом столе выставили огромный самовар, и вся толпа, обрадованная тем, что можно напрочь забыть о войне, устремила глаза на еще пустой, сверкающий каток, по которому важно, с сознанием собственной незаменимости и особой торжественности праздника, ходили бородатые дворники и без толку мели безукоризненно гладкий, похожий на зеркало лед.

Мать отказалась идти на соревнования, но Таня, закутав Илюшеньку так, что только его крошечный лоб торчал из белых кружев, отправилась вместе с Алисой и Диной. У самого входа они столкнулись с братом и сестрой Волчаниновыми.

Петр Волчанинов, которого Таня помнила сперва мальчиком, потом подростком, потом очень высоким, красивым юношей и про которого она знала со слов его сестры Ольги, что, ослепнув от полученного на фронте ранения, он все эти месяцы сильно пьет, держался сейчас особенно молодцевато, на черную повязку, закрывающую его слепые глаза, низко была надвинута новая боярская шапка, аккуратно подстриженные усы блестели на солнце. Он ощупью поймал Танину руку, аккуратно и ловко снял с нее пуховую перчатку, поцеловал в ладонь и так, словно он прекрасно всё видит, воскликнул густым и смеющимся басом:

– А где наш младенец? Давай-ка показывай!

Таня быстро и горько переглянулась с Олей Волчаниновой, а Дина, которая покачивала коляску со спящим Илюшенькой, отступила на два шага назад, как будто и впрямь Волчанинов мог вынуть оттуда младенца.

Народу собралось много, и все то ли были, то ли казались прилично и чисто одетыми, здоровыми и счастливыми. Среди этих здоровых и веселых людей выделялись раненые, такие, как Петр Волчанинов: кто с черной повязкой, кто на костылях, кто с обожженным, белым, сморщенным, как лесная поганка, лицом, и они, эти раненые, своим видом, а главное, жалкой попыткой разделить общую радость мешали остальным, поскольку – не будь их на этом катке – никто и не вспомнил бы даже о смерти.

Наконец на лед вышли конькобежцы в обтягивающих их худые тела, плотных ярко-синих костюмах, в шапочках, от которых головы казались маленькими и словно ненужными, и всё это вместе – мускулистое узкое тело с маленькой головой – делало каждого из них похожим на гигантское, вставшее во весь рост насекомое. Они помахали публике напряженными руками, и первая тройка заняла положение «на старт». Таня смотрела на лед, желая разделить то счастливое чувство, которое, как ей казалось, переполняло всех собравшихся, но тут же тоска охватила ее. Опять это странное ощущение, что каждый на свете живет сам по себе, и никому нет дела до того, что умер, к примеру, Володя Шатерников, и в эту самую минуту – нет, именно в эту секунду, – когда трое в синих костюмах сорвались с места и мерно, легко, словно их завели одним и тем же ключом, понеслись по ледяному зеркалу, и глуховатое шуршание лезвий разрезало воздух на множество лент и резало дальше, всё мельче и мельче, в эту самую секунду ведь кто-то опять умирает и стонет, а здесь, на катке, этот шум, этот праздник…

Она наклонилась к Илюшеньке, чтобы убедиться в том, что ему не холодно, и почувствовала на своей шее, там, где туго закрученная коса опускалась на скользкий мех воротника, взгляд знакомых глаз. Она не могла видеть спиной, но то, чьи это были глаза, ей сразу сказало всё тело, которое вдруг стало очень горячим. Она знала, что это он, и одновременно не верила себе, и боялась обернуться, чтобы не убедиться в своей ошибке, и потому еще помедлила, еще постояла в этом согнутом положении, как будто бы тоже была конькобежкой и только ждала, чтобы крикнули «марш!», и только потом медленно разогнулась и, покраснев до слез, тихо посмотрела на него. Александр Сергеевич стоял прямо за ее спиной и ответил ей таким же тихим неудивившимся взглядом. Таня вдруг испугалась, что он сейчас уйдет, смешается с толпой, исчезнет, и, чтобы этого не произошло, быстро положила ладонь на его рукав.

– Вы! – пробормотала она и, понимая, что нужно немедленно убрать ладонь, не только не сделала этого, но еще ближе придвинулась к нему, словно давая Александру Сергеевичу возможность обнять себя. – Откуда вы здесь?

Он, кажется, что-то ответил, но что? Она не услышала. Александр Сергеевич слегка улыбнулся, взял ее руку, прижал к своему рту, но не поцеловал, а подышал на нее, как заботливые родители дышат на руки своих детей, замерзших от долгого гулянья. Она не заметила того, что и Дина, и Алиса Юльевна, и Оля Волчанинова смотрят на нее во все глаза, не заметила того, что первая синяя тройка мускулистых, с маленькими головами, гигантских насекомых описывает уже второй круг, не заметила, что медленно и вяло, словно понимая, что сейчас не следует этого делать, пошел редкий снег. Она ничего не заметила.

– Не нужно только плакать сейчас, – прошептал Александр Сергеевич, не выпуская ее руки. – Не плачь сейчас, слышишь?

Она торопливо кивнула. Вокруг закричали, захлопали.

– Мень-ши-ков! Мень-ши-ков! Алеша! Алексей! Мень-ши-ков!

Конькобежец по имени Меньшиков, первым прошедший дистанцию, снял шапочку и радостно размахивал ею над своей кудрявой белокурой головой. Толпа хохотала, свистела, гремела.

– Мы можем уйти отсюда? – спросил Александр Сергеевич одними губами.

Она оглянулась беспомощно. Дина смотрела так, что, сделай Таня хотя бы шаг в сторону, она бы, наверное, вцепилась в нее, как кошка. Алиса Юльевна и Оля Волчанинова отвернулись и делали вид, что заняты соревнованиями.

– Нам не дадут здесь поговорить, – сказал он тихо. – Вы ведь уже не работаете в госпитале?

– О нет, я давно не работаю.

– Да, вижу. – Он кивнул на коляску. – Тогда завтра в полдень у вашего дома.

Она быстро подсчитала: Илюшу кормить нужно в десять, потом он до часу поспит.

– Хорошо.

– Тогда мы увидимся завтра.

Александр Сергеевич выпустил ее руку, но не двинулся с места. Ей хотелось спросить у него прямо сейчас, почему он исчез тогда, год назад. И, может быть, пока он не ушел, сказать ему сразу, что, если он опять исчезнет – если он опять, как тогда, – то этого просто ведь не пережить, и всё это стыдно, да, стыдно, ужасно…

* * *

Василий Веденяпин всё больше и больше привыкал к своей военной жизни и, хотя война не приносила ничего, кроме потерь и разочарований, понимал – не умом, а всем своим существом, – что на войне можно продолжать жить хотя бы потому, что здесь не ошибешься, кто живой, кто мертвый, кто раненый, как не ошибешься, кто друг, кто подлец, а там, в миру (он неожиданно вспомнил это выражение, и оно понравилось ему), там всё запутанно, и, если человек, дожив до почти двадцати лет, не может даже поручиться, что мать не обманула его, прислав телеграмму о собственной смерти, то что же там делать? Ну, есть, пить и спать. А зачем?

Он старался совсем не думать об отце, потому что невозможно было думать об отце отдельно от матери, старался не вспоминать мать, потому что тогда на ум сразу же приходил отец и, главное, возникал прежний неразрешимый вопрос: что такое могло быть между его родителями, из-за чего их общая жизнь превратилась в пытку? Ему самому было ясно, что он не только никогда не женится и не заведет детей, но даже и привязываться к какой-то одной женщине не имеет смысла, потому что всё это кончается одним: предательством, ложью и смертью. Арина еще долго мучила его своим незримым присутствием. Ночью он вдруг просыпался оттого, что чувствовал под своими ладонями ее тяжелые и очень горячие груди, грудной ее голос, иногда звучащий так, будто она, обращаясь к Василию, одновременно разговаривает с кем-то еще, и от этого весь самый простой разговор вдруг приобретал какую-то хмельную многозначительность, этот грудной ее голос иногда вдруг окликал его посреди серых будничных дел, и он останавливался, замирал, не понимая, что это с ним. Но постепенно и Арина начала стираться в памяти, и особенно сильно он ощутил, как ее словно бы размывает внутри, размазывает ее черты – ее этот голос, и тело, и запах – по всей остальной его жизни, как дождь, уже закончившийся высоко в небе, продолжает мягко спускаться с листвы на стволы, стекает на землю, уходит под травы. Он ощутил это расползание, размывание ее воображаемого, но сильного продолжения внутри себя, когда тяжело заболел во время одного из изнурительных переходов, лежал в походном лазарете с ноющей болью во глубине левого глазного яблока, и ему казалось, как что-то выковыривают из его головы большой и холодной круглой ложкой, которой пользуются мороженщики, но если удастся извлечь это «что-то», то боль его сразу пройдет. Потом он вдруг понял, что это из него «выковыривают» Арину, которая прилипла и не хочет уходить, и тогда он сделал судорожное, рвотное движение напрягшимся животом, чтобы освободиться от нее, и, кажется, освободился.

Перед самой Пасхой пришло письмо от отца:

Дорогой Вася, никак не могу примириться с мыслью, что ты так далеко от меня и продолжаешь воевать, непонятно за что и зачем. Если бы не этот по-прежнему невыносимый для меня факт, что на войне находится мой единственный сын, я бы, наверное, мог рассуждать даже и так, как рассуждают многие из моих коллег и знакомых. Они говорят, что война, хотя и трагическое событие, но может быть праведной и даже священной, поскольку Отчизна приносит своих сыновей в жертву некоей наджизненной, а лучше сказать, национальной идее. Когда я слышу подобные изречения, у меня горло перехватывает от отвращения, и я поскорее ухожу, чтобы не присутствовать при этом. Даже если в теории – только в теории, Вася! – и возможна такая война, то в ней должны соблюдаться хотя бы два условия. Но прежде вопрос: что это за идея такая, во имя которой должны гибнуть люди? Это должна быть какая-то по-настоящему высокая, а лучше сказать, божественная идея, а не та или иная человечья выдумка. Это, на мой взгляд, первое главное условие. Как видишь, оно малосбыточно. И второе условие – это то, что каждый без исключения человек должен быть согласен на то, что именно его жизнь приносится в жертву вот этой идее. Оба эти условия невыполнимы и нежизнеспособны. Ты сам знаешь, что люди (а сейчас я говорю о русских людях) воюют вовсе не за идею, которую им старается навязать начальство, а потому что, если они не будут воевать, им всем – прямая дорога на суд и смерть через расстрел или повешение. Говорить о «защитниках Родины» могут только фанатики или мерзавцы. Мы с тобой когда-то, когда ты был еще подростком, рассуждали о том, как лучше вести себя государству, которому объявляют войну. Ты тогда сказал очень мудрую и совсем недетскую фразу: «А если взять все иконы, которые только есть у русских, собраться всем вместе и выйти навстречу врагам? Немцы, или турки, или шведы – они ведь такие же люди. Они тогда поймут, что не нужно никого убивать, и, может быть, им станет стыдно». Чем дольше я думаю об этом, чем дольше живу и мучаюсь страхом оттого, что мой единственный сын находится внутри этого адского пекла, тем глубже укрепляется во мне мысль, что нет и не может быть никакой правды в войне, и прав был Толстой, который считал, что война – это всегда только ложь, только безумие.

И еще кое-что, очень важное, я хотел сказать тебе. Прости меня, Вася, за то, что я не удержался тогда и показал тебе мамино письмо. Это грех мой перед тобой, моя непростительная вина. Во глубине души я, конечно, добивался одного: чтобы ты разделил со мной мои страхи или, может быть, успокоил меня тем, что все эти дикие предположения – не что иное, как моя больная фантазия. По твоему совсем побелевшему, испуганному лицу я сразу увидел, что этого нельзя было делать, но было уже поздно: я влил этот яд в твою душу, а как помочь теперь тебе, не знаю. К моему постоянному ощущению, что я был всегда виноват перед твоей матерью, прибавилось то же самое ощущение по отношению к тебе. Но супружество, мой дорогой, подобно замку и дужке: если одно хоть сколько-нибудь не подходит к другому, хотя бы на долю миллиметра, – ничего не поделаешь. Замок просто нужно сменить. Моя вина перед мамой заключалась в том, что я это понимал с самого начала и всё-таки заставил ее выйти за меня замуж, верней, убедил ее в том, что больше ей ничего не остается.

Раз ты прочел ее последнее письмо и уже подготовлен, жди теперь любого сюрприза от своей матери.

На это письмо Василий Веденяпин просто не стал отвечать. Его батарея вторую неделю стояла на отдыхе. В двух маленьких комнатах помещалось десять человек нижнего офицерского состава. Все были раздражены, измучены, больны, все ненавидели друг друга за то, что в каждом видели отражение себя самого, и, главное, каждый испытывал почти непереносимое для человеческой души состояние полнейшей неизвестности, а стало быть, и безнадежности будущего. О смерти никто не говорил, но чувствовалось, что именно это глубоко засело в сознании, хотя именно этим и было труднее всего поделиться.

Василий Веденяпин пытался настроить себя, что даже такой отдых всё-таки лучше, чем то, что выпадает сейчас на долю пехоте, которая в этот двадцатиградусный мороз стоит на передовых постах и каждую ночь ходит в разведку по глубокому снегу или в атаку, выпрямившись во весь рост, под пули и пулеметы. Отец зря напомнил ему детские эти, дурацкие рассуждения о том, что людям не нужно воевать, а нужно идти навстречу врагам с иконами, распевая молитвы. Люди не могут не ненавидеть друг друга, и война есть не что иное, как самый верный и чистый способ освободиться от этой ненависти хотя бы на время, реализовать ее в конкретном и жестоком поступке. Он чувствовал, что в душе его не остается почти ничего, чем можно было бы «накормить» поселившуюся в ней тоску и раздражение, которые, как две голодные сторожевые собаки, ждут только того, когда хозяин обратит на них внимание, чтобы зарычать или громыхнуть цепью. Никаких нежных, или детских, или любовных воспоминаний не осталось в нем, и даже то, что прежде, еще даже месяц назад, до болезни, успокаивало или вызывало внутренние слезы раскаяния и печали, перестало существовать, и чем красочнее, чем «жирнее» были те куски памяти, которые изредка еще просыпались внутри, тем быстрее они заглатывались этой раздраженной тоской, которая, злобно облизываясь после проглоченного, вновь устремляла на него свои голодные желтые глаза.

* * *

Дина, слава богу, была в гимназии. Алиса, которая никогда ни о чем не расспрашивала и верила всему, что ей говорят, тут же согласилась побыть в детской с уснувшим Илюшенькой, пока Таня «сходит в аптеку». Мать, как всегда, до возвращения Дины из гимназии и отца из госпиталя не выходила из своей комнаты. Сегодня намечался «банный» вечер с большой стиркой для всего дома и мытьем, в три должна была прийти прачка, и времени встретиться с Александром Сергеевичем оставалось совсем немного.

Тане показалось, что со вчерашнего вечера она изменилась так сильно, что все в доме должны заметить это. Лицо у нее горело, волосы выбивались из пучка, левая рука никак не могла попасть в перчатку.

Что он скажет ей? А она? Нужно было рассказать о смерти Володи Шатерникова, о том, что она почти не плакала тогда, но горе осталось внутри, осталось навсегда, что теперь вся ее жизнь – только в сыне, они живут вместе, одной семьей: и мама, и папа, и девочка Дина, которую он, наверное, заметил вчера на катке. Ее не заметить нельзя, ведь такая красавица.

При этом она понимала, что, согласившись вчера на эту встречу, она словно бы освободила что-то, вытащила на свет то ждущее, исподволь выматывающее ее, то, чему она не знала названия, чего не было (и быть не могло!) в ее любви с Володей Шатерниковым и о чем она вдруг догадалась однажды, когда они обедали с Александром Сергеевичем в ресторане и он повелительно, просто усадил ее себе на колени. Это было похоже на то, как однажды, когда она гладила тяжелым раскаленным утюгом свою сорочку, ее окликнул кто-то из столовой, и она, дернувшись, дотронулась до утюга краем ладони. Боль была жгучая, мгновенная, но странно, что тут же прошедшая, хотя и сейчас еще на ладони заметна тонкая белая ниточка.

Боясь, что ее непременно кто-то увидит – мать из окна спальни, Алиса или няня, – она выскользнула из подъезда и почти бегом заспешила в сторону аптеки. Александр Сергеевич негромко окликнул ее. Он шел по противоположной стороне улицы, она даже и не заметила его.

– Думал, не догоню, – слегка задыхаясь, сказал он. – Здоровье-то уже не то. А вы припустились, как лань.

– Я к вам на минуту, – дрожащим голосом ответила она. – Мне трудно сейчас отлучаться из дому.

– Ребенок? – улыбнулся он.

– Ребенок. Илюша.

– Вы кормите?

Она огненно покраснела.

– Чего тут стесняться? – спросил он. – К тому же я доктор. Не будете же вы стесняться доктора?

– Не доктора. – Она чувствовала, что сейчас заплачет от волнения. – Но вас я ужасно стесняюсь.

– Вот так напугал?

– Вы не виноваты в этом, – прошептала она. – Это я сама…

– Дурацкое время! – раздраженно сказал он и поднял воротник. – Мне даже пригласить вас некуда. Филипповская, и та закрылась. Муки не хватает.

– Я бы туда всё равно не пошла. – Она опустила голову и исподлобья посмотрела на него.

– Да я пошутил, – опять усмехнулся он. – Меня туда тоже не очень-то тянет.

– Вы сейчас живете один? – спросила она и тут же поняла, что этого не нужно было спрашивать: он, может быть, что-то подумал, ужасное.

– Да, – ответил он, помедлив. – А с кем же? Василий на фронте. Вы замужем, как я могу догадаться?

Она, наверное, ослышалась. Неужели он не понял, что Илюша родился без отца, что она не замужем и жених ее убит? А иначе она разве бы выбежала к нему сейчас?

– Я была замужем, – неожиданно для себя ответила она. – Но мужа убили. Илюша родился уже после этого.

– Примите мои соболезнования, – сдержанно сказал он, и по его блеснувшим глазам Таня поняла, что он не поверил ей. – Я думаю: как вам досталось!

– Мне? Так же, как всем.

– Всем, – напирая на это слово, пробормотал он, – еще, боюсь, достанется. К тому идет.

– Что вы такое говорите? – ахнула она. – У меня же сын…

– Какая вы всё-таки прелесть! – усмехнулся Александр Сергеевич. – Как взяли и просто, разумно ответили!

– Но это ведь правда! – возразила Таня, чувствуя, что перестает робеть и бояться его, как будто само слово «сын» придало ей силы и уравняло их. – Я не должна думать о том, что всё будет ужасно, потому что моему сыну должно быть хорошо. Это так должно быть, вы понимаете меня? Иначе зачем я живу?

Александр Сергеевич пристально смотрел на нее.

– Странная штука! Как вы быстро меняетесь. Когда мы обедали тогда – год назад, да? – вы тоже были уже другой, но сейчас – просто до неузнаваемости. Как будто лет десять прошло.

– Наверное, тоже расту…

– А может быть, вы уже выросли? – Он неожиданно сильно побледнел, как это случалось с ним иногда.

Она опустила глаза. Александр Сергеевич быстро, воровато оглянулся. Улица была пуста, тиха, слабо освещена солнцем.

– Пойдемте сюда! – Он схватил ее за руку, и они очутились во дворе дома под номером 36, на котором висела скромная мемориальная табличка, говорящая, что поэт Афанасий Фет умер в этом доме в 1892 году.

У самого сарая лежали промерзшие дрова, накрытые рогожей, и два воробья озабоченно выклевывали что-то из снега. Александр Сергеевич обнял ее и жадно несколько раз поцеловал в губы. Она попыталась оттолкнуть его, но он был сильнее, не отпустил и обеими ладонями прижал ее лицо к своему.

– Молчи, ничего не говори! – обжигая ее лоб своим дыханием, пробормотал он. – Теперь уже можно, теперь ты большая…

– Что – можно?

– Что – можно? – Он засмеялся и поцеловал ее, не переставая смеяться. – Теперь тебя можно – любить.

– Пустите меня! Я должна быть уже дома! Меня могут хватиться!

– О, я понимаю! – покрывая поцелуями ее лицо, шею, воротник, задыхаясь, ответил он. – Тогда мы увидимся завтра. Ведь я в двух шагах. Здесь, на Малой Молчановке.

Она оттолкнула его обеими руками. Александр Сергеевич тяжело дышал.

– Я ни за что не приду, слышите? – отчаянно сказала она. – У меня сын, у меня ребенок! Как вы смеете мне даже предлагать такое?

Слезы вдруг хлынули сами, она не смогла удержать их и громко всхлипнула.

Александр Сергеевич прижал ее к себе еще крепче.

– Ну, счастье мое, радость моя… Моя маленькая девочка, бедная моя, измученная, маленькая девочка…

– Я не девочка, – прошептала она, затихнув в его руках и перестав вырываться. – Я очень люблю вас, и мне очень страшно…

– И мне самому очень страшно. А как же не страшно? Ведь это же только начало. А кто его знает, начало – чего? Ты завтра свободна?

– Да. – Она вытерла слезы. – Илюша спит с часу до четырех. Скажите, куда. Я приду.

Удивление блеснуло в его глазах – так решительно и твердо она сказала это.

– Но сейчас мне пора, – быстро добавила Таня. – Проводите меня. Или вы очень торопитесь?

Выйдя со двора на улицу, Александр Сергеевич смеющимися глазами пробежал строчки на мемориальной доске и взял ее под руку.

– Вот был характер! – сказал он. – Афанасий Афанасьевич. Лечился у всех, у кого только можно, чтобы избавиться от тоски. Постоянно думал о самоубийстве. Ничего не помогало. А какие стихи! – Он крепче прижал к себе локтем ее руку: – «В моей руке такое чудо: твоя рука…»

– Это разве Фета стихотворение? – удивилась Таня.

– «А на траве два изумруда, два светляка…»

* * *

Александр Ефимович Флеров был человеком спокойным и уравновешенным. В его жизненные правила входило никогда не повышать голоса на мальчишек и договариваться с ними мирно, дружелюбно и без запугиваний. Гимназия между тем разрасталась и ко времени войны насчитывала без малого двести человек. Мальчишки, как назло, попадались всё больше отчаянные, родителей не слушались – да чего и кого было слушаться, если дурман прогрессивной мысли застлал родительские головы, так густо застлал, без просветов, что плыли родители в полном тумане и деток своих на пути растеряли. Не все, разумеется. Многие.

Александр Ефимович жил недалеко от Мерзляковского переулка, где по проекту архитектора Николая Ивановича Жерихова, друга и приятеля Александра Ефимовича, было зимой 1910 года построено здание знаменитой на всю Москву мужской гимназии. Построено оно было на деньги Александра Ефимовича и потому носило его имя: гимназия Флерова. Собственная же квартира Александра Ефимовича – весьма скромная и небольшая – находилась в Медвежьем переулке, а потому и зимой, и летом он ходил в гимназию пешком. Сторож, почтенный, седой, до странности похожий на самого Александра Ефимовича, хотя и пошире в плечах, принимал пальто, шляпу, калоши, развешивал вещи в шкафу, расправлял, сдувал аккуратно пылинки, снежинки – что бог на сегодня послал! – и сообщал Александру Ефимовичу последние события из жизни тех гимназистов, которые размещались «на квартирах», в верхнем этаже гимназии.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вам когда-нибудь приходила в голову нелепая мысль, будто вы не с этой планеты? А еще вы словно все в...
Роман «Квипрокво, или Бракосочетание в Логатове» написан в 1982 г. На основе любовной фабулы в гроте...
«История» Г. А. Калиняка – настоящая энциклопедия жизни простого советского человека. Записки рабоче...
Пустоты, провалы в реальности, образованные нереализованными вероятностями, — самая страшная вещь! О...
«Я не помню, чтобы Фима когда-нибудь говорил мне о своей любви… любовь Фимы проявлялась в поступках....
Книга о восприятии реальности под иным углом зрения.Предназначено для развития в ребенке понимания м...