Пепел на ветру Мурашова Екатерина

ПРОЛОГ,

в котором незнакомый нам пока человек идет умирать, а кто-то другой, наоборот, изо всех сил пытается начать жить.

Москва, декабрь, 1905 год

Близость смерти ощущалась так же остро и пряно, как первая близость с женщиной. И вероятно могла бы также воодушевлять. Если бы не запредельная усталость, которая путалась в ногах и туманом клубилась в голове. У нее фактически не было границ. Человеку, идущему по заснеженным улицам, казалось, что его усталость значительно переросла его же собственное тело и теперь свисает из рукавов полушубка, течет на плечи из замерзших ушей, волочится позади ошметками грязного вонючего дыма, похожего на тот, который заполнял классы Фидлеровского училища после обстрела артиллерии, перед атакой драгун.

Огни фонарей давно погасли, и не было луны. Снег на крышах, карнизах и мостовых слабо мерцал собственным жемчужным светом. Небо молчало и затаилось. Медленно и величественно колыхалось вдалеке красное зарево. Стояли сутулые домишки с темными, недоверчивыми провалами окон. Иногда в глубине их промелькивали тусклые огоньки, показывавшие, что где-то еще живут и движутся люди. Откуда-то то и дело доносился нестрашный, ручной треск выстрелов, будто кто-то рвал старые тряпки. Между выстрелами в переулках давила тишина, в которой скрип снега под ногами или недовольное карканье потревоженной вороны казались звуками поистине оглушительными.

Случайный наблюдатель мог бы решить, что человек движется по ночной Москве наугад, без всякой видимой цели. Он несколько раз менял направление, сворачивал на перекрестках то в одну, то в другую сторону и пару раз даже возвращался назад. При этом оглядывался, приседал, выглядывая в соседний переулок или тупичок из-за крыльца или забора, и не вынимал левой руки из-за пазухи. Несколько раз, заслышав голоса, конское ржание и позвякивание шпор, человек перепрыгивал или, скорее, переваливался в палисадники и сидел прямо на снегу, наклонив голову, обхватив руками колени и прислонившись спиной то к стене дровяного сарая, то к срубу колодца. Сидя так, он ни разу не пытался посмотреть, кто или что движется по улице. Дождавшись, когда звуки утихнут, человек с трудом вставал и шел дальше. Первые несколько десятков шагов после отдыха он видимо припадал на левую ногу. Потом нога расхаживалась. Более всего ему хотелось лечь, свернувшись калачиком, в какой угодно сугроб и закрыть глаза. Идти и проделывать все прочее его как будто тянули на невидимой нитке. Большинство движений выглядели странно автоматическими, и иногда казалось, что, позабыв об отсутствии партнера, человек исполняет странный многофигурный танец. Порой он неловко спотыкался о заснеженный мусор, в изобилии разбросанный по улицам, и тогда приглушенно шипел от боли и досады. Однако ни разу не упал. Возраст человека нельзя было определить ни по его лицу, ни (из-за граничной усталости) по пластике его движений. Принадлежность к тому или иному социальному классу не определялась по одежде – туго подпоясанному полушубку явно с чужого плеча, валенкам и мятой шапке с матерчатым верхом. В отраженном сиренево-серебристом свете темнела большая ссадина на скуле. Иногда человек на ходу прикладывал свободную правую руку к шее и потом, на мгновение остановившись, без всякого выражения на лице осматривал вынутую из-за воротника ладонь. Ладонь тоже казалась темной и чем-то испачканной. Мимолетно нагнувшись, он вытирал ее о снег и шел дальше. На сиреневом снегу оставался черный след. Постепенно, по мере иссякания физических сил, движение его замедлялось, но становилось все более механически упорным. Ибо, вопреки предположениям случайного наблюдателя, идущий по улицам Москвы человек очень хорошо знал и ни на минуту не забывал о том, куда и зачем он идет. Он шел умирать, и прекрасно представлял себе, где и каким именно образом смерть настигнет его. В этой воображаемой картине его устраивало абсолютно все.

* * *

Мне нет нужды лгать. Все равно никто этого не прочтет, а если и прочтет по случаю, так ему не будет никакого дела. Отсутствие нужды в обмане есть облегчение и удовольствие само по себе, потому что в обыкновенной жизни я лгу постоянно. Два года назад я полагала, что такова моя лично несчастная доля. Нынче сомневаюсь: не все ли и не везде ли так? Жаль только, что я не умею складно и красиво писать, да и почерк мой не похож на вышивку крестом, как было у Юлии фон Райхерт. Но откуда бы взялось?

Когда вспоминаешь, все как будто бы возвращается, словно сказочная лошадь в голове бежит быстро-быстро назад к Черемошне и Синим Ключам по дороге от станции, и дни, месяцы, годы сматываются в клубок. Или как если б девушка сворачивала ленты для того, чтобы сложить их в коробку.

Первое, что я помню, – запах. Как-то наверняка знаю, что это – прежде всего прочего.

Но откуда, чего запах – этого не помню, не умею связать. И с каждым месяцем, годом, прожитым в Москве, память о нем уходит все дальше, глубже, словно погружается, вся в пузырьках, на дно пруда. Отчего-то мне кажется важным узнать, вспомнить, сохранить.

Летние травы перед покосом пахнут одуряюще. Запах такой густой, что его, кажется, можно увидеть в виде сине-золотой кисеи, медленно колышущейся над лугами. Но я не вижу. Картинки в моей памяти нет. Может быть, запах, который я помню – аромат цветущего луга.

Но, может быть, это запах волос Степки, который тащит меня на закорках. На ухабах я тыкаюсь носом ему в затылок и нюхаю, или еще смотрю вниз и вижу, как на ходу продавливается мягкая пыль между пальцами босых Степкиных ног. Я тоже хочу идти в пыли босиком, но у меня на ногах ботиночки, да и хожу я еще слишком медленно. Прежде того Степка учил меня кувыркаться на скошенной траве, которую мужики только что положили над речкой Сазанкой. У меня кувыркаться не получалось, мешала большая голова, и я все заваливалась набок, больно наступая локтем на растрепавшиеся волосы. Чтобы сделать голову поменьше, Степка пытался заплести мне косички, и его шершавые горячие пальцы щекотали у меня за ушами, а он обидно ругался, что у всех людей волосья, как волосья, и только у меня – проклятая ведьмина метла. Потом с озера Удолье, из которого вытекает Сазанка, пришла сизая ворчливая туча, под брюхом которой, словно раскидаи, привязанные на невидимых веревочках, играли вороны. Мне было очень интересно, что дальше, но Степка спешно, пока не промокла, потащил меня домой.

Или это нянюшка Пелагея, вымыв в большом темном корыте, укладывает меня спать в деревянную резную кроватку. И простынка, и положек от мух, и наволочка с жесткой, выпуклой монограммой Осоргиных (засыпая, я люблю гладить ее пальцем) пахнут свежестью и сушеными травами, которыми горничная Настя прокладывает выстиранное и выглаженное белье. В этой кроватке я сплю с самого рождения и вполне может случиться, что запомнившийся мне запах – это запах чистого, с голубым отливом, с мережковым снежным узором белья…

Но мне нравится думать, что это запах моей матери, про которую у меня нет совершенно никаких воспоминаний. Должна же я хоть что-то помнить о ней…

После запаха следуют картинки. Почему-то без звука. Такое впечатление, что чувства, положенные человеку от Бога, возникли у меня не все одновременно сразу после рождения, а по очереди. Сначала обоняние, потом зрение, и уж только после всего – слух.

Из ранних картинок: дряхлая, но грозная, как обветшавший дуб бабушка (ее звали Офелия Александровна и она вскоре умерла) идет в баню. В руке у нее березовая клюка. За ней Настя несет два победительно сияющих на солнце медных таза. Чуть позади идут еще две служанки. Одна тащит три мочалки и два веника (ольховый и березовый), а другая – узел с бельем. После всего подросток из комнатной прислуги несет на подносе хрустальный графин с холодным морсом, миску с наколотым льдом и голубым, вычурным, венецианского стекла стаканом. Я смотрю на все это из окна, раскрыв рот. Беззвучная для меня процессия сияет (и фактически звучит, как виден и запах над лугом – разные ощущения, отсутствующие и присутствующие, почему-то пересекаются в этих ранних воспоминаниях) ослепительными красками – тазы, посох, поднос, радуга в графине, вышитые передники и кофты служанок, рыжие волосы и веснушки мальчишки.

Следующая и тоже беззвучная картинка – Степка и Пелагея вечером рвут для меня орехи в лощине. Пелагея нагибает ветки, а Степка, встав на цыпочки, срывает гроздья спелых орехов и, щерясь в улыбке, показывает их мне, едва ли не тыча в лицо. Я вполне серьезно размышляю о том, как это было бы, если бы все люди вдруг тоже вот так срослись между собой, как орехи в гроздь. «Тогда они непременно носили бы такие же смешные зеленые шапочки!» – почему-то этот вывод кажется мне абсолютно неопровержимым. В лощине душные сумерки, внизу – переплетение сухих веток, в которых путаются мои короткие ножки, а на языке, во рту – упругие белые ядра орехов. Оттого, что нет звуков, вся картина помнится зачарованной, как в страшной сказке.

Когда же в моем мире появились звуки, то первыми со мной заговорили вовсе не люди.

Индюк, выше меня ростом, на заднем дворе вполне внятно сообщил мне, что он думает по поводу хворостины, которой снабдил меня предусмотрительный Степка.

Большие зеленоватые крысы опасливо бормотали в хлебном амбаре, и уходили от меня под настил, волоча шелушащиеся хвосты.

Цепной пес Мишка, которого никогда не выпускали со двора, хвастался старой отцовской гончей своими подвигами на охоте. Гончая смеялась, тряся влажными пятнистыми брылями.

Речка Сазанка, обмелев к июлю, бежала по камням к Оке и рассказывала всем желающим ее послушать немудреную сказку, всегда одну и ту же.

Важный белый рояль в гостиной никак не мог найти для себя достойного собеседника, и презрительно цедил слова по одному, с ядовитой иронией скалясь сквозь черно-белые зубы.

Потом, много позже, наконец заговорили и окружавшие меня люди. Но еще долго мне казалось, что их речь куда менее понятна, чем у всех прочих населяющих усадьбу сущностей. Я слышала их голоса, понимала отдельные слова, но никак не могла уразуметь, что же из всего этого следует для меня лично.

Что мне нужно делать? Чего бояться? Чему радоваться? Чем стремиться завладеть? От чего отказываться? – все эти вопросы я, по-видимому, долго и вполне успешно решала для себя без помощи слов. По крайней мере, у меня в памяти не сохранилось никаких затруднений, которые я как будто могла бы испытывать, не владея человеческой речью и не понимая ее.

Когда же ситуация изменилась, было, наверное, уже слишком поздно.

Глава 1,

в которой восстание на Красной Пресне терпит поражение, а товарищ Январев спасает от смерти московского гавроша Лешку, из чего проистекают самые неожиданные события.

Москва, декабрь, 1905 год

– Стой! Кого?!.. Куда идешь?!..

Две темные фигуры отделились от кучи наваленного поперек Большой Кондратьевской мусора – явно боевики, не случайные люди. Похожи на псов, охраняющих от чужаков родную помойку. Но у одного в руках револьвер, у другого вроде бы винчестер. У того, что пониже, перевязана голова.

– Иду сражаться за дело революции.

Боевик с перевязанной головой совершенно по-собачьи скалит крупные зубы – не то улыбка, не то оскал.

– Пароль говори!

– Я не знаю пароля. Мне… Я был без сознания, потом шел…

– Еще шпион, что ли? – спрашивает один другого. – В суд его…

– Я не шпион, товарищи, – с трудом цедя слова из сдавленного нервным спазмом горла, говорит недавно пробиравшийся по городу человек. – Я командир боевой группы Студенческой дружины. У меня есть оружие. Пустите меня в бой, там все увидите.

– Студент? – оживляется тот, что повыше. – Бомбы делать умеешь? А то товарищи на Прохоровской фабрике в лаборатории нашли чего-то, и теперь… специалистов не хватает…

– Умею. Но я бы хотел…

– Из анархистов, что ли? – неприветливо скалится маленький и издевательски передразнивает. – «Он бы хотел…» Про революционную дисциплину слыхал? Будешь делать то, что скажут, что на данном этапе важнее всего! Важнее всего – оружие. Имя – как?

На мгновение ему почудилось, что он потерял не только свои границы в пространстве, но и все свои имена.

– Январев.

– Очень хорошо. Макар, проводи товарища Январева к прохоровцам. И на всякий случай глаз с него не спускай…

– Товарищ Январев? Вы из какой дружины? Студенческой? Я – из Железнодорожной, Камарич Лука, геологоразведчик в миру, очень приятно… Подержите вот здесь лапку штатива… да, да, и передайте мне вон ту колбу из вытяжного шкафа… Вы думаете, селитры достаточно? Я не особенный-то специалист, когда учился, больше увлекался кристаллографией, но жизнь, знаете ли, внесла свои коррективы… Вы где обучались, с позволения сказать, взрывному делу?

– Кроме общих знаний, в Инженерном училище, там между митингами было организовано что-то вроде курсов.

– Да, да, я слышал, мне рассказывали. Хотя самому не довелось. Разве поспеешь? Везде, везде митинги: в университете, в Политехническом музее, в Высшем техническом училище, в Межевом институте. Поучительное и препотешное, в сущности, зрелище, вы не находите? Все собираются, слушают, кричат, волнуются. В проходах стоят девушки: глаза сияют, коса через плечо, на красной ленте кружка с надписью: «на бомбы». Весело, правда?

– Отчего же вы теперь здесь, товарищ Камарич, коли так видите? – голос у Январева неприветливый, гулкий, словно приходит не из горла живого человека, а из вытяжки, похожей на погасший и застекленный для каких-то неведомых целей камин.

В просторной, с низкими сводчатыми потолками комнате лаборатории стоит жуткий холод. Окна покрыты морозными узорами, в которых причудливо дробится свет, испускаемый керосиновой лампой, свечой и двумя зажженными для производственных нужд спиртовками. Посреди комнаты буквой П стоят три химических стола, вполне прилично оборудованные. Вдоль двух стен – застекленные шкафы с реактивами, вытяжка, мойка. Над мойкой на деревянных штырьках висят чистые колбы, пробирки, бюксы. В комнате четверо людей: Январев, Камарич, молчаливая молодая женщина в синем платье и наброшенном поверх него коричневом пальто, а также неясный субъект в прожженном лабораторном халате, служащий фабрики, если судить по тому, как уверенно он ориентируется в полутьме заставленной комнаты. Трое мужчин вполне слаженно, в шесть рук, изготовляют смертоносный состав, женщина набивает железные корпуса бомб-македонок, присоединяет взрыватели. Камарич и Январев не прерывают разговора.

– А почему же мне не быть здесь? Ведь все равно, со мной или без меня, дело идет своим чередом. Занятно быть на острие истории.

– А коли смерть? Небытие? Как это у вас согласуется? Или вы в Бога верите?

– Не верую с четвертого гимназического класса. Хотел бы веровать, пожалуй, да не выходит никак. А небытие чем же страшно? Кому бояться-то, коли меня уже не будет? Хотя, конечно, любопытно было бы взглянуть, как это окажется, когда все здесь, наконец-то, перевернется вверх тормашками. Заранее ясно, что сюрпризов будет – тьма.

– Когда ж это станет, по-вашему?

– Ну не сейчас еще, однако, я полагаю, скоро. Мы с вами, если исключить насильственную смерть, должны дожить.

– В нашем нынешнем положении, товарищи, трудно исключить возможность насильственной смерти, – с какой-то сумрачной радостью откликнулась со своего рабочего места женщина. – Я бы сказала, что она где-то даже подразумевается.

– Может, пока уже довольно смертей? – весьма непоследовательно поинтересовался Камарич, осторожно, лопаточкой добавляя в чашку голубоватый порошок.

– Крови должно быть столько, чтобы наполненная ею река смыла всю гниль старого мира, – немедленно ответила женщина. – Если нужна моя кровь, я готова.

Камарич тяжело вздохнул, помолчал, потом сказал, подчеркнуто обращаясь к Январеву:

– А ваше мнение?

– Я, видите ли, должен нынче умереть, – поколебавшись несколько мгновений, ответил мужчина.

Темные глаза женщины в синем платье блеснули золотистыми огоньками восторга. Служащий лаборатории досадливо поморщился. До нынешней минуты Январев нравился ему больше прочих товарищей. К тому же по движениям рук, уверенно манипулировавших лабораторной посудой и реактивами, он почти угадал в нем коллегу.

– Вот даже как? Непременно нынче? – с иронией переспросил Камарич. – А отложить никак невозможно?

– Нет. Таково, можно сказать, стечение нравственных обстоятельств.

– Ну что ж… – Камарич поднял острые плечи к ушам и задумался в этом положении, похожий на большую летучую мышь, сложившую крылья. – Это сильный жест, пожалуй. Я имею в виду не ваше решение даже, а то, что вы это сейчас перед нами вслух произнесли. У вас теперь такая своеобычная позиция получается… У меня в Фидлеровском училище по всей видимости погиб лучший друг. Когда я узнал, то именно хотел бы быть верующим. Не для себя, для него посмертной судьбы, хотя бы в виде моей временной иллюзии…

Камарич отвернулся и как будто вытер тыльной стороной ладони вспотевший лоб. Если бы в лаборатории не было так холодно, ему можно было бы поверить…

– Я был там.

– Они заплатят за все жертвы, которые пришлось принести трудящимся!

Январев и женщина произнесли это практически одновременно.

– Вы были в Фидлеровском училище?! – возбужденно переспросил Камарич и вперил в Январева подозрительно блестящий взгляд. – Расскажите же, как там было. Я никого не встречал, кто бы толком мог. Мой товарищ – Егор. Егор Головлев, очень высокий, с веснушками, вот здесь…

– Что ж рассказать?

Камарич отставил чашку, в которой пестиком растирал смесь и развел красивые руки каким-то странно беспомощным жестом, обернув их ладонями вверх. Январев, когда-то любопытства ради прочитавший пару трудов по хиромантии, успел заметить на правой руке Камарича глубокую и длинную линию жизни.

– Опять же вопрос оружия, – Январев с вялой досадой мотнул широким подбородком в сторону лежащих на столе заготовок для бомб и патронов. – Против нас – две роты гренадер Самогитского полка, эскадрон драгун Сумского полка, полиция, жандармы, батарея трехдюймовок. Все, естественно, вооружены по полной. У нас – несколько бомб, маузеры, револьверы, которые вот-вот развалятся от старости. Что еще? Грязный снег, комья мерзлой земли, снаряды залетают в классы и разбивают парты. Несмотря на мороз, очень много желтой пыли. Откуда она берется – я так и не сумел разобрать. Гренадеры стреляют размеренно, залпами, наши отвечают разрозненной дробью. Похоже, будто под дождем марширует кто-то призрачный и огромный…

– Это шагает пролетариат, который в ближайшем будущем неизбежно победит своих врагов, – мечтательно запрокинув бледное лицо, словно в трансе проговорила женщина, внимательно прислушивавшаяся к словам Январева.

– Скажите еще: призрак коммунизма, – сухо усмехнулся Камарич.

– Вашего друга с веснушками я, скажу сразу, не видал, – продолжил Январев. – Темно, неясно, все перебегают от окна к окну, стреляют, ничего не понять. Но товарищи из железнодорожников там были несомненно, вместе со студентами… Когда приняли решение прекратить сопротивление, выходили по требованию безоружными, револьверы оставили в классах. Я и еще несколько товарищей с самого начала были против, звали искать другой выход, как в «Аквариуме», где фактически всех дружинников удалось вывести через Комиссаровское училище… Выйдя, мы даже не успели оглядеться – из переулка вылетел эскадрон драгун. Рубили шашками безоружных, как на учении соломенные чучела. Скрыться некуда – ворота и подъезды закрыты наглухо. Уцелевших, по слухам, отправили в Бутырки. Может быть, ваш друг там… Я сам был легко ранен, притворился контуженным, с помощью товарищей мне и еще двоим из Студенческой дружины удалось бежать по дороге…

– Они за все заплатят! За каждую каплю рабочей крови!

– Как это все странно, если подумать…

Женщина и Камарич опять высказались совершенно синхронно, будто репетировали прежде. Служащий лаборатории невидимо улыбнулся бледной бегучей улыбкой. Где-то ухнула пушка и согласно ей звякнула лабораторная посуда в шкафу.

– Нет времени, товарищи, совершенно нет времени! – женщина прервала общее молчание и склонилась над столом. – Правильно сказал товарищ Январев – от вооружения зависит сейчас судьба революции. Надо работать.

* * *

– Дубасов уже отослал в Петербург телеграмму, что восстание подавлено. Но! Было принято решение сражаться до последнего человека. Но!

Январев увидел, как Камарич подавил невольную улыбку и отвернулся. Любое движение потрескавшихся губ причиняло боль. Но! Маленький человечек с большой головой, еще увеличенной из-за грязной, неопрятно наложенной повязки, действительно казался истерически забавен. Январев уже встречался с ним на улице, возле баррикады на Большой Кондратьевской, где тот принял его за шпиона и хотел предать рабочему суду. За прошедшие дни многое изменилось.

В низком подземелье подпольной типографии нечем дышать. Люди кажутся распластанными в воздухе, не касающимися ногами усыпанного гнилой соломой и застеленного досками пола. Лица – с расширенными зрачками и раздувающимися ноздрями, во всех – что-то средневековое и лошадиное одновременно. Серьезный Звулон Литвинов, с ввалившимися глазами и висками, один из руководителей дружинников, докладывает обстановку.

– 15 декабря по Николаевской дороге по личному приказу Николая прибыл Семеновский гвардейский полк. Сегодня – Ладожский пехотный. Семеновцы уже обходят Пресню от Брестского вокзала. Орудия установлены на Красной Горке, на Звенигородском шоссе, у Ваганьковского кладбища, на Кудринской площади. За заставой замечены казачьи разъезды.

– Что у нас с оружием?

– Приблизительно двести винтовок и ружей, около трехсот револьверов, полтораста сабель. Благодаря группе химиков (кивок в сторону Камарича и Январева) в наличии штук тридцать бомб и сколько-то патронов. Всего этого решительно недостаточно!

– Что по Москве? С мест?

Звулон нервическим жестом пытается пригладить стоящие дыбом пегие волосы. Тонкие коричневые пальцы дрожат.

– Помощи Пресне ждать неоткуда. Прибыли делегаты из Иваново-Вознесенска, с Коломенского и Сормовского заводов. Говорят, что на серьезную поддержку тамошнего пролетариата рассчитывать нельзя. Войска, в которых были волнения, разоружены и заперты в казармах. Московский рабочий комитет арестован. На улицах – вооруженные черносотенцы.

– Но почему-у?!! – на взвизг, на всхлип, не понять даже, мужчина или женщина.

– Прекратить истерику, товарищ, – устало говорит Звулон, массируя пальцами виски. – Причин временного поражения Московского восстания несколько. В первую очередь – недостаток вооружения и централизации. Но это первый серьезный бой революционного пролетариата, и его уроки в любом случае не пройдут даром… Какие будут предложения по дальнейшим действиям, товарищи?

– Умереть, но не сдаться! – раздается из темного угла, где прячется смешной человечек с перевязанной головой.

– Красиво и героически, но бессмысленно в сложившихся обстоятельствах, – тут же звучит отповедь. – Даже проигрывая, мы должны максимально сохранить силы для следующих боев, передать свой опыт бойцам, которые придут нам на смену, встанут с нами плечом к плечу в грядущих сражениях…

– Вам не кажется иногда, что все сошли с ума? – шепчет Камарич Январеву. – Даже вы сами?

– Это – священное безумие, – убежденно говорит кто-то рядом.

Лица не видно, из полутьмы блестят только огромные глаза, в которых причудливым угловатым демоном отражается типографский станок, занимающий середину помещения.

«Товарищи дружинники!

Мы одни на весь мир. Весь мир смотрит на нас. Одни – с проклятием, другие – с глубоким сочувствием… Мы начали. Мы кончаем…

Ночью разобрать баррикады и всем разойтись далеко. Враг нам не простит. Кровь, насилие и смерть будут следовать по пятам нашим. Но это – ничего. Будущее – за рабочим классом. Поколение за поколением во всех странах на опыте Пресни будут учиться упорству. Мы – непобедимы! Да здравствует борьба и победа рабочих!»

– Как же так? – женщина в синем платье растерянно вертит в руках свежеотпечатанное воззвание. – Мы же давали клятву…

– Так, так! Всем уходить! Распоряжение штаба! – Камарич, уже одетый, деловито распихивает по карманам готовые бомбы и патроны. – Семеновцам отдан приказ: если будет оказано вооруженное сопротивление, то истреблять всех, не арестовывать никого…

– Замечательно! – Январев сидит за лабораторным столом на высоком, крашенном белой краской стуле и неторопливо заряжает револьвер. – То, что нужно.

– Январев, у вас идефикс и лицо праздничное, как пряник, очнитесь, бросьте, надо же понимать, идемте вместе, товарищи проведут по переулкам, через реку за город, – раздраженной скороговоркой, сквозь зубы говорит Камарич.

– Не тратьте на меня время, товарищи. Уходите! – откликается Январев, и товарищи впервые за все время знакомства видят его улыбку. Оказывается, он совсем молод. От натяжения кожи лопается струп на скуле, и поверх выступает ярко-красная капля.

Женщина делает шаг, неловко, локтем вбок поднимает руку, пальцем стирает выступившую кровь и внезапно сама краснеет, как розан. Ей лет 19, не больше.

– Уходите! – повторяет Январев, слезает со стула и, наклонившись, целует женщину в лоб, как покойника. Уже вслед спрашивает. – Как вас зовут?

Она оборачивается.

– Надежда.

– Ну разумеется, – недовольно цедит Камарич. – Как же иначе…

* * *

Ночь морозная и темная. На Горбатом мосту, на Большой Пресне, на Георгиевской и Сенной площадях тлеют головешки от сгоревших баррикад. Чернеет сожженная громада – корпус фабрики Шмита.

Темно-серые шеренги солдат в барашковых шапках медленно и почти бесшумно движутся вперед в окаймлении сугробов. Решительные палочки ружей. Испуганные, злые глаза. Все вместе похоже на оживший орнамент, переданный в черно-белой гамме.

Напряженная тишина взрывается одиноким криком:

– Да здравствует…!

Что именно «да здравствует» услышать не удается. Треск винтовочных выстрелов, редкие разрывы бомб. Запах отчаяния и смерти.

* * *

– Товарищ Январев? Да? Так?.. Да подождите. Не надо пытаться мне помочь, это напрасно… Я учился на фельдшера и могу разобрать… Задет большой сосуд, так что я теперь же истеку кровью, и потому именно хочу просить вас…

– Что-то кому-то передать? Боюсь вас разочаровать, выбор не лучший… я сам…

– Бросьте. У вас дурацкое что-то на лице написано. Не надо – я вам уже с того края говорю, меня слушайте… Тут, с самого начала, среди товарищей пацан есть, лет двенадцати, не больше, зовут Лешкой. Вроде сирота с Хитровки. На равных со всеми, баррикады строил, патроны носил, булыжниками в казаков швырялся. Вообразил себя боевиком, Гаврошем, или может – так, по случаю пристал… Так вот его надо спасти, спасти обязательно – ребенок же, вы понимаете. Он все время рядом со мной держался, я ему велел, и сейчас здесь где-то, но я… уж ничего не вижу… В том на вас рассчитываю, товарищ Январев…

Человек в черном тяжелом бушлате замолчал, истощив жизнь в последнем спасающем усилии, выпустил рукав Январева, поник головой. Январев опустил его на испятнанный кровью снег, своей ладонью прикрыл мертвые глаза вмиг похолодевшими веками. За пазухой взмокло и била лихорадка. Зубы лязгали не ритмично, не попадая друг на друга.

Огляделся во вспыхивающей, потрескивающей выстрелами темноте и сразу заметил щуплую фигурку в нескольких разноразмерных кофтах, перетянутую по талии шерстяным платком.

– Ты Лешка? – спросил он. – Уходим сейчас!

– Дядя Митя… – всхлипнул Лешка.

– Помер дядя Митя, – почти равнодушно сказал Январев. – Тебе приказал жить долго. Идем!

– Не пойду я с тобой! Я с дядей Митей останусь! – отрезал мальчишка. – Почем ты знаешь, может, он еще не насовсем помер!

– Я сам врач, я знаю…

– Что ж ты тогда кровь ему не остановил, коли доктор?! – высокий голос разлетелся соплями, смешался с грязной руганью. – Да пошел ты…

Не тратя больше времени, Январев сгреб мальчишку, ухватив одной рукой за ворот толстой кофты, другой – за повязанный платок и потащил прочь. Не ожидавший атаки Лешка сначала замер, потом начал бешено вырываться. Изловчившись, больно укусил запястье. Январев примерился, отпустил одну руку и прицельно рубанул ладонью по тонкой шее, высовывающейся из ворота. Мальчишка обмяк. Мужчина подхватил его на руки и, припадая на одну ногу, пошел в темноту. Мелькнула естественно (неестественно?) – научная мысль: из проведенного на себе самом эксперимента явствует, что в каждом человеке как бы не вдесятеро больше сил, чем кажется. Вот если бы эти резервы научиться по желанию извлекать и направлять на что-нибудь, кроме вражды взаимной и смертоубийства… То-то бы зажили!

– Товарищ? Это Лешка у вас? Убит? Ранен? Нет? Контужен? Ладно! Сюда, сюда давайте!

Январев узнал маленького человечка с перевязанной головой. Их пути на восставшей Пресне все время пересекались. Наверное, это судьба.

– Давайте сюда, за мной. Я выведу вас… Но! Товарищи ушли за город, в лес, я тоже должен был… Но! Раненные товарищи, я не мог… А вам с ребенком… Вы вообще кто? Медик? Отлично! Можете укрыть его у себя на квартире? Еще лучше! Тогда идемте. Я знаю, как миновать патрули и выйти к Ямскому Полю, я уже вывел так трех товарищей женщин и двух раненных вынесли…

Эта ходка оказалась для маленького человечка последней. Прогремел выстрел ошалевшего от происходящего семеновца. В сполохе недалекого пожара увиделось его широкое крестьянское лицо…

– Январев, бегите! – крикнул человечек, падая лицом в снег.

Действительно побежал, напрягая спину и затылок, и ожидая пули. «Хорошо бы в голову! И все! – подумалось почти нежно. – А мальчишку примут за мертвого. Глядишь, и отлежится.»

– Глянь-ко, ребятенок у него. Не стреляй! – хрипло крикнул кто-то сзади. – И чего приказ? Не звери ж мы – по детям садить!

Свернул за угол, в спасительную темноту, и сразу же споткнулся на больную ногу, упал.

* * *

– Милостивый боже! Что с вами? Откуда?! Как там?! Где вы были все время? Мы уж подумали… Вы… Что у вас с лицом? Что это… кто это у вас?! Откуда вы его взяли?

Он даже не понял, кто задавал вопросы. Все шестеро жильцов меблирашек в Большом Кисельном переулке вместе с хозяйкой Аполинарией Никитичной, почтенной вдовой коллежского асессора, и прислугой прятались от стрельбы в задних комнатах, выходивших на двор. Младший дворник Василий, сердечный друг кухарки Федосьи, то и дело забегал с рассказом о событиях на улице, но из-за присущего Василию с детства косноязычия доклады его ситуацию не проясняли, а, скорее, еще больше запутывали. Теперь все столпились в коридоре, мешая пройти.

Надо было что-то ответить, как-то объяснить, но во рту скопилась и загустела горькая слюна. Ни проглотить, ни тем более сплюнуть ее прилюдно не было никакой возможности. В конце концов он отодвинул ее языком за щеку и сказал невнятно:

– Ребенок. На улице подобрал.

– Он ранен?! – с тревогой спросила одна из сестер Зильберман.

«Зильберманихи» – две белесые, очень похожие друг на друга немки держали довольно популярный среди небогатой интеллигенции «киндергартен» на Софийке, в котором по системе Фриделя обучали детей от трех до восьми лет.

– Вроде бы нет, может быть, легкая контузия. Но… Федосья, пожалуйста, сделайте… Нужна горячая вода. Мне умыться, согреть его и отмыть…

– Да, да, Федосья… Это обязательно! Пусть Василий принесет лохань, – решительно сказала Аполинария Никитична и, вместе со старшей из «зильберманих» поморщилась – лохмотья хитровского Лешки, отогреваясь с мороза, начинали весьма ощутимо вонять.

Просторная комната с большим окном казалась пустой на первый и даже на второй взгляд. На третий взгляд проявлялись распластавшиеся по стенам узкая кровать с плоской подушкой, умывальник, стол и шифоньер – все блеклое, незначимое, полустертое. Имели объем лишь три предмета обстановки – полка с книгами (из книг торчат закладки) над кроватью, черный с блестящими деталями бинокуляр, на предметном столике которого металлической лапкой зажат препарат, и большая лупоглазая кукла-младенец, сидящая у подушки на кровати – в немного выцветшем, но богатом платьице с оборочками, в кружевном чепчике, в шелковых чулочках, крошечных кожаных башмачках и изящных, выглядывающих из-под платья панталончиках.

Чуть поколебавшись, Январев опустил Лешку на кровать (куклу передвинул к стене), снял с его ног полуразвалившиеся ботинки, смотал и бросил на пол обмотки. Грязные ступни мальчика оказались узкими, вполне изящной формы, но выглядели ужасно. Внешняя сторона левого мизинца стерта до мяса. Под ногтем среднего пальца правой ноги почти созревший нарыв нехорошего вида. Никакого сочувствия или удивления Январев не испытал. Обучаясь медицине, он посещал разные больницы, и городские, и земские, и прекрасно знал, в каком состоянии обычно находятся кожные покровы у беднейших слоев населения. Особенно зимой, когда ноги и руки все время мокрые и холодные. Особенно у детей, которым для роста и формирования организма все время нужны разнообразные питательные вещества, которых они, конечно же, не получают в достаточном количестве.

Василий, грохоча по обнаженным нервам, притащил лохань. Потом два огромных ведра с горячей водой. Федосья принесла холодную воду, кувшин и полотенца.

– Помочь, что ль? – спросила она, с явным неодобрением глядя на разлегшегося на постели бродяжку. Не удержалась: Аполинария Никитична никогда не умела держать прислугу в строгости, и, как результат, часто увольняла ее за воровство и вольности с постояльцами. – Охота вам с ним… Коли невмочь, так сдали бы его в больницу или еще куда…

– Иди, Федосья, – сквозь зубы сказал Январев и почти с вожделением взглянул на исходящие паром ведра. – Я сам.

Достал чистую рубаху, разделся до пояса, с наслаждением умылся, промыл и промокнул салфеткой ссадину на щеке. Кровотечение под ключицей почти остановилось и, поскольку рука двигалась свободно, стало быть – немедленных опасностей нет, а после Адам взглянет – не ковыряться же в ране сейчас, в присутствии незнакомого мальчишки. Приложил тампон с мазью. Мимоходом взглянул на себя в висящее над умывальником зеркало – как всегда, не увидел ровно ничего привлекательного. Растерся теплым жестким полотенцем, пахнущим знакомой цветочной отдушкой – Аполинария Никитична издавна брызгала чем-то на белье для услаждения обоняния жильцов. У младшей зильберманихи от этой отдушки регулярно случался неостановимый никакими средствами насморк – года два немки без толку убеждали хозяйку, а потом стали пользоваться своим бельем.

Остро чувствовал себя живым – гнал чувство вины и собственной слабости, оставляя на потом: отдых, отдых, отдых, подумаю после… Надо бы разуться, осмотреть и перебинтовать ногу, там временная повязка, смастряченная из разорванной оборки незнакомой курсисткой в Фидлеровском училище… Еще минутку…

Когда оторвался от гигиенических восторгов, поставил на табуретку пустой кувшин, увидел, что мальчишка на кровати пришел в себя, но глядит не на него, как ожидалось бы по ходу событий, а на куклу – живые глаза прямо в нарисованные. Но вот приподнялся, сморщился, схватился грязной рукой за взлохмаченную черно-курчавую шевелюру.

– Голова? – спросил Январев. – Ничего, это пройдет. Зато – живой.

– Тебя будто просили, – проворчал Лешка. Сразу видно было, что этот маленький босяк не из тех, которые любят одалживаться.

– Просили, точно, – серьезно сказал Январев. – Умирающий товарищ о тебе думал. Это важно.

– Дядя Митя добрый был, – Лешка коротко сопнул маленьким носом. – Он на железной дороге работал.

– Да покоится с миром, – автоматически сказал Январев и тут же подумал о сомнительности мира в душе человека, погибшего в результате подавленных революционных беспорядков в борьбе с властями.

Мальчишка, видимо поглощенный печалью об ушедшем и собственной слабостью, поник на кровати. Потом протянул палец и осторожно потрогал оборки на куклином платье.

– Сейчас мыться будем, – с насквозь искусственной бодростью сказал Январев.

– Ни за что не буду! – тут же строптиво откликнулся Лешка.

– А кто тебя спросит, – пожал плечами Январев. – Человек чистым должен быть по божьему и природному замыслу. А ты? Лежишь тут и пахнешь хуже пса какого… А будешь вопить и брыкаться, отключу снова и все дела… Я же доктор, ты знаешь, мне известно, куда нажать. Кстати, ноги бы тебе надо обработать и нарыв под ногтем вскрыть, а то как бы общего заражения не вышло, а ведь случись оно – чего тогда и спасать тебя было… Но это уж после и не здесь, пожалуй… Вот что: мы с тобой в больницу сходим, к Адаму…

Несколько мгновений Лешка молчал, осознавая сказанное Январевым. Потом вымолвил почти жалобно:

– Ты, дядя, отпусти меня теперь, а? Я побегу быстренько и вонять тут больше не стану. А ты фортку откроешь, проветришь, и все дела – забудешь, как будто меня и не было никогда.

– Нет, дружок, – вздохнул Январев. – Я так не могу. Не по-человечески это. Мне товарищ Дмитрий, умирая, тебя поручил, я теперь должен его поручение исполнить. Ты где вообще-то живешь? На Хитровке? Родители есть?

– На Грачевке живу. Сирота, – хмуро ответил Лешка.

– Вот видишь. Не упрямься, иди сюда, знаешь, как приятно в горячей-то воде да с мылом… Я тебе потом рубаху чистую подарю и пиджак свой на вате – тебе заместо пальто выйдет. И ботинки какие-нибудь целые на Сухаревке купим. И не вопи ты только, ради бога, жильцы здесь все почтенные люди и хозяйка старенькая…

Говоря все это, Январев наполнил лохань, попробовал ладонью воду, положил мыло и повесил на спинку стула полотенце.

Лешка слова Январева, по всей видимости, услышал, потому что рванулся к двери хотя и отчаянно, но совершенно молчком, и так же молча отбивался, когда Январев без труда поймал его и, заломив через колено (чтобы не кусался) и кряхтя от боли в ноге, рывками стаскивал с мальчишки пестрые, расползающиеся под пальцами одежки. Какой-то сверток – не то журнал, не то толстая тетрадь – со стуком выпал у мальчишки из-за пазухи.

– Еще спасибо мне ска-… – с натугой бормотал мужчина, приближаясь к своей цели, как вдруг мальчишка обессилено обмяк, а сам Январев в раскрытой на груди нательной рубахе вскочил, словно обо что-то обжегшись, и даже потряс пальцами в воздухе.

Полуголый Лешка стоял на полу на четвереньках и с вызовом смотрел снизу вверх. Очень светлые глаза с маленькими игольчатыми зрачками странно и, пожалуй, неприятно контрастировали с иссиня-черными буйно курчавыми волосами.

– Ты… ты что же… кто же такой? Д-девица? – заикаясь, спросил Январев.

– Нет, петрушка с ярмарки! – огрызнулся бывший Лешка и попытался прикрыть остатками босяцкого наряда уже оформившуюся и очень симпатичную по виду грудь.

– Сколько тебе лет?

– Вроде пятнадцать.

Январеву было известно, что наследственные босяки с Хитровки нередко не знают не только дня, но и года своего рождения. Морщась от неловкости ситуации, он еще раз окинул взглядом щуплую фигурку девочки (постаравшись забыть знобкое и замершее в кончиках пальцев ощущение ее вполне зрелой груди) и сказал себе, что бывший Лешка явно накинул себе пару лет для солидности.

Перекинувшись в полураздетую девицу, бывший мальчишка как будто бы странным образом добавил себе уверенности.

– Либо ты сядь, дядя, либо уж я встану. Так нам беседовать несподручно.

Январев послушно уселся на стул. Девочка снова примостилась на кровати, сидя, с каким-то змеиным изяществом подогнув под себя одну ногу. Словно разрешив себе, схватила на руки куклу, понянчила ее у груди, погладила чепчик, поправила оборочки на платье, потом неожиданно чмокнула в целлулоидный носик.

«Пятнадцать лет, ага, как же… – не без облегчения подумал Январев. – Вон, в куклы играется.»

– Дядя, зачем тебе кукла? – спросила между тем девочка. – У тебя дочка есть? Так где же она? – огляделась с недоумением. – А жена, мать ейная? Уехали куда?

– Нет у меня дочки, – сказал Январев. – И жены нет. А кукла от сестры младшей на память осталась. Она от скарлатины умерла.

– Ой! – воскликнула девочка.

Он увидел, что ей и вправду жалко.

– Она, хоть и маленькая, понимала, что умирает, и сказала мне: я знаю, любимый братик, я уйду к ангелам на небо, а ты будешь по мне очень скучать. Вот, возьми мою самую лучшую куклу, она будет тебе вместо меня… Я взял. А следующим вечером она впала в беспамятство и к утру умерла. Я в тот день решил стать врачом. А кукла с тех пор со мной. Иногда я ней разговариваю, и знаешь, бывает, она мне даже отвечает…

Он никому никогда этого не рассказывал. Старшая сестра и мать знали, а когда про куклу спрашивали друзья, коллеги или приятели, он отвечал со спокойной улыбкой: да так досталась, по случаю, я уж привык. У кого пастушка фарфоровая на комоде, у кого Ника бронзовая на столе, а у меня вот пупс – по крайней мере оригинально… Все соглашались, что действительно – оригинально. Оригинальность ценилась и ни в коей мере не осуждалась.

– Дядя, я тебе вот что скажу: неправильно это – с куклой разговаривать, – припечатала девочка. – Тебе живая дочка нужна. И жена. А так еще поговоришь, и в сумасшедший дом съедешь. Брось ты это дело. А куклу вот что – мне отдай. Мне нужнее.

Январев вздрогнул и отрицательно помотал головой. Он и помыслить не мог, что расстанется с сестриным прощальным подарком.

– Ладно, дядя, раз ты такая жадина, так и пускай, – неожиданно легко согласилась девочка. – А тогда вот что – ты отвернись теперь, а я как раз и вымоюсь. Раз уж все равно все готово – чего вода в лохани пропадет!

Он согласился, и сел на стуле спиной, испытывая отчего-то бешеную неловкость. Он почти закончивший обучение врач – неужели раздетых людей не видал? Мужчин или женщин – медицине разницы нет… А здесь – не женщина к тому же, ребенок…

Девочка отчетливо двигалась за спиной – нешумно и экономно. Присутствие ее ощущалось остро и первобытно, как будто в комнате осторожно пошевеливался не человек, зверь. Январев вспомнил, как такое же чувство испытал однажды в детстве, когда жили на даче и сестра утром позвала смотреть задушенных ночью лисою кур. Хозяйка причитала над убытком, а до глаз заросший бородой хозяин хмуро сказал: «Здесь она прячется, я ее чую» – и в тот же миг он сам тоже ощутил напряженное присутствие хищного зверя, даже как будто бы почувствовал острый запах и словно наяву представил вымазанную кровью морду. Тогда убежал, непонятно чего испугавшись… Потом хозяин выследил и убил-таки эту лису из ружья, ее шкура, распяленная на веточках, сохла во дворе…

Сзади тихо всплеснула вода. В груди стало странно холодно, словно опахнуло морозом из раскрытого окна, а ладони и места под коленями, напротив, вспотели от внезапного жара. «Парасимпатические нервы сработали,» – механически отметил Январев и вспомнил нервно-мышечный препарат из лягушки, который готовили в лаборатории.

«Хоть бы одна приятная мысль с этим… с этой связалась… – с досадой подумал он. – Видно, уж так тому и быть… Разве и вправду теперь отпустить ее, выгнать даже? Коли ей так охота… Пусть себе бежит в свою жизнь, в свои трущобы… Какая у нее там жизнь? У девочки-сироты? Лучше и не думать. Позабыть… – тут же все внутри возмутилось. – Как – позабыть?! Умирающему товарищу обещал позаботиться – это раз. Нарыв у нее на ноге и ботинки всю воду и грязь пропускающие – это два. И три – что ж ты сам-то за человек такой, товарищ Январев, если чуть что – и сразу бежать, избавиться, позабыть! И как ты таким дальше жить будешь? И не лучше ли было…»

– Как твое имя? – глухо спросил он. – Не Алексей же…

– Нет, конечно, – ответили сзади сквозь плеск и низкое, почти звериное довольное урчание – девочка явно залезла в лохань и теперь поливала себя теплой водой из сложенных ладоней. Он почти увидел эту картину. Животный изгиб ее тощего тела, прищуренные от удовольствия длинные светлые глаза, темные, словно углем проведенные на лице брови, прилипший к шее черный локон… – Люшей меня зовут, Люшкой.

– А зачем Лешкой перекинулась? Чтоб на баррикады взяли?

– Не-а. Я и у себя, и по Москве, бывает, мальчонкой гуляю. И на Сухаревке торгую, и вообще. Сподручнее так.

– Отчего же?

– Да неужели ты сам не понимаешь, дядя? – захихикала Люша. – В штаны-то труднее залезть, чем под юбку! И убечь, если что, легче.

«Господи, идиот! – выругал себя Январев. – Действительно: как не понять? Она же (ребенок!) просто пытается в нечеловеческих условиях своей жизни уберечься от мужского насилия…»

– Где-то оно, может и к хорошему прибытку приводит – деньгами или хоть одежей какой, – продолжала между тем рассуждать Люша. – А в наших краях – ничего этим делом не заработаешь, хорошо, если в трактире накормят, а то ведь и убыток бывает – не угодишь, так тумаков надают. Да и дурной болезнью страшно заразиться. На рынке купи-продай или даже спереть чего мне больше нравится – веселее и больше по-людски как-то… А ты как думаешь, дядя?

Январев молча скрипнул зубами. Равнодушная и расчетливая доступность трущобной девочки, которая, постанывая от удовольствия, мылась в лохани в сажени позади него – не то, чтобы волновала («ну не животное же я!»), а пожалуй что бесила его. Ощущение было тягостным, восходящим почти до физической боли.

– А что тебя на баррикады-то понесло? – спросил он, чтобы сменить тему. – Неужто болеешь за дело социальной революции?

– Так весело же! – воскликнула Люша. – Я с самого начала там. Ух! Видел бы ты, дядя! Все тащили, кто что мог. Дружинники столб телеграфный валили. Да все студенты, видно, хлипкие – никак им. Извозчик, могутный такой, глаза мутные, соскочил с козел – и ну помогать. Мальчишки зеленщика вывеску сцепили – лавочник и не пикнул, я тоже с ними лазила. А трамвай с рельс опрокинуть – до чего здорово выходит! Р-раз! Р-раз! И набок, колесьями кверху, как кит издохший! Жильцы из переулков бегут: кто с доской, кто с ящиком, кто с корзиной – все улицу перегораживать. Даже приказчики из лавок выскочат – помочь, хотя мне потом дядя Митя объяснил, что они – классовые враги пролетариата. А потом как забухало, как драгуны поехали! Ружье вбок, дула – в окна! А дружинники из-за заборов по ним – бац, бац, фью-ить! Драгун и скопытился! А солдаты ехали, им две курсистки с красным флагом навстречу – убейте нас! Те и повернули… А потом у тех пушки – тум, тум! Только щепки летят! А мы с мальчишками булыг набрали и…

Люша увлеклась рассказом, а Январева мутило все сильнее. Это вот, девочкиными глазами увиденное «веселое дело» – дело революции, дело социальной справедливости? Дело, за которое погибли люди? Хотелось развернуться немедля и заткнуть многозубый лисичкин рот… Пусть укусит, но замолчит…

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Перед вами продолжение серии о жизни правителей России. В книге изложены результаты глубокого и всес...
Бессонница – это нелегкое испытание, ввергающее человека в омут страшных иллюзий. Там, где сознание ...
«Словарь имен собственных» – один из самых необычных романов блистательной Амели Нотомб. Состязаясь ...
Белорусское Полесье, середина 19 века…Глухой ночью на незнакомой дороге с главным героем Прохором Чи...
Сегодня умы и души людей наполнены величием, осознанием собственной значимости – ведь каждый думает,...
В новой книге Евгения Попова собраны рассказы последних лет, объединенные фигурами двух его любимых ...