Сквозь волшебную дверь. Мистические рассказы (сборник) Дойл Артур

Сквозь волшебную дверь

I

Для меня не важно, ни сколько полок в вашем книжном шкафу, ни как часто вы наведываетесь в ту комнату, которую он украшает. Но зайдите в эту комнату, закройте за собой дверь, оставьте за ее порогом все волнения повседневности, погрузитесь в спокойствие, которое подарит вам общество великих мертвецов. И перед вами откроется волшебная дверь, ведущая в те благодатные края, куда нет входа вашим волнениям и горечи, где все вульгарное и мерзкое остается позади, и где, выстроившись рядами, вас ждут благородные молчаливые друзья. Окиньте взглядом этот строй. Выберите кого-то одного. Вам останется лишь протянуть к нему руку, и вместе вы отправитесь в мир грез. Наверняка стоящие рядами книги могли бы внушить страх, если бы их вид не был нам столь привычен. Ведь каждая из них – это мумифицированная душа, облаченная в саван из картона, кожи и печатной краски. Под каждой обложкой настоящей книги скрывается собранная в сгусток сущность человека. Личности их авторов превратились в расплывчатые тени, так же как тела их обратились в неосязаемый прах, но души их находятся в вашей власти.

Привычка порой заставляет нас забывать и о том, какое огромное, поразительное богатство находится в наших руках. Давайте представим, что неожиданно мы узнаем, будто на землю вернулся Шекспир и любому из нас он может в течение часа дарить свой ум и свое воображение. Как страстно мы будем искать встречи с ним! Но ведь он и так находится рядом с нами! Лучшее, что он может дать изо дня в день, только руку протяни. Но мы не думаем об этом и не снимаем с полки старый томик. Не важно, в каком настроении человек. Когда он пройдет через волшебную дверь, величайшие умы человечества разделят его с ним. Если он задумчив, его ждут короли мысли. Если он погружен в мечты, к его услугам мастера фантазии. Может быть, ему скучно? Тогда ему лишь стоит подать знак любому из великих рассказчиков, и кто-то из мертвых часами будет занимать его внимание. Мертвые – до того славная компания, что иногда, следуя за ними, начинаешь забывать о живых. Для многих из нас это действительно грозная опасность, ибо в обществе мертвых мы рискуем так и не научиться мыслить самостоятельно, так и не обрести собственную душу. И все же чужие приключения и чужие переживания лучше безвкусной и пресной, убивающей душу рутины, которую большей части человеческой расы дает современная жизнь. Лучше всего, когда мудрость и сила мертвеца служат дополнением к жизни полной и активной.

Что ж, волшебная дверь открыта. Заходите ко мне, располагайтесь на зеленом диванчике, вон там, рядом со старой дубовой этажеркой с неровными рядами книг. Если хотите, можете закурить. Хотите, я расскажу вам об этих книгах? О, большего мне и не надо, ведь каждый из этих томов – мой близкий и дорогой друг, а разве может быть более приятная тема для рассказа? Остальные книги стоят вон там, но эти – мои любимые, те, которые я перечитываю и все время держу рядом с собой. Каждая из этих старых обложек вызывает у меня приятные воспоминания.

Ради некоторых из них мне пришлось чем-то пожертвовать, но от этого моему сердцу они стали только дороже. Видите ряд старых коричневых томов на нижней полке? Каждый из них – это один мой обед. Я покупал их в студенческие годы, когда своих денег у меня не водилось. На бутерброд и кружку пива мне выдавалось три пенса в день, но, к счастью, моя дорога в колледж пролегала мимо замечательного книжного магазинчика. Рядом с его входом стояла большая коробка, полная старых потрепанных книг, а над ней висела табличка, где сообщалось, что любую из них можно приобрести именно за ту сумму, которая обычно лежала у меня в кармане. Книги в коробке постоянно менялись, поэтому каждый раз, когда я приближался к этому месту, внутри меня разгоралась борьба между молодым телом, вечно чувствующим голод, и пытливым, всепоглощающим разумом. В пяти случаях из шести побеждало животное. Но когда верх брал разум, следовало пять захватывающих минут копания в старых альманахах, пособиях по шотландскому богословию, логарифмических таблицах, и наступал чарующий миг находки. Посмотрите на названия, и вы поймете, что я был не так уж плох в выборе. Четыре тома «Тацита» Гордона{1} (если есть хороший перевод, не стоит тратить время и силы на чтение оригинала), эссе сэра Вильяма Темпла{2}, работы Аддисона{3}, «Сказки бочки» Свифта{4}, «История» Кларендона{5}, «Жиль Блаз»{6}, стихотворения Бэкингема{7} и Черчилля{8}, «Жизнь Бэкона»{9}… Совсем неплохо для старой коробки с товаром по три пенса.

Но не всегда книги эти были в такой плебейской компании. Посмотрите на дорогую кожу переплета, на золотое тиснение на корешках. Когда-то они украшали полки какой-нибудь достойной библиотеки, и даже среди старых альманахов и молитвенников они сохранили следы былого величия, как увядшее шелковое платье в гардеробе обедневшей благородной дамы, которое сейчас навевает лишь грусть, а было время – приковывало к себе восхищенные взгляды.

В наши дни, когда выходят дешевые книги в бумажных обложках и существуют бесплатные библиотеки, чтение сделалось общедоступным занятием. Люди мало ценят то, что дается им без труда. Кому в наши дни знакомо то волнение, которое ощущал, спеша домой с шестью томами «Истории» Гиббона{10} под мышкой, Карлейль{11}, когда разум его испытывал голод, заставивший его прочитать их все в течение одного дня? Книга должна принадлежать только вам, чтобы вы могли почувствовать ее вкус. Если вам не пришлось потрудиться, чтобы добыть ее, вы никогда не испытаете внутренней гордости от обладания ею.

Если бы мне пришлось выбирать из этого ряда книгу, которая принесла мне наибольшее удовольствие и самую большую пользу, я бы указал вон на тот старенький томик, это «Очерки» Томаса Бабингтона Маколея{12}. Когда я вспоминаю свою жизнь, мне кажется, что эта книга была рядом со мной всегда. Она была моим другом в студенческие годы, она побывала со мной под жарким солнцем Золотого Берега{13}, она была частью моего скромного багажа, когда в Арктике я охотился на китов{14}. Славные шотландские гарпунеры ломали над ней голову, на одной странице еще видны темные маслянистые пятна, в этом месте второй механик взялся осилить «Фридриха Великого»{15}. Потрепанная, грязная, рассыпающаяся, эта книжка мне дороже любого тома с золотым обрезом в переплете из марокканской кожи{16}.

До чего прекрасен и богат тот мир, в который этот скромный ход приведет любого, кто неравнодушен не только к литературе, но и к истории! Мильтон{17}, Макиавелли{18}, Хеллем{19}, Саути{20}, Беньян{21}, Байрон{22}, Джонсон{23}, Питт{24}, Хэмпден{25}, Клайв{26}, Гастингс{27}, Чатам…{28} Целая вселенная для размышлений. Поняв каждого из них, до чего приятно и просто узнавать все, что находится между ними! Краткость и ясность слога, широта сравнений и отсылок, точность деталей околдовывают, пробуждают даже у наименее любознательного из читателей желание узнать больше. Если и Маколею не удастся вывести читателя на этот прекрасный путь, такой человек может вовсе оставить надежду ступить на него.

Когда я заканчивал колледж, эта книга (не именно этот экземпляр, поскольку у него был еще более ветхий предшественник) открыла мне целый новый мир. Раньше история была для меня скучным школьным предметом. И вдруг ненавистные задания открыли путь в волшебную страну, полную восхитительных красок и чудес, где добрый и мудрый проводник всегда ждал меня, чтобы указать верную дорогу. Его великолепный стиль изложения захватил меня настолько, что я восхищался даже его недостатками… Сейчас, когда я начинаю думать об этом, мне кажется, что именно за эти недостатки я его и любил. У него нет ни одного слишком тяжеловесного предложения, ни одного слишком сложного противопоставления. Все легко и понятно. Мне доставляло удовольствие читать, что «безудержный хохот, раскаты которого прокатились от Тежу до Вислы{29}, дал понять Папе, что эпоха Крестовых походов подошла к концу», и я испытывал радость, узнавая, что у леди Джернингхем была ваза, в которую люди складывали дурацкие стишки, и «мистер Дэш сочинял стихотворения, достойные вазы леди Джернингхем». Такие предложения наполняли меня смутным, но долгим ощущением счастья, как гармонии, которые врезаются в память музыканта. Взрослея, человек переходит на более простую литературную пищу, но до сих пор, когда я просматриваю «Очерки», я чувствую восхищение и изумляюсь таланту писателя, который любую, даже самую серьезную тему может сделать увлекательной, расцветив ее интересными подробностями. В них вы найдете и смелый мазок кистью, и тончайшую прорисовку. Ведя читателя по выбранной дороге, он неизменно указывает на те разветвления, которые встречаются по пути и заманчиво уходят в разные стороны. Можно получить неплохое, хотя и несколько отставшее от современности образование, если изучить все те книги, ссылки и намеки на которые имеются в «Эссе». Если какой-нибудь молодой человек на такое решится, мне было бы очень любопытно узнать, в каком возрасте он закончит эту работу.

Жаль, что Маколей не написал ни одного исторического романа. Я убежден, что это было бы великое произведение. Мне не известно, был ли он наделен талантом создавать вымышленных персонажей, но он точно обладал даром воскрешать на своих страницах живших в ту или иную эпоху известных личностей. Прочитайте хотя бы этот короткий простой отрывок, в котором он описывает Джонсона и воссоздает его окружение. Все очень кратко, но до чего образно и живо!

«Перед нами клубная комната. На столе – омлет для Ньюджента{30} и лимоны для Джонсона. Вокруг – те, чьи лица будут жить вечно на полотнах Рейнольдса{31}. Очки Берка{32}, высокая и тощая фигура Лангтона{33}, манерная усмешка Боклерка{34} и широкая улыбка Гаррика{35}, Гиббон, барабанящий пальцами по табакерке, сэр Джошуа{36} со слуховой трубкой у уха. На переднем плане – та странная фигура, которая знакома нам с детских лет: богатырское тело, огромное тяжелое лицо, усеянное оспинами, коричневый сюртук, черные шерстяные чулки, седой парик, грязные руки, ногти, обрезанные и обкусанные до самого мяса. Мы видим, как резко, словно в конвульсии, двигаются глаза и губы; мы видим, как эта махина медленно раскачивается из стороны в сторону. Мы слышим шумное дыхание, а потом раздается: “Сэр!”, “Что было потом, сэр?”, “Нет, сэр!”, “Вы не понимаете сути вопроса, сэр!”»{37}

Такое врезается в память навсегда.

Помню, когда мне было шестнадцать лет, я приехал в Лондон, и первое, что я сделал, освободившись от багажа, – отправился на могилу Маколея в Вестминстерское аббатство{38}, где он лежит в тени Аддисона рядом с прахом тех поэтов, которых он так любил. То было единственное, что привлекало меня в Лондоне. И, когда я думаю, чем я ему обязан, мне это не кажется удивительным. Эрудиция и тяга ко всему новому; мягкая, спокойная манера выражаться и широкий, свободный взгляд на жизнь, лишенный предрассудков и нетерпимости. Весь мой нынешний жизненный опыт полностью подтверждает мои тогдашние мысли о нем.

Как видите, справа от «Очерков» стоит четырехтомное издание «Истории». Припоминаете третью главу из нее, ту, в которой описывается Англия семнадцатого века? Это изумительное сочетание точности в фактах и легкости изложения для меня всегда было эталоном мастерства Маколея. Население городов, статистические данные о торговле, факты повседневной жизни – рука гения превращает все это в удивительное и захватывающее изложение. Порой кажется, что он смог бы и таблицу умножения сделать интересной, если бы имел на то желание. Давайте рассмотрим конкретный пример. Казалось бы, о том, что во времена, когда путешествия были не таким уж простым делом, оказавшийся в деревне лондонец чувствовал себя точно так же не в своей тарелке, как и деревенский житель, приехавший в Лондон, можно было бы и не говорить, это разумеется само собой, и упоминание об этом вряд ли может оставить в памяти читателя какой-то след. Но посмотрите, как об этом пишет Маколей. И это лишь один из сотен других параграфов, в которых обсуждаются сотни других тем!

«В удаленной от города деревне кокни{39} ощущал к себе такое же внимание, какое вызвала бы его персона, случись ему оказаться в краале{40} готтентотов{41}. С другой стороны, когда какой-нибудь землевладелец из Линкольншира{42} или Шропшира{43} появлялся на Флит-стрит{44}, отличить от местного населения его было так же легко, как турка или индийца. Его одежда, походка, выговор, то, как он смотрел на витрины магазинов, проваливался в сточные канавы, бегал за грузчиком или стоял под проливным дождем, делало его превосходной мишенью для разного рода жуликов и зубоскалов. Забияки норовили спихнуть его с дороги в кювет, извозчики специально наезжали на лужи, чтобы окатить его мокрой грязью с головы до ног, воры совершенно спокойно изучали содержимое огромных карманов его кучерской хламиды, пока он завороженно наблюдал за пышной процессией, устраивавшейся в день вступления в должность лорд-мэра{45}. Любители поживиться за чужой счет липли к нему со всех сторон и представлялись ему исключительно честными и приятными людьми. Самые вульгарные и опустившиеся девицы, которых гнали даже с Люкнер-лейн и Уэтстоун-парка, выдавали ему себя за графинь и фрейлин. Если он спрашивал дорогу в Сент-Джеймс{46}, ему указывали путь, который приводил его в Майл-энд. Если он заходил в магазин, ему тут же сбывался самый залежалый товар, который никто другой не взял бы и даром: старые вышивки, медные кольца, поломанные часы. Если ему случалось заглянуть в приличную кофейню, над ним откровенно смеялись высокомерные хлыщи и острили студенты-юристы из Темпла{47}. Взбешенный и испуганный, вскоре он возвращался в свою деревню, и там, в окружении домочадцев и за разговорами с друзьями, находил утешение и постепенно забывал об обидах и унижениях, через которые ему пришлось пройти. Там он снова становился большим человеком и не встречал никого выше себя по положению, кроме тех случаев, когда во время ассизов занимал место рядом с судьей или когда во время сборов в составе отряда народного ополчения приветствовал лорда-наместника»{48}.

По большому счету, я назвал бы этот отдельно взятый отрывок лучшим из его «Очерков», хотя он и из другой книги. Я считаю, что «История» как единое произведение не достигает уровня его более коротких сочинений. Создается впечатление, что все это взято из горячего выступления какого-нибудь ревностного вига и что мнению противной стороны ему следовало бы уделить больше внимания и места. Некоторые из его «Очерков», несомненно, несут на себе отголосок его политических и религиозных ограниченностей. Лучшими же я назвал бы те, в которых он выходит на широкие поля литературы и философии. Среди моих любимых: «Джонсон», «Уолпол»{49}, «Мадам д’Арбле»{50}, «Аддисон», два великолепных индийских очерка о Клайве и об Уоррене Гастингсе. «Фридрих Великий» также, несомненно, должен стоять в ряду лучших. Лишь один очерк я бы исключил из этого сборника. Это убийственная критика Монтгомери{51}. Приходится думать, что у Маколея сердце было слишком добрым, а душа слишком мягкой, раз он позволил себе такие нападки. Но плохая работа и сама пойдет ко дну, не стоит вместе с ней топить и ее автора. Хотя, если бы не она, мое мнение о Маколее было бы еще выше.

Я не знаю, почему разговор о Маколее всегда наводит меня на мысли о Вальтере Скотте, книгам которого (в выцветших обложках оливкового цвета), как видите, у меня отведена целая полка. Возможно, потому что восхищался я ими в равной степени и оба они оказали на меня одинаково большое влияние. А может быть, все дело в том, что в их умах и характерах столь много общего. Не видите между ними ничего общего, говорите? Но вспомните «Песни шотландской границы» Скотта{52}, а потом – «Песни Древнего Рима» Маколея{53}. Механизмы должны быть сходны, если производимые ими продукты настолько похожи. Это, кажется, единственные два поэта, которые могли бы писать стихотворения друг друга так, что никто не почувствовал бы разницы. Размах и напористость характерны для обоих. Какая у обоих страсть к военной теме и ко всему благородному! Слова очень простые и в то же время сильные. Но есть люди, которые силу и простоту слога не считают достоинством. Они полагают, что, если произведение просто для понимания, оно поверхностно, забывая при этом, что часто именно мелководный поток бывает мутным, а глубокая вода – прозрачной. Помните неумную критику Мэтью Арнольда{54} в адрес восхитительных «Песен Древнего Рима», когда он вопрошает «и это поэзия?», приведя в пример следующие строки:

  • Дано ль погибнуть краше,
  • Чем пред лицом врагов,
  • За веру предков наших
  • И прах святой отцов?[1]

Желая показать, что Маколей не обладает поэтическим даром, он доказал лишь то, что сам напрочь лишен чувства драматизма. Очевидно, его раздражают оголенность идеи и простота слога, хотя именно в них и заключается истинное достоинство этого произведения. Маколей передает простую, грубую речь обыкновенного солдата, который обращается к двум товарищам с призывом помочь в благородном деле. Любые высокопарные слова здесь были бы не к месту и шли бы вразрез с характером персонажа. Мне кажется, что такие строки в данном контексте как нельзя лучше соответствуют стилю баллады и обладают тем драматизмом и смысловой наполненностью, которые свидетельствуют о мастерстве поэта. Мнение Арнольда подорвало мое доверие к его таланту критика, и все же я многое могу простить человеку, который написал:

  • Залп еще один – и пусть,
  • Когда глаза закрою,
  • Мне суждено навек уснуть
  • Под крепостной стеною[2].

Душевный порыв передан совсем неплохо.

Человеческое общество еще не научилось понимать истинную ценность простых благородных слов. Когда это случится, они будут начертаны прямо на стенах домов во всех подобающих местах, и передвижение по городским улицам будет сопровождаться непрерывным впитыванием прекрасных мысленных порывов и образов, которые проецируются в наши души с печатных страниц. Когда думаешь о том, что люди проводят столько времени на улицах, думая «ни о чем», тогда как столько прекрасного остается не востребованным, становится горько и обидно. И я не имею в виду тексты Священного Писания, поскольку не для всех они имеют одинаковое значение, хотя я не знаю, как иначе можно понять призыв Христа работать днем, ибо за днем приходит ночь, когда человек работать не может{55}. Я говорю о тех прекрасных мыслях (кто скажет, что они не вдохновенны?), которые можно взять из стихотворений сотен поэтов и использовать для сотен разных благородных целей. Правильная мысль, высказанная красивым языком, – ценнейшее сокровище, его нельзя прятать от глаз, его нужно выставлять напоказ, его нужно использовать. За примером далеко ходить не надо. Через дорогу от моего дома стоит поилка для лошадей. Обычная каменная поилка, проходя мимо такой, человек не чувствует ничего, кроме, разве что, смутного раздражения от ее уродливого вида. А если бы на ее передней стенке были начертаны слова Колриджа{56}:

  • Тот молится, кто любит все —
  • Создание и тварь;
  • Затем, что любящий их Бог
  • Над этой тварью царь[3].

Я мог ошибиться в цитате, поскольку у меня под рукой нет «Поэмы о старом моряке»{57}, но даже в таком виде разве не сделало бы оно лошадиную поилку предметом более полезным? Мне кажется, все мы делаем нечто похожее для себя. Думаю, немного найдется таких людей, у которых каминная полка в кабинете не украшена каким-нибудь любимым изречением или цитатой. Еще лучше, если кредо несет на себе сердце. Слова Карлейла «Отдых, отдых… Разве меня не ждет целая вечность на отдых?» – хороший стимул для уставшего человека. Подобный подход нужно применить в масштабах всего общества, и тогда люди поймут, что мысль, высеченная на камне, так же прекрасна, как любой вырезанный узор, и что через глаза эта красота проникает прямиком в душу.

Впрочем, все это не имеет никакого отношения к прекрасным «Песням» Маколея, за исключением того, что, если вам нужны яркие примеры мужества и патриотизма, из них вы можете насобирать целый букет. Когда-то в детстве мне посчастливилось выучить песнь «Гораций» наизусть. И в моем восприимчивом уме она запечатлелась так, что и до сих пор еще я могу пересказать ее почти полностью. Голдсмит отмечал, что разговаривал Маколей, как человек, у которого на банковском счету тысяча фунтов, но состязаться с тем, у которого в кармане действительно лежит шесть пенсов, он не мог. Так и получается, что одна баллада, которая хранится в памяти, значит больше, чем целая полка книг, которые еще ждут своего часа. Но я хотел бы, чтобы вы переместили взгляд чуть дальше по полке, к оливково-зеленым обложкам. Это мое издание Скотта, но, прежде чем я перейду к нему, вам, разумеется, нужно немного отдохнуть.

II

Замечательно, когда вступаешь в жизнь, имея собственное небольшое собрание действительно хороших книг. Поначалу вы можете не понимать их значения. Вас может тянуть к дешевым романам, полным самых невероятных и безвкусных приключений. Вы, возможно, и будете отдавать предпочтение им, но потом вам это наскучит, и в какой-нибудь дождливый день вы решите заполнить пустоту одной из тех по-настоящему достойных книг, которые так терпеливо дожидались, когда вы обратите на них внимание. И в этот день, который станет началом новой эпохи вашей жизни, вы вдруг почувствуете разницу. Вы увидите, и для вас это будет как вспышка молнии в небе, почему одни романы называют чтивом, а другие – литературой. Вы и после этого будете возвращаться к своим былым увлечениям, но теперь у вас появится почва для сравнения. Вы не сможете оставаться такими, какими были раньше. Постепенно хорошие книги станут вам дороже, они начнут оказывать влияние на ваш развивающийся мозг, станут частью того лучшего, что в вас заложено, и со временем у вас будет теплеть на сердце от одного взгляда на их корешки, потому что вы, как и я сейчас, вспомните, как много они для вас значили, и от этого полюбите их еще больше. Да-да, именно оливковые корешки романов Вальтера Скотта на моей полке подтолкнули меня к этим высокопарным словам. Это первые книги, которые я купил… Задолго до того, как смог оценить и даже понять их. Но потом-то я понял истинную ценность этого сокровища. Совсем еще мальчишкой я читал их по ночам при робком свете свечи, когда вокруг было темно и страшно, отчего дух захватывало еще больше. Вы, возможно, заметили, что «Айвенго» из другого издания. Оригинальный том был оставлен в траве у ручья, упал в воду и через три дня был найден бесформенным и распухшим в грязи на берегу. Правда, прежде чем потерять его, я успел зачитать эту книгу до дыр. К тому же хорошо и то, что прошло несколько лет, прежде чем была куплена замена пострадавшему тму, потому что до его потери я не мог побороть в себе желание перечитать его еще раз вместо того, чтобы взяться за что-то новое.

Помню, покойный Джеймс Пейн{58} рассказывал мне историю о том, как он и несколько его друзей-литераторов решили выяснить, какую сцену в художественной литературе каждый из них считает самой драматичной. Каждый написал свой вариант на листе, и когда их сравнили, выяснилось, что все три выбрали одну и ту же. Это оказался эпизод из «Айвенго», когда в Ашби де ла Зуш{59} неизвестный рыцарь, проехав мимо галерей, где сидели зрители, ударил острым концом щит грозного храмовника{60}, что означало бой на смерть. Это и в самом деле восхитительная сцена. И разве важно, что храмовникам устав ордена запрещал участвовать в столь легкомысленных мирских забавах, как турниры. Привилегия великих мастеров – подменять истинные факты теми, которые нужны им, и неучтиво выступать против этого. Разве не Уэнделл Холмс{61} описывал буквоеда, входившего в гостиную вооруженным парой-тройкой фактов так, словно ведет с собой разъяренных бульдогов, которых готов спустить на любое проявление фантазии? Великий писатель не может ошибиться. Если Шекспир наделяет Богемию морским побережьем{62}, а Виктор Гюго английскому боксеру дает имя мистер Джим-Джон-Джек{63}, значит, так оно и есть, и на этом хватит. «В этом месте на железной дороге нет развилки», – сказал один редактор начинающему писателю. «А у меня будет», – ответил писатель, и он имеет на это право, если читатель поверит ему.

Но вернемся к «Айвенго». Что это за книга! Я считаю ее вторым по величине историческим романом, написанным на английском языке. Каждый раз, перечитывая его, я восхищаюсь им еще больше. Вообще, образы воинов у Скотта всегда в той же мере сильны, в какой слабы образы женщин (хотя есть и исключения), но в «Айвенго», где воины как всегда на высоте, романтическая фигура Ревекки не менее важна, чем остальные персонажи.

Скотт изображал сильных мужчин, поскольку сам был сильным мужчиной, ему это было интересно. Юных героинь он вводил в повествования, потому что того требовала традиция, и он не обладал достаточной смелостью, чтобы сломать ее. Лишь прочитав с десяток глав подряд, где присутствие женщин сведено до минимума (например, длинная часть романа от начала турнира до окончания того эпизода, где выступает брат Тук), мы начинаем понимать высоту романтического слога, который выдерживал он. Не думаю, что в современной литературе найдутся лучшие примеры.

Однако нельзя не признать, что романы Скотта в значительной мере грешат многословием. Бесконечные и ненужные введения – слишком толстая кожура, окружающая сочный плод. Сами по себе они красивы, остроумны и образны, но не имеют отношения и непропорциональны по отношению к тем историям, которые должны предварять. Как и о многом в нашей английской художественной литературе, о них можно сказать: все это хорошо, но не к месту. Отход от темы и неорганизованность повествования – наши национальные недостатки. Вспомните Теккерея{64}, который в свою «Ярмарку тщеславия» включил эссе на тему «Как прожить год, не имея денег», или Диккенса с его рассказами о привидениях{65}. С таким же успехом драматург может посреди спектакля выходить к рампе и начинать рассказывать анекдоты, пока актеры будут терпеливо дожидаться у него за спиной. Это неправильно, хотя нет ни одного великого писателя, который не грешил бы этим. Нам ужасно не хватает чувства формы, и Скотт грешил в этом отношении не меньше остальных. Но если думать не об этом, а о том, как он передает кульминационные моменты в своих произведениях, – кто может построить фразу лучше, кто подберет слова зажигательнее, чем сэр Вальтер? Помните, как отчаянный драгунский{66} сержант наконец встречается с жестоким пуританином{67}, за голову которого назначено вознаграждение:

«– Значит, или ложе из вереска, или тысяча мерков!{68} – воскликнул Босуэлл, обрушиваясь изо всех сил на Берли.

– Меч Господа и меч Гедеона!{69} – прокричал Белфур, отбивая удар Босуэлла и отвечая ему своим».

Никакого пустословия. Дух каждого из героев, да и тех партий, которые они представляют, передан несколькими короткими меткими словами, которые надолго остаются в памяти. «Луки и секиры!» – кричали саксонские{70} варяги, когда на них шла арабская конница. Читатель чувствует, что именно так они и кричали в действительности. Боевые выкрики отцов этих людей были еще короче во время того долгого дня, когда под флагом «Красного дракона Эссекса»{71} они отступали под натиском нормандской кавалерии на пологом склоне у Гастингса{72}. «Вон! Вон!» – кричали они. Коротко, сильно, просто – этот крик выражал дух нации.

Присутствуют ли в этом высокие чувства? Или, наоборот, они приглушены и надежно упрятаны, потому что слишком глубоки, чтобы выставлять их напоказ? Возможно и первое, и второе. Однажды я встречался с вдовой человека, который в юности, когда служил младшим сигнальщиком, получил от старшины-сигнальщика знаменитый приказ Нельсона{73} «Англия ожидает, что каждый исполнит свой долг…» и передал его своей корабельной команде. На офицеров он произвел впечатление. На матросов – нет. «Долг! Долг! – бормотали они. – Мы и так его выполняем!» Любые более-менее возвышенные слова не поднимают, а ослабляют боевой дух британца. Их сердцу милее сдержанность. Немецкие войска могут идти в атаку, распевая псалмы Лютера. Французы доводят себя до исступления песнями, превозносящими славу и отечество. Нашим авторам военных маршей не стоит сочинять нечто подобное или, по крайней мере, считать, что если они это сделают, такие произведения чем-то помогут британским солдатам. Наши военные моряки, обслуживающие тяжелые орудия на кораблях у берегов Южной Африки{74}, пели: «Еще кусочек сахарку для птички». Я видел, как один полк шел в бой, распевая «Лишь маленький кусочек»[4]. Вышеупомянутые сочинители военных маршей, если только они не обладают талантом и проницательностью Киплинга{75}, истратят попусту много чернил, прежде чем сумеют опуститься до такого же уровня и написать нечто подобное. В этом отношении русские не сильно отичаются от нас. Помню, я читал, что какой-то отряд поднимался на занятую врагами высотку и бойцы во все горло пели песню. Высотка была взята, остались в живых лишь немногие, но, когда смолкли выстрелы, песня по-прежнему звучала. Иностранный наблюдатель поинтересовался, что это за чудесный гимн, который вдохновил их на такой героизм, и, когда ему перевели бесконечно повторявшиеся слова песни, оказалось, что они пели про Ивана, который собирает в огороде капусту. Мне кажется, все дело в том, что для современных воинов простой монотонный звук служит тем же, чем для наших диких предков являлся бой тамтамов. Он словно гипнотизирует солдата и заставляет его упрямо идти вперед, не задумываясь об опасности.

Наши двоюродные братья по ту сторону Атлантики{76} точно так же склонны привносить комическое в самую серьезную работу. Возьмите песни: они пели их во время самой кровавой войны, в которую когда-либо ввязывалась англо-кельтская раса… Единственной войны, когда они сделали все, что было в их силах, и показали все, на что способны. «Марш, марш, марш»{77}, «Тело Джона Брауна»{78}, «Поход через Джорджию»{79} – все они полны юмора. Я знаю только одно исключение, и это самая потрясающая военная песня, которую я могу вспомнить. Даже человек, никогда не воевавший, вряд ли, прочитав ее слова, не почувствует прилив чувств. Конечно же, я имею в виду «Боевой гимн республики» Джулии Уорд Хоу{80}, начинающийся со строчки, которая исполняется хором: «Мои очи зрели славу тех, кто вышел из Христа». Если бы этот гимн пели на поле боя, результат, наверное, был бы потрясающим.

Долгое отступление, не правда ли? Но это худшее, что есть за волшебной дверью. Здесь нельзя высказать одну мысль, чтобы за ней не потянулась дюжина других. Но начал я с описания солдат у Скотта и говорил о том, что он не допускает ничего театрального, никаких поз, никакого героизма (именно тех вещей, которые больше всего ненавидит настоящий герой). Лишь короткое, выразительное слово и простые мужественные поступки. Все высказывания и метафоры следуют из естественного хода мысли. Как жаль, что автор, столь тонко чувствовавший солдатский дух, оставил так мало описаний воинов – своих современников, возможно, лучших воинов, которых знала история. Да, его перу принадлежит жизнеописание великого солдата-императора{81}, но в биографии писателя это – пример литературной поденщины. Мог ли патриот-тори{82}, все воспитание которого подготовило его к тому, чтобы видеть в Наполеоне злого демона, сохранить непредвзятое отношение к этой теме? Но в те дни Европа была полна материала, который Скотт как никто другой мог бы с толком использовать для работы. Что бы ни отдали мы за его портрет какого-нибудь легкого кавалериста из эскадрона Мюрата{83} или гренадера{84} старой гвардии, написанный такими же смелыми мазками, как ритмейстер Дальгетти{85} или лучники из личной гвардии французского короля в «Квентине Дорварде»{86}.

Во время посещения Парижа Скотт, должно быть, встречался со многими из тех железных людей, которые в течение предшествующих двадцати лет в Европе считались воплощением ужаса и избавления одновременно. Нам воины, которые в 1814-м на узких улочках бросали на него косые взгляды, кажутся фигурами не менее интересными и романтическими, чем закованные в латы рыцари или надменные всадники из его романов. Зарисовка из жизни какого-нибудь ветерана наполеоновских войн и его взгляд на Железного Герцога{87} были бы для нас не менее интересны, чем воспоминания Дугалда Дальгетти о Тридцатилетней войне{88}. Жаль, но никто не понимает, что время, в котором он живет, тоже когда-то будет интересно. Чувства и пропорции перемешиваются, и близкая мелочь заслоняет далекое великое. В темноте не сложно принять светлячка за звезду. Представьте себе, что древние мастера рисовали трактиры или святого Себастьяна{89}, в то время как Колумб, можно сказать, на их глазах открывал Америку.

Я уже говорил, что считаю «Айвенго» лучшим романом Скотта, и мне кажется, что большинство со мной согласится. А какой его роман мог бы занять второе место? О мастерстве писателя говорит то, что среди остальных его произведений нет ни одного, которое кто-то из читателей не назвал бы достойным этой чести. Шотландцев больше привлекут те его произведения, в которых рассказывается об их соотечественниках или описывается жизнь в Шотландии. Такие книги, как «Пуритане», «Антиквар» и «Роб Рой»{90}, прекрасно передают колоритный народный шотландский юмор, и потому их можно объединить в отдельную группу. Шотландские старухи – лучшая после воинов галерея образов, созданная им. Но нужно признать: положительные черты произведения, имеющие национальную основу, несколько ограниченны, что не позволяет такому произведению сравниться с тем, которое будет понятно всему миру. В общем и целом, на второе место я, наверное, поставил бы «Квентина Дорварда» благодаря широте затрагиваемых в этом романе тем, хорошей прорисовке образов главных героев и общеевропейской значимости описываемых событий и людей. Эта книга – прародитель всех тех романов «плаща и шпаги»{91}, которые составляют изрядную долю современной «легкой» литературы. Портреты Карла Смелого{92} и ужасного Людовика удивительно живописны. Этих заклятых врагов, наблюдающих травлю герольда псами и обнимающихся в порыве кровожадного веселья, я могу представить намного живее, чем многое, что видел собственными глазами.

Образ Людовика XI{93}, хитрого, жестокого, трусливого и склонного к суеверию, во многом основывается на его описании, оставленном Филиппом де Комином{94}, и противопоставленный ему грубоватый и воинственный Карл только подчеркивает его ничтожность. Нечасто бывает так, что реальные исторические персонажи выглядят именно так, как мы их себе представляем, но в Инсбруке{95} в церкви я видел изображения Людовика и Карла такими, словно они сошли со страниц романа Вальтера Скотта: Людовик – тощий и некрасивый аскет и Карл с головой профессионального боксера. Нас расстраивает, когда портрет человека не похож на тот образ, который складывается в нашем воображении, когда, например, в Национальной портретной галерее{96} под картиной, изображающей мужчину с благородным одухотворенным лицом, мы вдруг читаем, что это порочный судья Джеффри. Но иногда, как это было со мной в Инсбруке, мы, наоборот, чувствуем полное удовлетворение. У меня на каминной полке стоит фотография с портрета Ботвелла, мужа королевы Марии Стюарт{97}. Возьмите, рассмотрите хорошенько. Большая голова, подходящая для больших и коварных замыслов; сильное хищное лицо, способное подчинить себе чувствительную хрупкую женщину и наделенное чертами, говорящими о грубой силе; губы, за которыми словно прячутся кабаньи клыки; бородка, которая наверняка топорщилась, когда он впадал в ярость. Глядя на этот портрет, понимаешь, что за человек на нем изображен, и догадываешься, какую он прожил жизнь. Интересно, видел ли когда-нибудь Скотт оригинал этого портрета, который висит в родовом поместье Хэпбернов?{98}

Лично я всегда был очень высокого мнения о романе, который одним из последних вышел из-под пера писателя и был довольно сурово встречен критикой. Я имею в виду роман «Граф Роберт Парижский». Я убежден, что если бы он был не последним, а первым в этой серии романов, он привлек бы к себе такое же внимание, как «Уэверли». Я вполне понимаю удивление одного знатока, который в восхищении и отчаянии воскликнул: «Я всю жизнь изучал византийское общество, а тут выходит книга какого-то шотландского адвоката, и у меня словно открываются глаза!» Многие могут с тем или иным успехом передать жизнь Англии времен нормандского завоевания или средневековой Франции, но воссоздать целую мертвую цивилизацию, сделать это так живо, тонко, детально и в то же время точно следуя историческим фактам, – это ли не проявление истинного гения? Здоровье Скотта начало ухудшаться еще до того, как он закончил работу над романом, но если бы вторая часть книги не уступала первой, если бы в ней были полные юмора эпизоды, сравнимые с тем, где Анна Комнин{99}, например, читает вслух описания подвигов своего отца, или такие полные сурового величия сцены, как высадка крестоносцев на берегах Босфора, это произведение заслуженно заняло бы место среди лучших.

Как бы хотелось, чтобы Скотт продолжил повествование и описал, чем закончился Первый крестовый поход{100}. Можно ли найти во всей истории другое событие, которое могло бы сравниться с ним? Ведь здесь есть все, что так редко встречается в исторических событиях: мы точно знаем, с чего все началось, что было потом, и чем все закончилось. От наполовину безумных проповедей Петра Пустынника{101} до падения Иерусалима. А какие люди возглавляли его! Чтобы достойно описать их жизнь потребовался бы гений уровня Гомера. Готфрид Бульонский{102} – прекрасный воин и предводитель. Боэмунд Тарентский{103} – грозный и коварный. Танкред{104} – странствующий рыцарь и мечтатель. Роберт III Куртгез{105} – полусумасшедший герой. Материала столько, что один человек просто не в состоянии его охватить. Может ли воображение, даже самое богатое, придумать что-нибудь более удивительное и захватывающее, чем подлинные факты истории?

Но какое великолепное братство составляют романы Вальтера Скотта! Ведь подумайте: чистая романтика в «Талисмане», изысканная зарисовка жизни на Гебридских островах{106} в «Пирате», превосходное описание английского быта елизаветинских времен{107} в «Кенилворте», богатый юмор в «Легенде о Монтрозе». И, самое главное, не забывайте, что, хоть автор их и жил в непростые времена грубых нравов, ни в одной из этих книг вы не найдете ни единого слова, которое могло бы оскорбить даже самый чувствительный слух, и это говорит о том, каким поистине великим и благородным человеком был Вальтер Скотт и какой неоценимый вклад он внес в развитие литературы и всего человечества.

В связи с этим можно смело утверждать, что жизнь его заслуживает не меньшего внимания, чем его произведения. И вот она перед нами, на одной полке с его книгами. Локарт, разумеется, был не только его зятем, но и преданным другом. Идеальный биограф{108} должен быть совершенно беспристрастным человеком, питать уважение к своему персонажу и иметь твердое намерение во всем следовать правде. Наряду с остальными личностными качествами известного человека людям хочется знать и о его слабостях. Я не думаю, что кто-то из героев существующих жизнеописаний был действительно так безгрешен, как о нем пишут его биографы. Наверняка эти достойные люди могли и крепкое словцо обронить, и проводить взглядом милое личико, и откупорить вторую бутылку, когда стоило бы остановиться на первой, или сделать нечто такое, что сразу заставило бы нас понять: они сделаны из того же теста, что и все мы. Хотя, конечно же, биографам не стоит впадать и в другую крайность, как например одна леди, которая начала биографию своего покойного супруга словами: «Д. был ужасным человеком». Книги тех, кто пишет биографии, и их персонажи только выиграли бы, если бы краски на картине были ярче.

И все же, я уверен, никто не станет со мной спорить, если скажу, что чем больше узнаешь о жизни Вальтера Скотта, тем больше восхищаешься им. Он жил в эпоху всеобщего пьянства в стране, где пили все, и я не сомневаюсь, что бывали вечера, когда он позволял себе расслабиться при помощи такой порции горячего пунша, которая наверняка уложила бы под стол любого из его субтильных последователей. Правда, в последние годы бедняга был более воздержанным, ему приходилось пить ячменный отвар, приправленный соком, в то время как друзья его передавали друг другу графинчик. Но каким порядочным и достойным человеком он оставался! Его прекрасное чувство юмора находило выражение не в пустых словах, а в годах упорного труда и полной самоотдачи. Вы, безусловно, помните тот эпизод его жизни, когда он стал пайщиком одного издательства. Его участие в фирме скрывалось, и активно в ее деятельности он не участвовал. Но, когда она разорилась, ему был предъявлен иск. Никто не стал бы винить его, если бы он признал себя банкротом, что дало бы ему возможность через несколько лет снова стать состоятельным человеком. Тем не менее, он взваливает груз ответственности на свои плечи и продолжает нести его до конца жизни, тратя свое время, здоровье и силы на то, чтобы честь его не была запятнана. Насколько мне известно, кредиторам он вернул почти сто тысяч фунтов… Это гигантская сумма. На ее сбор ушла жизнь.

А какой нечеловеческой трудоспособностью он обладал! Известно, что за год Скотт написал два больших романа. Только человек, который сам пробовал себя в сочинении художественной литературы, в состоянии понять значение этого факта. Помню, в какой-то книге воспоминаний (если напрячь память, кажется, это было у самого Локарта) я прочитал о том, как ее автор снимал комнаты на Касл-стрит в Эдинбурге и однажды вечером увидел в окне напротив силуэт человека. Весь вечер человек писал, и наблюдатель видел, как он, исписывая страницу за страницей, откладывал их в стопку на краю стола. Автор воспоминаний уходил по делам, возвращался, а человек в окне напротив все продолжал писать. На следующее утро ему рассказали, что там снимал комнаты Вальтер Скотт.

Лучше понять психологию писателя может помочь любопытный факт: два своих романа (и весьма неплохих) Скотт написал в то время, когда здоровье его было настолько слабым, что впоследствии он не мог вспомнить ни слова из написанного, и, когда их читали ему, он слушал так, будто это были произведения другого автора. Очевидно, тогда простейшие функции его мозга, такие как обычная память, временно бездействовали, а его главнейшая и сложнейшая способность (воображение в его высшем проявлении) не была затронута. Это поразительный факт. Над ним стоит глубоко задуматься. Он до определенной степени служит доказательством того ощущения, которое рано или поздно возникает у каждого творческого человека, а именно: творения его рождаются не в голове, не в сердце, а странным образом приходят откуда-то извне, и он является всего лишь передаточным звеном, которое записывает их на бумагу. Творческая мысль, зерно, из которого вырастает последующее произведение, вспыхивает в его голове в долю секунды. Он удивляется собственной идее и не может четко понять, как она зародилась или откуда пришла. В нашем примере мы видим, что человек, у которого парализованы все остальные функции мозга, создает превосходные произведения. Неужели мы в самом деле всего лишь проводящие трубы, подключенные к какому-то неизвестному бездонному резервуару? Одно можно сказать точно: нашими лучшими работами обычно становятся те, на которые мы тратим меньше всего сил.

И, развивая эту мысль, возможно ли заключить, что ослабленный человек с нарушенной нервной системой, находясь в наихудшем физическом состоянии, является идеальным проводником для этих духовных течений? Старое высказывание гласит: «Высокий ум безумию сосед. Границы твердой между ними нет». Если даже не рассматривать понятия «гений», обычная способность человека работать творчески и то, как мне кажется, заставляет усомниться в крепости уз, связующих душу и тело.

Вспомните британских поэтов конца XVIII – начала XIX века: Чаттертон{109}, Бернс{110}, Шелли{111}, Китс{112}, Байрон. Бернс прожил дольше всех из этой плеяды, хотя ему было всего тридцать восемь, когда он умер, «сгорел», как печально пошутил его брат[5]. Шелли, правда, погиб от несчастного случая, а Чаттертон – от яда, но самоубийство само по себе является признаком психического нездоровья. Да, Роджерс{113} дожил почти до ста лет, но он в первую очередь был банкиром и лишь во вторую – поэтом. Вордсворт{114}, Теннисон{115} и Браунинг{116} превысили средний возраст поэтов, но по какой-то причине статистика продолжительности жизни романистов, особенно в последние годы, весьма печальна. В среднем они живут столько же, сколько рабочие, имеющие дело со свинцовыми белилами, и представители других опасных для здоровья профессий{117}. Рассмотрим один ужасающий пример. Сколько талантливых молодых американских поэтов ушло за несколько лет! Среди них автор замечательной книги «Дэвид Харум»{118} и Фрэнк Норрис{119}, человек, который, по моему мнению, мог бы стать величайшим писателем современности. Его роман «Омут» я считаю одним из лучших американских романов. Его также настигла безвременная смерть. Стивен Крейн{120}, замечательный поэт и писатель; Хэролд Фредерик, еще один талант. Есть ли в мире другое ремесло, которое в соотношении к количеству людей, им занимающихся, показало бы такой же результат ранних смертей? Можно упомянуть и наших английских писателей: Роберта Луиса Стивенсона, Генри Сетона Мерримена{121} и многих других.

Даже те великие люди, о которых обычно говорят, что они раскрыли свой талант полностью, на самом деле умерли слишком рано. Например, Теккерей. Несмотря на седую бороду ему было всего пятьдесят два; Диккенс дожил лишь до пятидесяти восьми. Так что трудовая деятельность сэра Вальтера, прожившего шестьдесят один год (правда, не стоит забывать, что первый свой роман он написал, когда ему было за сорок), к счастью для мира, продлилась дольше, чем у большинства его собратьев по перу.

Творчеством он занимался около двадцати лет, примерно столько же, сколько Шекспир. «Бард Эйвона»{122} – еще один пример скоротечности жизни гения, хотя, насколько я знаю, он пережил всех своих родственников, которые не отличались особенной крепостью здоровья. Я думаю, он умер от какой-то нервной болезни – на это указывает то, что со временем подпись его становилась все более и более неразборчивой. Возможно, это была двигательная атаксия{123}, недуг, столь характерный для творческих людей. В числе его жертв Гейне{124}, Доде{125} и многие другие. Что касается появившегося намного позже его смерти мнения, будто умер он от горячки, вызванной запоем, то это полная ерунда, поскольку науке такой вид горячки неизвестен. Правда, даже умеренный запой может развить хроническое нервное заболевание и привести к трагическому концу.

И еще одно замечание о Вальтере Скотте, прежде чем мы оторвем взгляд от этого ряда зеленых томов, которые стали причиной сих словесных излияний и так далеко увели меня от темы. Ни один рассказ о нем не будет полным, если не упомянуть о его странной тяге к скрытности. Он неоднократно лгал, дабы скрыть тот факт, что это он является автором знаменитых романов, более того, многие его близкие друзья, которые общались с ним изо дня в день, даже не догадывались о том, что он – тот самый человек, о котором говорит вся Европа. Жена сэра Вальтера не была осведомлена о его денежных обязательствах, пока после краха фирмы Баллантайна не узнала, что они были ее пайщиками. Психолог может проследить проявление этой странной особенности его разума в многочисленных загадочных образах наподобие Фенеллы{126}, которые порхают из романа в роман и упорно не желают раскрывать своих тайн.

«Жизнеописание Вальтера Скотта» Локарта – грустная книга. Она оставляет тяжелый след в душе. Образ уставшего великана, борющегося за жизнь, отягощенного долгами, перегруженного работой, потерявшего жену, подорвавшего нервы, утратившего все, кроме чести, – один из самых волнующих в истории литературы. Но эти тучи расходятся, и нам остается главное – память о благородном человеке, который не согнулся под ударами судьбы, до конца шел по жизни с высоко поднятой головой и перед смертью не ныл. Ему были знакомы все человеческие чувства. Велика была его радость, и велик был успех, велико было его падение, и горька была скорбь. Но среди сынов человеческих не много сыщется более великих личностей, чем тот, кто покоится под большой могильной плитой в аббатстве Драйбург.

III

Оставим теперь романы цикла «Уэверли», выстроившиеся в длинный зеленый ряд, и «Жизнеописания Вальтера Скотта» Локарта, которые его замыкают. Над ними расположилась тяжелая артиллерия – большое издание «Жизни Сэмюэла Джонсона» Джеймса Босуэлла. Я не просто так упомянул о том, что это большое издание, поскольку все дешевые издания английских классиков имеют одну отрицательную черту. Если тема в достаточной степени стара или серьезна, лучше видеть перед собой крупный и разборчивый шрифт. В противном случае ни глаза, ни ум ваш не получат удовлетворения. Лучше заплатите немного больше и купите книгу, которую приятно и удобно читать.

Книга эта мне кажется интересной, даже захватывающей, но все же я не могу сказать, что мой голос звучит в хоре тех, кто превозносит до небес старого добродушного задиру. Мне трудно последовать совету самого Джонсона «выбросить из головы все, что вам раньше было известно на эту тему», поскольку, когда ты привык смотреть на Джонсона через «розовые очки» таких его почитателей, как Маколей или Босуэлл, трудно заставить себя снять их, протереть глаза и попытаться понять человека на основе его собственных слов, поступков и недостатков. У того, кто попытается это сделать, в голове останется причудливая смесь самых разных впечатлений, ибо на ум приходит лишь одно сравнение: это Джон Булль{127} литературы, карикатурный Джон Булль, у которого все качества, как положительные, так и отрицательные, выпячены и гипертрофированы. Колючая кожура на добром сердце, взрывной характер, заносчивость, замкнутость, отсутствие отзывчивости и проницательности, грубость восприятия, категоричность, бахвальство, закоснелая религиозность и все остальные недостатки грубого и жесткого Джона Булля, прапрадеда современного добряка Джонни.

Интересно, если бы не было Босуэлла, знали бы мы имя его друга? С шотландской настойчивостью он прививал всему миру собственное преклонение перед своим героем. То, что он сам восхищался им, вполне естественно, поскольку их связывала настоящая мужская дружба и полное доверие. Впрочем, для человека со стороны это не самый прочный фундамент, чтобы делать собственные выводы. Когда они встретились, Босуэллу было двадцать три, а Джонсону – пятьдесят четыре. Первый был жизнерадостным молодым шотландцем, почтительным и восприимчивым. Второй был типичным представителем старшего поколения и уже достаточно известным человеком. С первой минуты знакомства Босуэлл преисполнился глубочайшего почтения к Джонсону, что, разумеется, не могло не повлиять на беспристрастность его оценок. Большей непредвзятости можно было бы ожидать, если бы речь шла об отце и сыне. И такие отношения они сохранили до самого конца.

Вслед за Маколеем к Босуэллу можно относиться несерьезно, но не случайно его «Жизнь Сэмюэла Джонсона» является лучшей из написанных на английском языке биографий. Он обладал редким литературным даром. Его понятный и живой стиль был более гибким и «английским», чем у самого его героя. Его литературное чутье не позволило ему допустить хотя бы один промах, вы не найдете ни единого примера дурного вкуса во всей огромной книге, в которой ему пришлось обходить бесчисленное множество подводных камней и ловушек. Говорят, что в жизни он был глупцом и пустым франтом. Возможно, но это означает, что, беря в руки перо, он становился другим человеком. Из всех тех многочисленных споров с Джонсоном, когда он все-таки решался попытаться настоять на своем, прежде чем громогласное «Нет, сэр!» отбивало у него эту охоту, как потом выяснялось, очень немного было таких, в которых он не был прав. В вопросе о рабстве он был не прав, но я могу с ходу назвать десяток других, в том числе таких важных, как американская революция{128}, Ганноверская династия{129}, религиозная терпимость и другие, где его мнение совпадает с общепринятым ныне.

Однако его талант как биографа проявляется в том, что он рассказывает именно о тех вещах, о которых читателю больше всего хочется знать. Как часто бывает так, что, прочитав чью-нибудь биографию, ловишь себя на мысли, будто не имеешь ни малейшего представления о том, каким этот человек был в обычной повседневной жизни. В данном случае это не так. Вот краткое описание Джонсона, не из «Жизни», а из другой книги, об их путешествии на Гебриды, у меня на полке они стоят рядом. Это не менее живой образчик его таланта. Вы позволите мне прочитать вам из нее небольшой отрывок?

«У него было большое, крепкое тело, я бы даже сказал, он был почти гигантом, к тому же из-за тучности он был неуклюж. Лицо его от природы напоминало лик античной статуи, но было испещрено шрамами – следами золотухи{130}. Тогда ему было шестьдесят четыре, и у него уже в значительной степени испортился слух. Зрение у него всегда было неважное, однако быстрота мысли вполне, даже с избытком возмещала слабость органов, и поэтому восприятие его всегда было быстрым и точным. У него подрагивала голова, иногда дрожь пробегала и по всему телу примерно так, как это бывает при параличе. Его часто беспокоили судороги общей природы с тем расстройством, которое называется пляска святого Витта{131}. Носил он глухой костюм из грубой коричневой ткани с украшенными узорами из волоса пуговицами того же цвета, большой пышный седой парик, простую сорочку, черные шерстяные чулки и серебряные пряжки. Во время путешествий он надевал туфли и очень широкий и свободный коричневый камзол с карманами такими огромными, что в них можно было бы уместить оба тома его словаря»{132}.

Согласитесь, если после этого кто-то не поймет, что речь идет о великом Сэмюэле Джонсоне, в этом не будет вины мистера Босуэлла. И это всего один из десятка не менее живых портретов, которые можно отыскать в его книгах. Именно такие небольшие зарисовки с этого грузного неуклюжего здоровяка, вечно покряхтывающего, постанывающего, с аппетитом Гаргантюа{133}, двадцатью чашками чая в день, странной страстью к апельсиновой кожуре и привычкой пинать фонарные столбы на улице, больше всего по душе читателю, и очень может быть, что они принесли Джонсону большую известность, чем все его книги.

Ведь, в конце концов, о каких его сочинениях можно сказать, что они живы и сегодня? Разумеется, это не «История Расселаса, принца абиссинского», поскольку иначе как высокопарной романтикой это сочинение не назовешь. «Жизнеописание важнейших английских поэтов» – это всего лишь набор предисловий, а его журналы «Рамблер» – не более чем собрание очерков на злободневные темы. Есть еще огромный «Словарь», плод долгого и кропотливого труда, монументальная работа, но несопоставимая с понятием «гений». В поэме «Лондон» имеется несколько сильных строк, а в «Путешествии на Гебриды» – несколько ярких страниц. Можно еще упомянуть его многочисленные памфлеты на политические и другие темы. Вот почти все основные работы, составляющие его наследие, и нужно признать, что это не могло вознести его на то место, которое он занимает в английской литературе. Чтобы найти этому объяснение, необходимо обратиться к фигуре его скромного биографа, который стал объектом столь многих насмешек.

А речь Джонсона! Что делает ее такой особенной? Его четкая и ясная уверенность во всем, что он видит и о чем говорит. Между тем, что это, как не признак узкой ограниченности, особенности, не приемлемой для человека, наделенного воображением, который видит скрытый смысл любого вопроса и понимает, каким крошечным островком являются знания любого, даже самого образованного человека в океане бесконечного числа возможностей и вариантов, окружающих нас во всем? Посмотрите, к чему это приводит. Разве когда-нибудь хоть один человек, даже самый скудоумный, был осужден за свои бесчисленные заблуждения и ошибки? Можно вспомнить замечание Бэджота{134} о том, что, если бы можно было собрать воедино познания самых ученых людей и наделить ими все человечество, это привело бы к распространению невероятнейших заблуждений. Когда однажды Джонсона спросили, куда исчезают зимой ласточки, подумав, покряхтев, гений литературы ответил: «Зимой ласточки спят. Они собираются в большие стаи, которые летают кругами над водой, а потом все разом бросаются в воду и спят на дне рек». Босуэлл незамедлительно зафиксировал слова корифея. Впрочем, если я не ошибаюсь, даже такой известный натуралист, как Гилберт Уайт{135}, имел определенные сомнения относительно ласточек. Однако некоторые суждения Джонсона о его коллегах-писателях удивляют куда больше. Уж в этом-то вопросе, казалось бы, можно было рассчитывать на взвешенное и основательное мнение, но тем не менее, людям нашего времени некоторые его оценки могут показаться, мягко выражаясь, удивительными. «У Шекспира, – говорил он, – нет ни одного места, где подряд шло бы шесть хороших строчек». Он нашел всего две сносных строфы в прекрасной «Элегии на сельском кладбище» Томаса Грея{136}, где даже самый злобный из критиков с трудом усмотрел бы две плохих. «Тристрам Шенди»{137} – однодневка. «Гамлет» – маловразумительная болтовня. «Путешествия Гулливера» – слабая вещь, да и вообще кроме «Сказки бочки» Свифт не написал ничего стоящего. Вольтер{138} был неучем; Руссо{139} – подлецом; деисты{140}, такие как Юм{141}, Пристли{142} или Гиббон, просто не могли быть честными людьми.

А его политические взгляды! Нам они кажутся карикатурными. Я думаю, что даже в его дни они были реакционными. «Бедняк не имеет чести». «Карл Второй{143} был хорошим королем». «Правительства должны исключать из государственной службы всех, кто не согласен с их политикой». «В Индии нужно поощрять занятие судей торговлей». «Торговля еще ни одну страну не сделала богаче». (Интересно, присутствовал ли Адам Смит{144}, когда было произнесено это заявление?) «Землевладелец должен прогнать тех арендаторов, которые голосуют не так, как он желает». «Увеличение зарплаты не принесет пользы работнику». «Когда баланс торговли против страны, маржа{145} должна выплачиваться наличными деньгами». Это лишь некоторые из его убеждений.

И наконец его предвзятость. Большинство из нас питает беспричинное отвращение к чему-либо. В минуты просветления мы чаще всего не испытываем от этого гордости. То ли дело Джонсон. Если его лишить всех предубеждений, останется не так уж много. Он терпеть не мог вигов{146}. Он не любил шотландцев. Он питал отвращение к нонконформистам{147} (одну молодую леди, вступившую в их ряды, он назвал «мерзкой девкой»). Он презирал американцев. Другими словами, этот человек шел собственной узкой дорожкой, изрыгая пламя направо и налево. Маколей, живший после Джонсона, восхищался им, но, если бы им довелось встретиться в жизни, для Джонсона он стал бы воплощением почти всего ему ненавистного.

Нельзя сказать, что подобные взгляды основывались на каких-то принципах, или что он не пересматривал их, когда того требовали его личные интересы. И это еще одна из его слабых черт. В своем «Словаре» он называет пенсии и пенсионеров уловкой, при помощи которой правительство превращает наемных работников в рабов. Когда он писал это злополучное определение, вряд ли думал, что когда-либо этот вопрос коснется его самого, но, когда вскоре Георг III{148}, то ли руководствуясь политическими соображениями, то ли из сострадания предложил выплачивать ему пенсию, он без колебаний принял это предложение. Можно было бы предположить, что столь яркое выражение его убеждений является лишь следствием порывистости его натуры, но последний пример заставляет в этом усомниться.

Он был прекрасным собеседником, правда, разговор с ним, как правило, превращался в его монолог, довольно беспорядочное высказывание мыслей, во время которого слушателям позволялось разве что вставить пару замечаний. Да и можно ли вообще разговаривать на равных с человеком, которого приводит в ярость любая не совпадающая с его собственной точка зрения даже в самых важных вопросах жизни? Отстоял бы в споре с ним свои литературные взгляды Голдсмит, свой виггизм Берк или свой деизм Гиббон? Тогда не существовало твердой почвы для философской терпимости. Если он не мог спорить, он переходил на оскорбления, или, как говорил Голдсмит: «Если его пистолет давал осечку, он бил рукояткой». Перед лицом этого «носорожьего напора» любой спокойной дискуссии приходил конец. Наполеон как-то заметил, что, узнав о его смерти, короли скажут: «Уф!» Мне кажется, что люди, окружавшие Джонсона, тоже вздохнули с облегчением, когда наконец получили возможность спокойно обсуждать волнующие их темы и не опасаться, что разговор окончится очередной сценой, в которой «Что вы, нет, сэр!» очень скоро превращается в «И хватит об этом!». Весьма интересно было бы услышать какой-нибудь дружеский разговор между такими людьми, как Берк и Рейнольдс, в котором они бы сравнивали обстановку в их знаменитом Литературном клубе в те вечера, когда там присутствовал грозный доктор Джонсон, с той, которая царила там без него.

Никакой анализ его характера не будет полным без упоминания о тяготах его юности и ранних средних лет. На душе его было не меньше шрамов, чем на лице. Джонсону было пятьдесят три, когда ему была назначена пенсия, но до этого вся жизнь его представляла собой настоящую непрекращающуюся борьбу за существование, в которой все, даже предметы первой необходимости, еда и крыша над головой доставалось с трудом. На его глазах от лишений умирали его собратья по перу. С детства он не знал, что такое счастье. В юности Джонсон был застенчивым полуслепым молодым человеком. Спал он на грязных постелях, носил несвежую одежду, кроме того у него постоянно подергивались руки и ноги, поэтому везде, где бы он ни находился, будь то на улицах Личфилда{149}, в корпусе Пемброк-колледжа{150} или в лондонских кофейнях, люди смотрели на него со смешанным чувством жалости и удивления. Этому гордому и чувствительному человеку каждый день его жизни, должно быть, приносил новые унижения. Подобное непростое испытание может либо сломать дух, либо озлобить, и, несомненно, именно в этом следует искать объяснение его грубости, его невнимания к чувствам других, что и подтолкнуло Босуэлла дать ему прозвище «Ursa Major»[6]. Если характер его был не прост, нужно признать, что сформировался он под влиянием мощных сил. Хорошее в нем было заложено от природы, плохим наградила тяжелая жизнь.

Он был наделен и прекрасными качествами. В первую очередь, обладал исключительной памятью. Он был жадным читателем, читал все, что попадалось, и запоминал все прочитанное. И не поверхностно или в общих чертах, как запоминаем прочитанное мы, а со всеми подробностями. Если речь шла о поэзии, он мог ее цитировать постранично хоть на латинском, хоть на английском языке. Такая память имела свои неоспоримые преимущества, но имела и свои минусы. Когда твой мозг забит таким количеством произведений других, найдется ли там место для своих собственных? Прекрасная память, как я считаю, часто губительна для самобытности, несмотря на существующие примеры обратного (например, Вальтер Скотт). Грифельная доска, на которой вы собираетесь писать, должна быть чиста. Есть ли у Джонсона хоть одна оригинальная идея? Он когда-нибудь устремлял взгляд в будущее или проливал новый свет на те загадки, которые стоят перед человечеством? Перегруженный прошлым, он не имел на то возможности. Его разум не уловил первых сигналов, возвещающих о грядущих мировых преобразованиях. Он побывал во Франции за несколько лет до тех событий, которые можно назвать величайшим потрясением, когда-либо испытанных миром{151}. Там внимание его привлекло множество обычных повседневных вещей, но он так и не почувствовал запаха надвигающейся бури, который наверняка висел тогда в воздухе. Мы читаем о том, как некий дружелюбный месье Сантер{152} водил его по своей пивоварне и рассказывал, сколько его заводик производит пива в год. Это был тот самый сквернослов Санстерр, который бил в барабан, чтобы заглушить голос Людовика на эшафоте{153}. Этот пример показывает, насколько близко подступал он к краю бездны и каким близоруким сделала мудреца его ученость.

Из него вышел бы замечательный адвокат или священник. Кажется, ничто не могло закрыть ему дорогу в Кентерберийский собор{154} или к посту лорд-канцлера{155}. И в первом, и во втором случае его память, его ученость, его обостренная гордость и врожденное чувство долга и справедливости вознесли бы его на самую вершину. Разум его, хоть и имел определенные ограничения, работал отменно. И тому нет лучшего примера, чем его взгляды на вопросы шотландского закона, о которых сообщает нам Босуэлл и которые последний использовал перед шотландскими судьями. То, что человек со стороны, не имеющий специального образования, за столь короткое время смог создать такой огромный многогранный и острый труд, мне кажется, является лучшим примером tour de force[7], который можно отыскать в истории литературы.

Помимо всего прочего, он был еще и очень добрым человеком, и за это ему можно простить многие его недостатки. Он всегда был готов оказать помощь нуждающемуся, хотя сам никогда не имел полного кошелька. Комнаты его дома превратились в некую спасительную гавань, в которой не одно старое обветшалое судно встало на мертвый якорь. Среди них слепой мистер Леветт, язвительная миссис Вильямс, флегматичная миссис де Муле – все старые больные люди, в обществе которых он и проводил свои дни. Он всегда готов был поделиться гинеей с небогатым знакомым, и не было такого малоизвестного поэта, которого он считал не достойным того, чтобы посвятить ему свою очередную книгу, и посвящения эти были такими же несдержанными и громкими, как и сам их автор. Он был грубоватым добряком, который мог привести в дом какого-нибудь несчастного прохожего, встреченного на улице, и, когда думаешь об этом, возникает желание забыть о суровом докторе Джонсе из Литературного клуба или, по крайней мере, простить его за догматизм и педантизм.

Мне всегда было интересно знать, что выдающиеся люди думают о старости и смерти. Это – своего рода проверка того, насколько развитой и цельной была их жизненная философия. Юм увидел смерть издалека и встретил ее со скромным спокойствием. Разум Джонсона содрогнулся, узрев такого страшного оппонента. В последние годы его письма и разговоры превратились в сплошной крик ужаса. Но то была не трусость, поскольку он был одним из самых мужественных людей, которые когда-либо жили на этой планете. Храбрость его не знала границ. То была неуверенность в своих духовных силах, соединенная с верой в существование иного мира, которую более человечная и либеральная теология несколько смягчила. Как странно видеть, что он так отчаянно цеплялся за свое тело с его подагрой{156}, астмой, пляской святого Витта и шестью галлонами{157} водянки{158}. Чем может привлекать существование, каждый день которого состоит из восьми часов стонов в кресле и шестнадцати часов сопения в кровати? «Я бы отдал одну из ног за еще один год жизни», – говорил он. И все же, когда настал последний час, он встретил его с мужеством и простым достоинством. Вы можете говорить о нем что угодно, можете не любить его, но нельзя открыть эти четыре серых тома и не почувствовать умственный толчок, не ощутить желание узнать об этом человеке, о его душе и внутреннем мире больше. И поверьте, после этого вы станете лучше и мудрее.

IV

Рядом с джонсонианой стоят мои Гиббоны, два издания, как видите. Дело в том, что первое издание я посчитал настолько плохо изданным и неудобочитаемым, что не удержался и купил новый шеститомник «Истории», изданный Бери{159}. Когда читаешь эту книгу, ничто не должно отвлекать или раздражать. У вас перед глазами должен быть красивый четкий шрифт, светлая бумага, не громоздкая обложка. Эта книга не раскроется полностью тому, кто не обладает жаждой знаний, желанием вникнуть в самую суть истории. Приступая к чтению, запаситесь классическим атласом и записной книжкой, это позволит вам читать не торопясь, вдумчиво, когда нужно, возвращаясь к прочитанному, чтобы лучше понять причины и связь событий прошлого. Эта книга не захватит вас с головой. Вы не будете зачитываться ею до утра и не пропустите назначенную встречу днем, но вы почувствуете легкое успокаивающее удовольствие от ее чтения, и потом, дочитав ее до конца, поймете, что она дала вам нечто такое, что навсегда останется с вами, нечто существенное, нечто такое, что сделает ваш мир глубже и шире.

Если бы меня на год отправили на необитаемый остров и позволили взять с собой только одну книгу, мой выбор несомненно пал бы на нее. Вдумайтесь только, насколько огромна широта охватываемых ею тем, сколько пищи для размышлений заключено в этих томах. В них рассказывается о тысяче лет истории мира; написано все глубоко, хорошо и в точном соответствии с данными науки; позиция автора широко философична, стиль – безупречен. Для современного читателя он может показаться выспренним, но не стоит забывать, что Гиббон жил в те времена, когда тяжеловесная риторика Джонсона исковеркала нашу литературу. Я не могу сказать, что помпезность слога Гиббона мне неприятна. Текст должен быть серьезен и полнозвучен, когда описывается продвижение римского легиона или дебаты в греческом сенате. Это помогает вам почувствовать глубину, перенестись в прошлое и более живо представить значимость события. Перед вами – воюющие народы, столкновения цивилизаций, взлеты и падения династий, конфликты вероисповеданий. Вы безмятежно парите над ними, и, пока эта величественная панорама проплывает под вами, взвешенный и спокойный голос негромко объясняет вам истинное значение того, что вы видите.

Это самая величественная из всех историй, когда-либо написанных. Начинается она с описания положения дел в Римской империи, когда у власти были первые цезари{160} и когда она считалась хозяином мира. Перед вами проходит череда императоров, в которых странным образом соединялись величие и распутство, а иногда и преступное безумие. Разложение империи началось с ее вершины и длилось веками. Возникновение новой религии не оказало большого влияния на людей, представлявших верховную власть, поскольку, несмотря на принятие христианства, римская история по-прежнему писалась кровью. Новое вероисповедание стало лишь еще одной причиной для ссор и вражды между уже существующими религиями, и религиозные войны превзошли по жесткости любые межнациональные распри.

А потом подули мощные ветра извне, из далеких уголков мира, разрушительные ураганы, которые ворвались и вихрем пронеслись над старым порядком, оставив после себя разруху и хаос, но в итоге очистили старый, погрязший в пороках и разврате мир. Ураган этот, зародившийся где-то к северу от Китая{161}, неожиданно сделал то, что вполне может произойти еще раз. Человеческий вулкан взорвался, и по Европе прокатились разрушительные потоки лавы. Поразительнее всего то, что не завоеватели вторглись и в конечном итоге погубили Римскую империю, а охваченные страхом беженцы, которые, подобно испуганному стаду скота, шли вперед, не разбирая дороги и сметая все на своем пути. Это было безумное и драматическое время, время формирования тех наций, которые населяют Европу в наши дни. Народы, подобно песчаным бурям, шли с севера и востока и, встречаясь в этом сумасшедшем хаосе, перемешивались, закалялись и крепли. Легкомысленный галл{162} приобрел спокойную размеренность франка{163}, уравновешенный сакс получил определенную утонченность от норманна, в итальянца вдохнули новую жизнь лангобард{164} и остгот{165}, развращенный грек стал мужественнее и серьезнее благодаря магометанину. Повсюду незримая рука смешивала семена, что происходит и сегодня, с той лишь разницей, что место войн заняла эмиграция. К примеру, не надо обладать даром пророка, чтобы понять, какие мощные силы зреют по ту сторону Атлантики. Когда в англо-кельтский бульон добавляются итальянские, мадьярские и скандинавские специи, невозможно предугадать, каким будет на вкус этот суп из человеческих качеств.

Но вернемся к Гиббону. Следующий этап – перемещение центра империи из Рима в Византию{166}. Точно так же когда-нибудь центр англо-кельтской мощи может оказаться не в Лондоне, а где-нибудь в Чикаго или Торонто. Потом удивительная волна магометанства, которая пришла с юга, накрыла Северную Африку и распространилась направо и налево, от Индии с одной стороны до Испании с другой, пока наконец не подкатила прямо к стенам Византии, бывшей тогда оплотом христианства, и не стала тем, чем является сейчас, – европейской твердыней мусульманства.

Обо всем этом повествует рассказ, который охватывает половину известной истории мира, и все это может стать частью вас при помощи упомянутых выше атласа, карандаша и записной книжки.

Когда все так захватывающе интересно, что трудно выбрать примеры, меня всегда притягивает момент появления на исторической сцене новых народов. Это почти так же интересно, как узнавать о юности великого человека. Вы наверняка помните, как заявили о себе русские, когда в двухстах ладьях они спустились по великим рекам к Византии, где столкнулись с имперскими галерами{167}. Поразительно, что прошло уже тысяча лет, а русские до сих пор добиваются того, в чем не преуспели их далекие предки. А турки? Возможно, вы вспомните, как своей неслыханной жестокостью они удивили мир. Тогда у императора пребывала миссия из нескольких турок. Город с наземной стороны был обложен варварами, и азиаты получили разрешение принять участие в ближайшем бою. Когда открылись ворота, из них первым вылетел на лошади турок, сразил стрелой одного из варваров, бросился к нему и стал пить его кровь. Это повергло в такой ужас товарищей убитого, что они не смогли дать достойный отпор столь дикому врагу. Таким образом, два народа прибыли к этому городу, которому суждено было на многие века стать оплотом одного и заветной целью другого.

Узнавать о новых народах интересно, но узнавать об исчезнувших народах еще интереснее. В этом есть что-то такое, от чего разыгрывается воображение. Давайте, например, вспомним вандалов, которые завоевали север Африки. Это было германское племя. Голубоглазые, светловолосые люди пришли откуда-то с берегов Эльбы. Они так же неожиданно поддались эпидемии переселения, которой в то время была охвачена половина мира. Они шли вдоль линии наименьшего сопротивления, которая всегда ведет с севера на юг и с востока на запад. Вандалы двинулись на юго-запад. Возможно, причиной этого перемещения была обычная любовь к приключениям, ведь на тех тысячах миль пути, которые они преодолели, было множество мест, где они могли бы осесть, если бы цель их заключалась только в этом. Они прошли через юг Франции и покорили Испанию, пока наконец самые отчаянные из них не добрались до Африки и не заняли старую римскую провинцию. Два-три поколения они владычествовали там (похожее положение занимали англичане в Индии), пока Римская империя не показала, что среди затухающих угольков еще теплится огонь. Велизарий высадился в Африке и отвоевал провинцию{168}. Вандалы оказались отрезанными от моря и вынуждены были бежать в глубь материка. Куда же исчезли эти светлые волосы и голубые глаза? Может быть, их уничтожили негры, коренные жители тех мест, или они просто растворились в чернокожей расе? Путешественники, возвращавшиеся с угандийских Лунных гор, рассказывали о том, что им встречались негроиды со светлыми глазами и волосами. Может быть, это и есть потомки тех самых исчезнувших германцев?

Это наводит на мысль о похожей истории, связанной с потерянным поселением в Гренландии. Для меня это тоже всегда было одной из самых романтических загадок истории… Особенно тогда, когда я всматривался через плавучие льды в берега Гренландии, проплывая то место, где, возможно, когда-то находился «хутор Песчаный Берег». Это было древнее скандинавское поселение, основанное колонистами с Исландии, которое превратилось в довольно большой город, настолько большой, что его жители обратились в Данию с просьбой прислать им епископа. Было это в четырнадцатом веке. Отправившийся к ним епископ так и не смог до них добраться, ему помешали климатические изменения – пролив между Исландией и Гренландией был перекрыт льдами. С тех пор никто не знает, какова дальнейшая судьба этих древних скандинавов, которые, между прочим, в то время были самым культурным и развитым народом в Европе. Возможно, они были уничтожены эскимосами, презренными скраэлингами{169} или же слились с ними, а может быть, и продолжили жить самостоятельно. До сих пор еще очень мало известно об этой части гренландского берега. Было бы очень интересно, если бы какой-нибудь Нансен{170} или Пири{171} натолкнулся на остатки старой колонии и обнаружил там замерзшее тело какого-то представителя давно исчезнувшей цивилизации.

Но снова вернемся к Гиббону. Каким должен быть ум, замысливший и после двадцатилетней работы воплотивший в жизнь этот гигантский труд! Не осталось ни одного мало-мальски известного античного автора, ни одного византийского историка, ни одного монаха-хроникера, который не был бы включен в работу и не занял бы соответствующего места в этой огромной структуре. Великое усердие, великое упорство, великое внимание к частностям требовалось для этого, но коралловый полип тоже обладает всеми этими качествами, и каким-то образом внутри собственного творения историк оказался так же забыт, как то маленькое существо, которое строит огромные рифы. Среди тысяч тех, кто знает работу Гиббона, найдется лишь один, кто хоть что-то знает о самом Гиббоне.

И, по большому счету, это оправдано. Есть люди, которые превосходят по значимости свою работу. Работа их представляет всего лишь одну из граней их личности, а та может иметь и десяток других, не менее замечательных проявлений, которые вместе составляют единое сложное и неповторимое существо. Но Гиббон таким не был. Это был удивительно спокойный человек, ум которого, похоже, совершенно вытеснил из его тела эмоции. Я не припомню ни одного великодушного поступка, который бы он совершил, похоже, ничто не могло вызвать в нем страсть, кроме истории, разумеется. Здравая рассудительность его не бывала омрачена человеческими чувствами, по крайней мере, такими, которые не находились бы под его строгим контролем. Можно ли представить себе что-нибудь более достойное похвалы… или менее привлекательное? По настоянию отца он расстается с любимой девушкой и описывает это так: «Как поклонник, я вздыхаю, но, как сын, склоняю голову перед отцовской волей». Его отец умирает, и он пишет: «…сыновние слезы редко льются долго». Ужасы Французской революции пробудили в его душе только ощущения жалости к себе, поскольку его любимое место отдыха в Швейцарии наводнили несчастные беженцы. Так какого-нибудь ворчливого лондонского джентльмена могло бы раздражать обилие туристов на улицах города. Когда Босуэлл говорит о Гиббоне, в его голосе неизменно слышно раздражение, даже когда он не упоминает его имени. И когда узнаешь, какую жизнь прожил великий историк, становится ясно, почему.

Я думаю, очень мало было людей, от рождения в столь полной степени наделенных всеми необходимыми задатками ученого, – таких как Эдвард Гиббон. У него было все, чтобы стать великим человеком науки: неутолимая жажда знаний, безмерное прилежание, прекрасная память и тот глубоко философский характер, который позволяет возвыситься над фанатизмом убеждений и стать беспристрастным критиком человеческих дел. Да, в то время в нем видели всего лишь яростного противника религиозной мысли, но воззрения его известны современной философии и в наши более либеральные (и более целомудренные) дни не покоробили бы ничьих взглядов. Возьмите вон тот том энциклопедии и посмотрите на последние предложения в статье, описывающей возникавшие вокруг его имени разногласия. «И не нужно основываться только на знаменитых пятнадцатой и шестнадцатой главах, – пишет его биограф, – поскольку в наше время ни один поборник христианства не станет отрицать правдивость утверждений Гиббона. У христиан может вызвать недовольство отсутствие упоминания некоторых косвенных обстоятельств, которые оказали влияние на общую картину, также они могут возразить против того, что их вере отведено недостаточно места в его работе. Но теперь, по крайней мере, они соглашаются, что нападки оказались не такими уж злобными, как было принято считать ранее, и постепенно осознают, что могут позволить себе признать: описываемые Гиббоном второстепенные причины, сыгравшие свою роль в становлении и укоренении христианства, действительно не заслуживают полного доверия. Дело в том, что, как неоднократно признавался историк, его подача этих второстепенных причин практически не касается вопроса о естественном или сверхъестественном появлении христианства». Все это хорошо, но в таком случае как быть с тем фактом, что почти век имя историка подвергалось нападкам? Не настала ли пора принести извинения?

Физически Гиббон был настолько же тщедушен, насколько огромен был Джонсон. И все же в их фигурах имелось забавное сходство. Джонсон в ранней юности переболел золотухой, которая исказила его черты и оставила на теле следы от язв. Гиббон кратко, но довольно ярко описывал собственное детство:

«Меня непрерывно преследовали приступы летаргии{172} и лихорадки, склонность то к чахотке, то к водянке, сокращение нервов, глазная фистула{173}, к тому же меня однажды укусила собака, которую очень сильно подозревали в бешенстве. Во всей округе не было такого врача, который не лечил бы меня, гонорары докторам растворялись в счетах, присылаемых аптекарями и хирургами. Были времена, когда я глотал лекарств больше, чем пищи, и тело мое до сих пор носит на себе нестираемые следы ланцетов, вскрытых гнойников и прижиганий».

Довольно невеселый рассказ. Дело в том, что в те времена в Англии были очень распространены наследственные хронические заболевания. Какова в этом роль охватившей Англию примерно за сто лет до этого эпидемии пьянства, я не берусь судить, так же как не могу проследить связь между слабостью здоровья и ученостью. Остается только сравнить то, что пишет о себе Гиббон, с нервным подергиванием Джонсона, его испещренным шрамами лицом и пляской святого Витта, чтобы понять, что оба этих величайших английских писателя своего поколения стали жертвами плохой наследственности.

Интересно, сохранился ли хоть один портрет Гиббона, сделанный во время, когда он служил младшим офицером в Южно-Хэмпширском{174} добровольческом отряде? С маленьким телом, огромной головой, круглым полнощеким лицом, в вычурном военном мундире, он, должно быть, выглядел очень необычно. Более нелепую картину трудно себе представить. Отец его – человек совсем иного склада, и по его настоянию бедному Гиббону пришлось записаться в солдаты против своей воли. Началась война, полк был мобилизован, и невезучий ученый к своему полному смятению встал под ружье. Три года он провел на военной службе, пока не закончились военные действия, и на это время он был оторван от своих книг, о чем громко и горько сожалел. Южно-Хэмпширский добровольческий отряд, может быть, на свое счастье, так ни разу и не встретился с врагом, чем вызвал иронию даже со стороны самого Гиббона, но за те три года жизни в палатках его люди наверняка имели больше поводов посмеяться над своим капитаном – книжным червем, чем он над ними. Пальцы его куда крепче сжимали перо, чем эфес сабли. На его беду, во время солдатской жизни у Гиббона появилась привычка каждый день пить, вернее сказать, напиваться, которая была вызвана примером полковника и наградила подагрой. «Потерянные часы не вознаграждались каким-либо удовольствием, – говорит он. – Мою душу постепенно и незаметно разъедало общение с неотесанными офицерами, которым одинаково недоставало образования и манер». Трудно себе представить Гиббона, разгоряченного вином, сидящего за одним столом с выпивохами сквайрами{175}. Однако он признает, что, сколь ни тяжела была для него армейская служба, в целом она оказала благодатное воздействие на его жизнь. Она снова сделала его англичанином, укрепила физически, направила мысли в новое русло. Ему как ученому она даже была полезна. В одном его известном и весьма показательном высказывании есть такие слова: «Дисциплина и передвижение современного батальона позволили мне глубже понять устройство римских фаланг и легионов{176}, а капитан хэмпширских гренадеров не был бесполезен для меня как для историка».

Если мы не знаем всех подробностей жизни Гиббона – это не его вина, поскольку о себе он написал ни много ни мало шесть книг, разных по содержанию, но одинаково плохих. Чтобы написать хорошую автобиографию, нужно обладать большим сердцем и большей душой. Из всех сочинений это – самое сложное, поскольку для такого дела требуются такт, осмотрительность и откровенность, сочетание, которое встречается крайне редко. Гиббон, несмотря на полученное за границей образование, во многом был типичным англичанином, наделенным сдержанностью и самоуважением, присущими этой нации. Ни один британец еще не написал честную автобиографию, другими словами, не существует ни одной хорошей британской автобиографии. Энтони Троллоп{177}, возможно, справился с этой задачей не хуже остальных, но из всех форм литературы автобиография менее всего соответствует национальному гению. Нельзя представить себе английского Руссо, не говоря уже об английском Бенвенуто Челлини{178}. Впрочем, некоторым образом это можно считать положительной чертой нации. Если мы и натворили столько же зла, сколько наши соседи, то, по крайней мере, мы в достаточной степени наделены совестью, чтобы стыдиться этого, и не стремимся выставить это напоказ.

Слева от Гиббона стоит прекрасно изданный лордом Брейбруком «Дневник» Сэмюэла Пипса{179}. По правде говоря, это величайшая автобиография, написанная на английском языке, хотя автор ее такой не задумывал. Когда мистер Пипс скрупулезно записывал каждую пришедшую в голову за день необычную или дерзкую мысль, он был бы немало удивлен, если бы кто-то сказал ему, что он делает работу, уникальную для нашей литературы. И все же эта «нечаянная» автобиография, созданная для личных целей и явно не предназначавшаяся для публикации, занимает то же почетное первое место в этой области литературы, что и книга Босуэлла среди биографий или сочинение Гиббона среди историй.

Англичане боятся обнажать душу даже ради того, чтобы написать хорошую автобиографию. Нас возмущает обвинение в национальном лицемерии, но среди всех остальных народов мы наименее откровенны в отношении своих чувств… Некоторых из них в особенности. Например, чувств, имеющих отношение к делам сердечным, которые столь важны для понимания личности любого мужчины и оказывают огромное влияние на его жизнь. Какое место должны они занимать в автобиографии? Возможно, в случае Гиббона их отсутствие мало что значит, поскольку, за исключением его страсти к будущей мадам Неккер (протекавшей под надзором его отца), сердце историка никогда не доставляло ему хлопот. Дело в том, что, когда британский писатель рассказывает о себе, он хочет выглядеть достойно, но, чем достойнее выглядит человек, тем менее он интересен. Руссо мог выставлять себя сентиментальным дегенератом. Челлини мог считать себя влюбчивым негодяем. Если они не выглядят достойно, то можно сказать, что это делает их живее и интереснее.

В Пипсе самое интересное то, что он выставляет свою персону крайне незначительной, в то время как в действительности он, скорее всего, был человеком сильного характера и к тому же многого добился в жизни. Разве могло бы ему прийти в голову, что все эти записанные мысли и замечания, перечисления блюд, съеденных за обедом, и бытовые мелочи будут интересны именно своей «мелкостью»? Благодаря этому читатель представляет какого-то странного персонажа пьесы, суетливого, замкнутого на себе, оживленного с женщинами и спокойного с мужчинами, фата и хвастуна, не разбирающегося в политике и религии, болтливого мелочного сплетника. И все же, если в быту Пипс и был самым обычным «земным» человеком, то, рассматривая всю его жизнь в целом, понимаешь, что он не так уж прост. Этот чиновник морского ведомства был прилежным работником, неплохим оратором, прекрасным писателем, талантливым музыкантом и крупным библиофилом, собравшим три тысячи томов (по тем временам это большая частная библиотека). Он был достаточно патриотичен, чтобы передать все свое собрание университету. Пипсу можно многое простить, если вспомнить, что он единственный из всего морского ведомства работник, который не покинул своей пост во время Великой лондонской чумы{180}. Он мог быть трусом (чего греха таить, он им и был), но обладал таким чувством долга, которое неизменно превозмогало трусость.

Однако самое загадочное в Пипсе – это то, зачем вообще ему понадобилось взваливать на свои плечи этот огромный труд. Что побудило его записывать шифрованными символами не только все подробности своей повседневной жизни, но даже самые большие свои грехи, такие, которые любой другой человек попытался бы поскорее забыть? Дневник велся почти десять лет и был прекращен, потому что кропотливая работа над ним стала слишком большим напряжением для глаз и грозила испортить зрение. Я думаю, что под конец он уже мог легко писать своим шифром и читать его так же свободно, как обычный текст. Но, даже если это так, составление этих огромных рукописных томов было титаническим трудом. Может быть, это была попытка оставить о себе память, которая выделила бы его из прочих бесчисленных сынов человеческих? В таком случае он должен был бы оставить кому-нибудь указания относительно того, как поступать с ними, как он это сделал в случае со своей библиотекой, которую завещал передать в Кембридж. Он мог бы указать точную дату, когда после его смерти дневник можно прочитать. Тем не менее ничего подобного сделано не было, и если бы не упорство и талант одного текстолога, эти шесть томов до сих пор пылились бы нерасшифрованными где-то на верхней полке его библиотеки. Следовательно, работа эта не предназначалась для общественности. Какова же была его цель? Я вижу только один ответ: эти записи были для него своего рода справочником, к которому он мог обращаться, если требовалось что-то вспомнить. В его характере прослеживается определенная склонность к методичности и порядку: он любил по многу раз пересчитывать деньги, составлять каталоги своих книг или опись имущества. Можно допустить, что и систематическая запись поступков, и даже проступков, носила тот же характер, выросла из нездоровой страсти к аккуратности. Объяснение не самое лучшее, но найти другое трудно.

Читателя «Дневника» Пипса может удивить, какой музыкальной нацией были в те времена англичане. Создается такое впечатление, будто буквально каждый умел играть на каком-то инструменте, а многие и на нескольких. В дни правления Карла II было не так уж много такого, чему мы могли бы завидовать, но в этом они, похоже, нас превзошли. И речь идет о действительно хорошей музыке, музыке величественной и нежной, с достойными словами. Этот культ был последним отголоском того периода истории, после средневековья и до Реформации{181}, когда, как я где-то читал, английские церковные хоры считались лучшими в Европе. Довольно странно для государства, которое в течение последних ста лет не породило ни одного великого мастера.

Какие могли произойти национальные изменения, которые привели к тому, что музыка в стране пришла в упадок? Может быть, жизнь стала настолько серьезной, что песне просто не осталось места? На юге бедняки поют, просто чтобы согреться душой. В Англии же, увы, если бедный человек поет, это означает только то, что он пьян. И все же утешением служит то, что семена былых достоинств все еще лежат в земле, и, если их возделывать, со временем они дадут ростки. Если в старые дни католицизма лучшими были наши церковные хоры, то мне кажется, что сейчас наши оркестры можно назвать лучшими в Европе. По крайней мере, так писали немецкие газеты по случаю недавних гастролей одного из хоров с севера Англии. Но, к сожалению, читая Пипса, нельзя не задуматься о том, что, по сравнению с его днями, сейчас музыка в Англии переживает не лучшие времена.

V

Между Сэмюэлом Пипсом и Джорджем Борроу{182}, между этими двумя полюсами человеческого характера, разница огромна… И все же на полке с моими любимыми авторами они стоят рядом. Я всегда считал, что в Корнуолле есть что-то удивительное. Этот длинный полуостров, далеко врезающийся в океан, притягивает к себе самые странные предметы и держит их там в оторванности от мира, пока они не вплетаются в ткань корнийского народа. Что это за удивительный народ тихо живет на той суровой земле, время от времени рождая великих людей, столь не похожих на англичан внешностью и поведением! Это не кельты и не потомки древних иберов{183}. Их корни лежат дальше и глубже. Разве не похожи они на семитов, финикийцев{184}, кочевников Тира{185} с гордыми южными лицами и восточным воображением, которые в незапамятные времена покинули голубое Средиземноморье и поселились на гранитных берегах Северного моря?

Откуда удивительное лицо и притягательная личность Генри Ирвинга?{186} Каким сильным, каким прекрасным, каким «неанглийским» он был! Мне известно лишь то, что его мать была корнуоллкой. Где истоки удивительного пылкого воображения сестер Бронте{187}, столь отличного от холода их предшественниц, типа мисс Остин?{188} И снова мне известно лишь то, что мать их была корнуоллкой. А откуда странная неземная внешность Джорджа Борроу: орлиная голова, возвышающаяся над могучими плечами, прекрасное смуглое лицо и светлые волосы? Откуда у этого человека королевская внешность и удивительные умственные способности, позволившие ему занять свое неповторимое место в литературе? Его отец был корнуоллцем. Да, есть что-то странное, непонятное и великое в огромном полуострове на юго-западе Англии. Борроу мог называть себя восточным англом, «английским англичанином», как он любил говорить, но можно ли считать случайным совпадением, что именно тот восточный англ, в жилах которого текла корнийская кровь, обладал такими удивительными качествами? Рождение его случайно, но качества уходят корнями в глубину веков.

Есть такие авторы, имена которых заставляют меня содрогнуться, – они настолько плодовиты, что я даже не надеюсь когда-нибудь иметь возможность сказать, что хорошо знаком с их творчеством. Поэтому я их вовсе не читаю. Например, Бальзак, наследие которого составляет более ста томов. Мне говорили, что некоторые из его произведений – шедевры, а некоторые – откровенная халтура, но никто не знает точно, что чем считать. Подобные ему авторы взваливают на плечи читателя неподъемный груз. Из-за того, что он просит слишком много, возникает желание вообще ничего ему не давать. Дюма относится к той же категории. Я подхожу к этому гигантскому наследию, пробую кое-что на вкус, но дальше не иду. Но Джорджа Борроу в подобном никто не сможет упрекнуть. Даже у самого ленивого читателя уйдет не больше месяца на то, чтобы прочитать все, что он написал. «Лавенгро», «Библия в Испании», «Цыганский барон» и, наконец, если вам захочется углубиться в его творчество, «Дикий Уэльс». Всего лишь четыре книги… Не слишком много для серьезного автора. Но в англоязычном наследии они занимают особенное место.

Борроу был странным человеком, фанатичным, полным предрассудков, упрямым, склонным к мрачности и совершенно непредсказуемым. Надо сказать, что подобный список не делает ему чести. Между тем у него было одно великое и редкое качество. До конца дней своих он сохранил ощущение великого чуда и загадки, которую представляет собой жизнь, то детское ощущение, которое затухает так быстро. И он не просто сам сохранил его, Борроу обладал достаточным литературным талантом, чтобы и читателей своих заставить вспомнить его. Читая его книги, ты невольно смотришь на мир его глазами, но среди того, что эти глаза видели, а уши слышали, нет ничего, что можно было бы назвать скучным или банальным. Все, что он видел, таинственно, мистично, наделено скрытым смыслом. Если он описывает разговор с прачкой, в его словах ты чувствуешь что-то завораживающее, а в ее ответах – что-то необычное. Если он встречает кого-то в трактире – прочитав его рассказ об этом, ты пожелаешь узнать о том человеке побольше. Въезжая в город, он (а вместе с ним и читатель) видит не ряды обычных домов или грязные улицы, а что-то очень необычное, чудесное: извилистую реку, величественный мост, старинный замок, тени мертвых. Каждый человек, каждый предмет был для него не вещью как таковой, а символом, напоминанием о прошлом. Глядя на человека, он видел не внешний облик, а внутреннюю суть. У его собеседника валлийская фамилия? В ту же секунду человек отходит на второй план, и автор отправляется в прошлое и уносит тебя за собой, к древним бриттам{189}, наступающим англосаксам, бардам{190}, Оуайну Глендуру{191}, горным всадникам и тысяче других захватывающих вещей. Может быть, у него датское имя? Тогда Борроу оставляет его в современности, а сам летит к гигантским черепам Хайта{192} (в скобках замечу, что я бывал в Хайте, достаточно внимательно осматривал эти черепа, и мне они показались значительно меньше среднего человеческого размера), к викингам, берсеркерам{193}, варягам, вспоминает Харальда Сурового{194} и коварство Папы Римского. Для Борроу все дороги ведут в Рим.

Но как прекрасен его слог! Читая Борроу, ты слышишь каждое предложение, все трепещет, дышит, живет.

Если вы обладаете даром слышать музыку текста, вы поймете, что в каждой написанной им строчке есть музыка. Возьмите главу из «Лавенгро», где описано, как вопящий ужас охватил его душу, когда он жил в лагере в лощине. Человек, который так написал, достоин стоять в одном ряду с Беньяном и Дефо. Посмотрите, как просто написано и какое за этим кроется искусство! Обратите внимание, какой странный эффект производит продуманное повторение слова «лощина», которое слышится снова и снова, как главная нота. Или возьмите отрывок о Британии в конце одной из его лучших книг «Библия в Испании». Я очень не люблю цитировать эти шедевры и делаю это лишь потому, что мои скромные силы не всегда позволяют мне описать всю их красоту. И все же, чего бы это ни стоило, позвольте мне напомнить вам эти превосходные строки вдохновенной прозы:

«О, Англия! Много пройдет лет, прежде чем солнце твоей славы опустится за волны вечной тьмы! И хоть мрачные, зловещие тучи уже клубятся вокруг тебя, но все же, все же, если будет угодно Его воле, Всемогущий рассеет их, разгонит своею рукою и пожалует тебе будущность более долгую, но и более светлую и славную, чем твое прошлое! А если уготован тебе конец, то пусть будет он благородным, величественным, достойным имени той, кого называют Старой Королевой Морей! И если ты опустишься на дно, если тебе суждено утонуть, охваченной огнем и залитой кровью, в раскатах оглушительного грохота, пусть с тобой пойдут на дно другие народы. Из всех судеб да убережет тебя Господь от медленного, позорного гниения, от жалких насмешек твоих презренных врагов, которые хоть и завидуют тебе и ненавидят тебя, все так же тебя боятся, пусть даже против воли, уважают и почитают тебя… Изгони лжепророков, которые видят лишь суету и ложь; которые расшатывают твои стены; которым видится мир там, где мира нет; которые вкладывают силу в руки злых и наполняют печалью сердца добродетельных. Сделай же это и не страшись за последствия, ибо либо конец твой будет велик и завиден, либо Господь продлит твое владычество на воде до скончания времен, о Старая Королева!»

Или возьмите описание боя с Огненным Жестяником. Этот эпизод слишком велик, чтобы приводить его полностью, но прочитайте его, сами вчитайтесь в каждое слово. Кто еще мог написать так сильно, кратко, хлестко? Я сам видел множество прекрасных боев, несколько международных поединков, на которые великие державы выставляли своих лучших бойцов, но это описание Борроу оставило у меня в голове более живые воспоминания, чем любой из них. Это настоящая магия литературы.

Борроу и сам был прекрасным бойцом. Именно таким его и знали в нелитературных кругах… В кругах, которые немало удивились бы, узнав, что этот человек пишет книги. При его физических данных (ростом он был шесть футов три дюйма{195} и обладал резвостью оленя) он был грозным соперником. Но вдобавок к этому Борроу был еще и умным боксером, хотя, как я от кого-то слышал, стиль ведения боя у него был несколько беспорядочный. Но до чего же он любил бокс и боксеров! Вы наверняка помните его краткие и точные словесные портреты своих героев. Если нет, я должен привести пример, а если все же помните, думаю, не откажетесь перечитать это еще раз.

«Вот Крибб, чемпион Англии и, возможно, самый сильный человек в своей стране; вот он стоит, этот огромный массивный человек, с лицом, удивительно напоминающим львиную морду. А вот и Белчер-младший, не могучий Белчер – тот отправился к праотцам, – но Белчер-тевкр{196}, один из ученейших бойцов ринга, которому не хватало лишь силы, чтобы стать первейшим из первейших; вот он, воскресший в памяти моей, тонкий стройный, с пронзительным, полным решимости взглядом; еще и сейчас он прохаживается передо мной своей упругой походкой точно так, как и в тот вечер.

Навстречу ему – какой контраст! – идет мрачный, свирепый Шелтон, который и слова учтивого никому не скажет, но зато мастер по части крепких ударов – крепких! Шутка сказать – одно искусное движение его могучей руки, и он способен выбить дух из великана. А этот человек, который гуляет, заложив руки под фалды своего коричневого фрака? Он небольшого роста и выглядит кем угодно, только не тем, кто он на самом деле, а между тем это король легкого веса, как его называют, – сам Рэнд, грозный Рэнд, в чьих жилах течет ирландская кровь, что, впрочем, не пошло ему ни во вред, ни в пользу; а неподалеку от него стоит его последний противник – Нед Тернер, который, хоть и потерпел от него поражение, все же продолжает считать себя не хуже других, – в чем, пожалуй, он и прав, так как противник превзошел его лишь немногим, – и, уж во всяком случае, «шентльменом повоспитанней», в чем он, безусловно, прав, так как он уэльсец. Но как же мне перечислить их всех? Их собрался там не один десяток, и каждый мастер здесь грозен на свой лад: и Бульдог Хадсон, и бесстрашный Скроггинз, который в свою очередь побил Сэма Жида. Там и черный Ричмонд, впрочем, нет, его там не было, но знал я его хорошо, это был самый опасный из негров, несмотря на сломанное бедро. Был там и Перселл, который мог победить лишь тогда, когда чувствовал, что его вот-вот одолеют. Был там – но кого назвать мне под конец? Ну хотя бы тебя – я уверен, что ты, последний из этой могучей семьи, еще ступаешь по нашей земле, где дай Бог тебе жить и поживать еще многие годы, ты, истинный сын английской земли, Том из Бедфорда, суровый, как зима, и ласковый, как весна.

Привет тебе, Том из Бедфорда, или как тебе еще там угодно называться, Весной или Зимой! Привет тебе, шестифутовый англичанин с карим глазом, достойный носить шестифутовый лук под Флодденом, где йомены Англии одержали победу над шотландским королем, его кланами и рыцарями{197}. Привет тебе, последний из английских кулачных бойцов! Много одержал ты побед на своем веку, и победы эти не были куплены желтым металлом»[8].

Эти слова идут от сердца. Нескоро наступят те времена, когда из крови нашей исчезнет страсть к бою, которая досталась нам от наших предков! В мире, где не будет места войне, мы сможем искоренить ее из себя, но в мире, который вооружен до зубов, это наша последняя и единственная гарантия будущего. Ни численность наша, ни богатство, ни воды, которые окружают нас, не смогут обеспечить нашу безопасность, если хотя бы раз дух наш утратит старое железо. Звучит, возможно, варварски, но кто знает, с какими формами варварства нам придется столкнуться? Ясно лишь одно: во всем этом огромном мире рассчитывать на жалость и снисхождение не стоит.

Довольно любопытными были взгляды Борроу на литературу и литераторов. И издателей, и собратьев-писателей он ненавидел одинаково сильно. Я не припомню, чтобы хоть в какой-то из его книг мне встретилось хотя бы слово похвалы кому-нибудь из современных писателей или авторов предшествующего поколения. О Саути он отзывался с таким чувством, которое многие приняли бы за чрезмерную теплоту, но во всем остальном Борроу, живший, когда блистали в полную силу Диккенс, Теккерей и Теннисон, предпочитал обращать свой взор на какого-нибудь безызвестного датчанина или валлийца. Мне кажется, причина этого в том, что его гордый дух был надломлен неудачами, которые преследовали его в молодости, и медленным признанием. Он ощущал себя вождем племени и, когда племя его не заметило, сам в презрении от него отвернулся. Взгляните на его гордое, чувствительное лицо, и вам все станет понятно.

Возвращаясь в мыслях к прошлому и говоря о боксе, я вспоминаю один понравившийся мне случай. Мой друг читал посвященный боксу роман «Родни Стоун»{198} одному знаменитому австралийскому боксеру, который был прикован к постели смертельной болезнью. Умирающий гладиатор слушал внимательно, и особый профессиональный интерес у него вызывали эпизоды, в которых описывались схватки. Мой друг дошел до того места, где молодой непрофессиональный боец дерется с грозным Берксом. Беркс вымотан, но отказывается слушать своего секунданта. Секундант непрофессионала, старый опытный боксер, дает советы своему подопечному, как вести бой. «Ну все, черт побери, сейчас он его точно уложит!» – закричал в этом месте разволновавшийся больной. И это ли не лучшая похвала для автора?

О моем собственном пристрастии к рингу свидетельствует вон то трио в коричневых обложках, которое очень уместно разместилось рядом с книгами Борроу. Это трехтомник «Искусство кулачного боя», который я много лет назад получил от своего старого друга, Роберта Барра{199}. Эта книга – прииск, в котором золотые самородки встречаются на каждом шагу. Но увы! Жуткий спортивный сленг тех дней, вялая и ненужная витиеватость слога, неуместные шутки и раздражающая привычка выделять в каждом предложении по несколько слов наклонным шрифтом делают ее чтение нелегким занятием. Даже самые отчаянные безжалостные бои, достойные людей, прошедших Альбуэру{200} и Ватерлоо{201}, описанные подобным слогом, становятся скучными и вульгарными. Нужно обратиться к Вильяму Хэзлитту{202}, который дает описание боя между Фанфароном Гэзменом и Бристольским Быком, чтобы почувствовать истинный дикий накал схватки. Даже в виде печатного текста это настолько впечатляет, что только самый черствый читатель не вздрогнет, представив себе этого внушающего ужас правшу, который отправил гиганта в нокдаун, превратив его лицо в «красное месиво от брови до челюсти». Но даже если бы не было Хэзлитта, только совсем бедное воображение не смогли бы всколыхнуть поступки скромных героев, которые когда-то жили на земле, а теперь сохранились лишь на этих мало кем читаных страницах. То были очень колоритные люди. Мужчины с сильным характером и духом, достигшие пределов человеческого мужества и выдержки. На обложке золотым тиснением на коричневом фоне изображен Джексон, «Джентльмен Джексон», Джексон с благородным лицом и фигурой богатыря, Джексон, который мизинцем поднимал 88-фунтовый груз.

Вот как описывал этого человека один из его знакомых:

«Я и сейчас представляю его таким, каким он был в 1884-м, когда я увидел его на Холборн-хилл{203} идущим к Смитфилду. На нем был алый фрак с золотыми петлями для пуговиц, кружевное жабо, небольшой белый шарф, воротничка не было (тогда их еще не изобрели), круглая шляпа с широкой черной лентой, кожаные бриджи с длинными шелковыми шнурками, полосатые белые шелковые чулки, легкие туфли с пряжками. Его бледно-голубой атласный жилет украшали белые узоры. И невозможно было, глядя на его мощную грудь, благородные плечи, узкую талию, большие, но не слишком, бедра, напоминающие по форме столбы балюстрады{204}, икры, изящные, но не хрупкие лодыжки, крепкие ступни и необычно маленькие ладони, не подумать о том, что в его лице природа послала на землю образец человека. Он быстро шел по улице, притягивая к себе завистливые взгляды мужчин и восхищенные взоры женщин».

Очень живое описание, описание, которое действительно помогает представить то, что хотел передать автор. Прочитав это, понимаешь, почему даже в воспоминаниях о тех славных днях среди всех Тонни, Биллов и Джеков неизменно значится мистер Джон Джексон. Он был другом и тренером Байрона и половины родовитых лондонских бонвиванов{205}. Это Джонсон в пылу боя схватил еврея Мендозу за волосы, после чего у боксеров стало принято стричься очень коротко. Внутри книги есть портрет Броутона, одного из известнейших боксеров восемнадцатого века. Этот скромный человек мечтал лишь об одном: дослужиться от флангового до офицера дворцовой стражи. У него имелся и свой биограф, добрый капитан Годфри, который писал интересно, но, так сказать, простовато. Вот, например, такой отрывок:

«Он часто замирает, как фехтовальщик, и наносит удары сериями; он не отходит назад, открываясь, чтобы отбить удар противника и нанести ответный удар рукой без использования веса тела. Нет! Броутон смело и уверенно идет вперед, встречает встречный удар, отбивает его защитной рукой, потом, собрав всю силу выпуклых мускулов и помогая руке крепким телом, наносит противнику сильнейший удар, в который вкладывает весь свой вес».

От галантного капитана можно было бы ожидать большего. Бедный Броутон! Он бился слишком часто. «Черт возьми! Вы же проиграли!» – выкрикнул во время одного из поединков присутствовавший королевский герцог, когда от ударов лицо Броутона распухло так, что он перестал видеть. «Я не проиграл, ваше высочество, я просто не вижу противника!» – крикнул ослепленный герой. Увы, жизнь на ринге не отличается от жизни за его пределами. Старая волна с шипением уходит в гальку, а на ее место приходит новая, молодая. «Молодость всегда возьмет верх», – говорили немногословные опытные боксеры, но до чего грустно становится, когда ты видишь, как уходят старые чемпионы! Мудрый Том Спринг, Бедфордский Том, как называет его Борроу, в расцвете сил благоразумно ушел из бокса непобежденным. Крибб тоже навсегда остался чемпионом. Но Броутон, Слэк, Белчер и остальные – их конец был одинаково трагичен.

У профессиональных боксеров последние дни чаще всего складывались необычно и неожиданно, хотя, как правило, до преклонного возраста они не доживали, поскольку невоздержанность в жизни и изматывающие тренировки расшатывали их здоровье. Их губила популярность среди мужчин и женщин, и в конце концов король ринга становился жертвой самого опасного из легковесов, туберкулезного микроба или какой-нибудь другой столь же смертельной, а то и заслуживающей еще меньшего уважения бациллы. Самый хрупкий из зрителей имел больше шансов в жизни, чем великолепный юный атлет, которым он восхищался. Джем Белчер умер в 30, Хупер – в 31, Цыпленок Пирс – в 32, Тернер – в 35, Хадсон – в 38 лет, Непревзойденный Рэнделл – в 34 года. У тех, кому все же случалось дожить до зрелых лет, жизнь порой делала самые неожиданные повороты. Галли, как известно, разбогател и стал депутатом реформистского парламента{206} от Понтефракта{207}. Хамфри стал успешным торговцем углем. Джек Мартин превратился в убежденного трезвенника и вегетарианца. А у Джема Уорда, Черного Бриллианта, открылся недюжинный художественный талант. Крибб, Спринг, Ланэн и многие другие стали успешными владельцами пабов и трактиров. Но необычнее всего, должно быть, сложилась судьба Броутона, который на старости лет не пропускал ни одного аукциона, на котором продавали старинные картины и прочее bric-a-brac[9]. Один из былых его почитателей, увидев как-то Броутона на торгах, описывал его как молчаливого престарелого джентльмена в старомодном костюме с каталогом в руке… Броутон, ужс Англии, превратился в безобидного тихого коллекционера.

Многие из них, что не так уж удивительно, умирали насильственной смертью, некоторые сами укорачивали себе век. Но никто из лучших боксеров не умер во время боя. Ближе всех смерть на ринге подошла к Саймону Бирну. Удивительной и трагической была судьба этого мужественного ирландца, который имел несчастье стать причиной смерти своего противника, Ангуса Маккея, а после встретил собственную смерть от рук Глухого Берка. Но ни Бирна, ни Маккея нельзя назвать действительно выдающимися боксерами. Если говорить о профессиональном боксе, создается такое впечатление, что человеческая машина постепенно утрачивает выносливость и становится более чувствительной к сотрясениям и ударам. Вначале смертельные исходы поединков были явлением чрезвычайно редким. Постепенно эти трагедии стали случаться все чаще, и сейчас, несмотря на то что бои теперь проводятся в перчатках, мы то и дело с ужасом слышим об очередной смерти на ринге и думаем, что, может быть, суровая забава наших предков действительно слишком груба для более высокоорганизованного поколения. И все же можно вспомнить, что за последние два или три года во время охоты и стипль-чеза{208} людей погибло больше, чем за два века существования бокса.

Многие из этих людей положили свои силы, принесшие им славу, на алтарь служения родине. Крибб, если я не ошибаюсь, служил в военно-морском флоте. Так же как и ужасный карлик Скроггинз (у него были могучие грудь и плечи, но очень короткие ноги), который много лет благодаря исключительно сильному удару удерживал первенство, пока карьеру его не оборвал осторожный валлиец Нед Тернер, чью карьеру в свою очередь прервал прекрасный ирландец Джек Рэнделл. Шоу, едва ли не лучший из тяжеловесов, был изрублен на куски французскими кирасирами{209} во время одной из первых атак у Ватерлоо. Жестокий Беркс пал героической смертью во время взятия Кадахоса. Жизни этих людей послужили символом того, что в те дни раздираемому войной миру было нужно больше всего, – несгибаемой стойкости. Вспомните Джема Белчера, прекрасного отважного Джема, этого Байрона бокса… Однако этот очерк не посвящен истории бокса. То, что интересно одному, может навести ужасную тоску на другого. Давайте отставим эти три грубых, жестоких и захватывающих тома в сторону и вернемся к темам более возвышенным.

VI

Какие из рассказов, написанных на английском языке, можно считать лучшими? Неплохая тема для беседы! Я уверен в одном: действительно хороших рассказов намного меньше, чем действительно хороших произведений больших форм. Чтобы вырезать камею{210}, требуется мастерство намного более тонкое, чем для того, чтобы высечь статую. Но самое удивительное в этом то, что два совершенства не только отделены друг от друга, но даже противоборствуют. Талант в одном вовсе не подразумевает таланта в другом. Великие мастера нашей литературы, такие как Филдинг{211}, Скотт, Диккенс, Теккерей, Рид{212}, не оставили ни одного выдающегося рассказа, возможно, с единственным исключением – «Рассказ слепого странника Вилли» из романа Скотта «Редгонтлет». С другой стороны, гениальные мастера малых форм (Стивенсон, По{213}, Брет Гарт{214}) великих романов не писали. Великий спринтер редко бывает хорошим стайером{215}.

Итак, если бы вам пришлось набирать свою команду, кого бы вы выбрали? Выбор не так уж велик. Давайте для начала определим критерии отбора. Нас интересует сила, новизна, краткость и захватывающий сюжет; произведение должно быть таким, чтобы после его прочтения, в голове остался четкий, ясный отпечаток. В рассказах Эдгара По есть все. К слову, это именно его томик в зеленой обложке, следующий по порядку на моей любимой полке, повернул мои мысли в данном направлении. По я считаю величайшим мастером рассказа в истории литературы. Его разум был чем-то вроде лопнувшего стручка, горошины из которого разлетелись во все стороны. Из них выросли почти все современные виды рассказов. Вспомните, чего он достиг, работая в своей обычной удивительной, непринужденной манере. Он редко когда возвращался к уже достигнутому, предпочитая покорять новые высоты. Это ему обязана своим существованием разросшаяся до ужасающих размеров братия сочинителей детективов. Quorum pars parva fui[10]. Каждый из них может найти в этом жанре собственную нишу, но все они появились из превосходных рассказов месье Дюпена{216}, поражающих своей силой, немногословностью, драматическим накалом. Ведь, в конце концов, острота ума – это то единственное качество, которым должен обладать идеальный сыщик. После того как он ею обзавелся, последующим поколениям писателей оставалось лишь следовать указанному направлению. Но По изобрел не только жанр детективного рассказа. Все поиски сокровищ и чтения криптограмм{217} берут начало в его «Золотом жуке», так же как все псевдонаучные романы в духе Верна и Уэллса имеют прообраз в виде романа «С Земли на Луну» и рассказа «Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром». Если бы каждый писатель, получающий гонорар за произведения, навеянные тем или иным рассказом По, отдавал бы десятую часть на строительство памятника своему вдохновителю, сей монумент вырос бы до размеров пирамиды Хеопса{218}.

И все же в своей команде я бы выделил ему всего два места. Одно – за «Золотого жука», второе – за «Убийство на улице Морг». Я не вижу, как можно было бы сделать эти рассказы еще лучше. Но больше из его рассказов «совершенно» идеальным я бы не назвал ни одного. Эти два имеют ту соразмерность и глубину, которых не хватает остальным. Ужас и необычность основной идеи усилены холодным спокойствием рассказчика и главного действующего лица (в первом случае Леграна, во втором – Дюпена). Все сказанное можно отнести и к Брету Гарту, еще одному из великих мастеров короткого рассказа, которому забег на длинную дистанцию оказался не по силам. Он напоминает одного из своих золотоискателей, который наткнулся на богатое месторождение, но золотой жилы так и не нашел. Как это ни печально, но месторождение оказалось не таким уж богатым, хотя золото в нем было чистейшим. «Счастье ревущего стана» и «Компаньон Теннесси», как мне кажется, по праву достойны занять свое место среди бессмертных шедевров. Правда, в них столько диккенсовского, что они могут даже показаться пародией на этого мастера, и тем не менее они имеют ту симметрию и законченность короткого рассказа, которых сам Диккенс так и не достиг. Тому человеку, который, взяв в руки книгу с этими двумя рассказами, не прочитает их на одном дыхании, я не завидую.

А как же Стивенсон, спросите вы. Разумеется, он тоже заслужил два места, ибо кто лучше него понимал, каким должен быть короткий рассказ? Я считаю, что он за свою жизнь написал два шедевра, и оба они – рассказы, хотя один из них и выходил отдельной книгой. Первый из них – это рассказ «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда». Вне зависимости от того, как вы воспринимаете его – как прекрасное повествовательное произведение или как удивительно глубокую и точную аллегорию, – это превосходное сочинение. Вторым я назову «Дом на дюнах» – драматическое повествование, которое можно назвать образцовым. Когда я читал это произведение в «Корнхилл мэгэзин»{219}, оно так глубоко отпечаталось в моей памяти, что спустя много лет, перечитывая его в виде отдельного издания, я тут же заметил два небольших изменения первоначального текста (оба не в лучшую сторону). Изменения были небольшими, но для меня достаточно выразительными, как сколы на идеальной статуе. Несомненно, только очень хорошее произведение искусства может так врезаться в память. Конечно же, у Стивенсона есть еще дюжина рассказов, по сравнению с которыми лучшие работы иных писателей покажутся литературной халтурой, и все они в той же степени наделены тем обаянием стиля Стивенсона, о котором мы поговорим позже. И все же только за этими двумя я признаю истинное совершенство, что и дает им право быть включенными в нашу команду.

Кто еще? Если не будет дерзостью назвать имя современника, я, конечно же, с радостью приму в свою команду Редьярда Киплинга. Энергия, лаконичность, драматизм, присущие его стилю, его необыкновенная способность заставлять трепетное пламя повествования неожиданно вспыхивать неистовым огнем – все это делает его достойным того, чтобы называться великим мастером. Но на чем же остановить выбор? Собрание его рассказов богато и разнообразно, и многие из них можно было бы назвать лучшими. Память подсказывает мне, что наибольшее впечатление на меня произвели «Барабанщики передового и тылового», «Человек, который хотел быть королем», «Человек, который был» и «Сновидец». Пожалуй, для своего списка я выберу первых два.

Эти рассказы заслуживают критики и в то же время представляют для нее определенную трудность. В крикете великим бэтсменом{220} считается тот, который играет не так, как все, который позволяет себе то, в чем отказано рядовым игрокам, но, несмотря на пренебрежение правилами, добивается блестящей победы. То же происходит и здесь. Мне вообще кажется, что модель этих произведений представляет собой огромную опасность для тех молодых писателей, которые захотят повторить ее. Здесь есть и отступление от темы (самое страшное из недостатков короткого рассказа), и определенная бессвязность, и разнокалиберность, которая выражается в том, что неторопливо развивающееся повествование вдруг уходит далеко вперед несколькими предложениями. Но гений перевешивает эти недостатки, примерно как великий крикетист, который может не отбить простейший удар, но справится с самым сложным. Здесь есть и напористость, и богатство красок, и полнокровное уверенное мастерство, которые оправдывают все. Да, ни одна команда бессмертных не будет полной, если в нее не будут включены хотя бы два произведения Киплинга.

Кого еще назвать? Натаниела Готорна{221} я никогда не относил к числу лучших. И, я уверен, что дело тут не в нем, а во мне – я всегда ожидал больше, чем он мог дать. Чтобы произвести впечатление, его рассказы слишком утонченны, слишком изысканны. Могу даже сказать, что на меня большее впечатление произвели рассказы его сына Джулиана{222}, хотя я и понимаю, за что старший из писателей получил артистическую славу, и чувствую очарование его стиля. Еще один претендент – Эдвард Джордж Бульвер-Литтон{223}. Его «Лицом к лицу с призраками» – лучший рассказ о привидениях, который я читал. Поэтому и его стоит включить в мой список. В одном из старых номеров «Блэквуда»{224} мне попался рассказ «Метемпсихоз», который произвел на меня такое глубокое впечатление, что я бы и его хотел включить в список лучших, хотя и прочитал много лет назад. Еще один рассказ, который имеет все признаки великого произведения, – «Джон Криди» Гранта Аллена{225}. Рассказанная таким хорошим языком история с такой философской основой заслуживает места среди лучших. Несколько первоклассных рассказов, соответствующих высшим стандартам, есть среди последних работ Уэллса{226} и Квиллера-Коуча{227}. «Старый Оэсон», небольшой рассказ из «Нотс энд кроссес», тоже вполне заслуживает того, чтобы быть выделенным.

Все эти поучительные разговоры начались с того, что взгляд мой упал на зеленую обложку старого томика Эдгара По. Могу сказать точно: если бы меня попросили назвать несколько книг, которые оказали на мою жизнь самое большое влияние, эта уступила бы только «Очеркам» Маколея. Я прочитал ее в юности, когда ум мой был очень впечатлительным, и тогда она подстегнула мое воображение, показала, каким благородным и сильным может быть искусство повествования. Возможно, то влияние, которое оказывает По, нельзя назвать исключительно положительным. Он слишком сильно направляет мысли на путь странного и нездорового.

Сам По был человеком мрачным, невеселым и малообщительным, склонным к гротеску. Ему по душе были любые проявления ужасного. Его читатель должен быть наделен противоположными качествами, иначе По может оказаться опасным другом. Мы знаем, на какие опасные дороги и в какие коварные трясины заводил писателя его странный ум, пока это не закончилось тем, что однажды серым октябрьским утром его нашли умирающим на дороге в Балтиморе{228}. И был он тогда в том возрасте, который у мужчин считается расцветом сил.

Я уже говорил, что для меня По – величайший в мире автор коротких рассказов. Ближайшим его соперником я считаю Мопассана{229}. Великий нормандец{230} по силе и оригинальности уступал американцу, но от природы обладал талантом и имел врожденное чутье, которое позволяло ему добиваться нужного эффекта, что делает его великим мастером. Он писал рассказы, потому что не мог этого не делать. Для него это было так же естественно, как яблоне рождать яблоки. Сколько в его рассказах души, чувствительности, художественности! Насколько тонко и с каким вкусом все подано! Какой чистый и живой стиль, напрочь лишенный той избыточности, которая является камнем преткновения для многих англоязычных писателей!

Я не могу упомянуть Мопассана, не вспомнив о том, что можно назвать либо вмешательством высших сил, либо поразительным совпадением, которое произошло в моей жизни. Путешествуя по Швейцарии, посетив разные места, я побывал и на перевале Жемми, где огромная скала разделяет французский и немецкий кантоны{231}. На вершине этой скалы находится небольшая гостиница, где остановилась наша группа. Нам рассказали, что гостиница эта работает круглый год, но зимой примерно на три месяца она становится полностью отрезанной от мира, потому что добраться до нее можно только по крутым горным тропам, которые под снегом делаются непроходимыми и по ним нельзя ни подняться, ни спуститься. Из гостиницы видны огни в долине внизу, и все же те, кто в ней живут, ощущают такую оторванность, как если бы находились на Луне. Это настолько необычно, что не могло не разбудить мое воображение, и вскоре я уже стал придумывать сюжет для рассказа, в котором в подобном замкнутом месте должны были столкнуться люди совершенно противоположного склада, питающие друг к другу отвращение, но вынужденные оставаться рядом, что постепенно приводит к трагической развязке. Продолжая путешествовать, я примерно неделю обдумывал эту идею.

К концу этого времени я уже возвращался домой через Францию. Мне нечего было читать, поэтому я купил сборник рассказов Мопассана, который раньше мне никогда не попадался. Первый рассказ назывался «L’Auberge» («Гостиница»). Просмотрев первую страницу, я, к своему изумлению, заметил слова «Kendersteg» и «перевал Жемми». Разумеется, я тут же прочитал рассказ, и по мере приближения к концу удивление мое все возрастало. Действие его проходило в той самой гостинице, в которой побывал я. Сюжет разворачивался вокруг группы людей, оказавшихся замкнутыми в едином пространстве из-за снегопада. Все совпадало с тем, что придумал я, только Мопассан еще ввел в повествование злую собаку.

Разумеется, источник вдохновения в данном случае очевиден. Он тоже побывал в той гостинице, и под этим впечатлением мысли его направились в то же русло, что и мои. Все это вполне объяснимо. Но самое удивительное в данной этой истории то, что во время этой поездки из всех продававшихся во Франции книг я выбрал именно ту, которая не дала мне опозориться на весь свет. Кто бы поверил, что я для своего рассказа не украл сюжет у Мопассана? Я не думаю, что в данном случае можно говорить о простом совпадении. Этот случай – один из нескольких подобных, которые произошли в моей жизни и заставили меня поверить во вмешательство высших сил, добрых, существующих вне нас, которые стараются нам помогать. Старый католический догмат об ангеле-хранителе не только прекрасен, но и, как я считаю, заключает в себе зерно истины.

А может быть, дело в том, что, выражаясь языком современной психологии, наше подсознательное ego, или, выражаясь языком современной теологии, наше астральное «я» способно видеть и передавать в мозг то, чего мы не в состоянии заметить при помощи обычных чувств? Однако путь этот слишком долог, чтобы мы на него сворачивали.

Мопассан при желании мог соперничать с По в царстве странного и необычного, в котором американец считается непревзойденным. Вы читали рассказ Мопассана, который называется «Орля»? Это достойнейший пример diablerie[11]. Но круг тем француза, разумеется, намного богаче. Он наделен тонким чувством юмора, которое как будто помимо его желания пробивается в некоторых его рассказах, но дает им всем особый приятный привкус. Однако даже после всего сказанного разве кто-нибудь усомнится в том, что строгий и ужасный американец – фигура более великая и самобытная?

Раз уж мы заговорили о «страшных» рассказах в американской литературе, вы читали Амброза Бирса?{232} У меня есть его сборник «В гуще жизни». Это был довольно самобытный писатель. Чтение его рассказов нельзя назвать приятным времяпрепровождением, но они оставляют след в душе, а это является показателем мастерства их автора.

Меня всегда интересовало, откуда у По его стиль? Лучшие работы его дышат грозным величием, словно они высечены на полированном черном янтаре, который был доступен только ему. Не побоюсь сказать, что, если я сниму с полки его книгу, практически на любой странице я смогу найти пример, который даст вам понять, о чем я говорю. Ну вот:

«Да, прекрасные сказания заключены в томах Волхвов – в окованных железом печальных томах Волхвов. Там, говорю я, чудесные летописи о Небе и о Земле и о могучем море – и о Джиннах, что завладели морем и землей и высоким небом. Много мудрого таилось и в речениях Сивилл{233}; и священные, священные слова были услышаны встарь под тусклой листвой, трепетавшей вокруг Додоны{234}, – но, клянусь Аллахом, ту притчу, что поведал мне Демон, восседая рядом со мною в тени могильного камня, я числю чудеснейшей из всех!»

Или это предложение: «И тогда мы семеро в ужасе вскочили с мест и стояли, дрожа и трепеща, ибо звуки ее голоса были не звуками голоса какого – либо одного существа, но звуками голосов бесчисленных существ, и, переливаясь из слога в слог, сумрачно поразили наш слух отлично памятные и знакомые нам голоса многих тысяч ушедших друзей»[12].

Разве в этом не чувствуется строгое достоинство? Ни один писатель не может взять и придумать стиль. Он всегда следует какому-то влиянию или, как происходит чаще всего, нескольким влияниям. Установить, из какого родника черпал вдохновение По, я так и не смог. Впрочем, если бы Хэзлитт или Де Квинси{235} стали писать «страшные» рассказы, они скорее всего породили бы нечто подобное.

Теперь же, с вашего разрешения, перейдем к прекрасному изданию романа «Монастырь и семейный очаг», который стоит слева от По.

Просматривая свои беспорядочные наброски к этому эссе, я заметил, что назвал «Айвенго» вторым лучшим историческим романом девятнадцатого века. Осмелюсь предположить, многие пальму первенства отдали бы «Истории Генри Эсмонда»{236}, и я вполне понимаю эту позицию, хотя и не разделяю. Я признаю красоту стиля, выдержанность образов, исключительную точность в передаче духа эпохи королевы Анны{237}. Наверное, не было написано ни одного исторического романа, автор которого знал бы описываемое время столь же досконально. Но, сколь ни велики эти достоинства, для романа они не являются главными. Для романа главное – занимательность, хотя Аддисон как-то язвительно заметил, что главное предназначение романов – это чтобы у кондитеров никогда не заканчивалась бумага. «Эсмонда» я считаю очень интересным в тех местах, где описывается кампания в Южной Шотландии, когда на сцену выходит бездушный и беспринципный герцог Мальборо, и в тех случаях, когда являет свой зловещий лик лорд Мохэн. Но в нем есть и затянутые пассажи, которые читаются с гораздо меньшим интересом. Чтобы считаться действительно выдающимся, роман должен держать читателя в напряжении от начала до конца. «Айвенго» не отпускает ни на минуту, и именно этим он как роман лучше «Эсмонда», хотя как литературное произведение последний более совершенен.

Итак, если бы я обладал тремя голосами, я бы все их отдал роману «Монастырь и семейный очаг», назвав его не только лучшим историческим романом, но и вообще лучшим романом, написанным на английском языке. Я прочитал почти все значимые иностранные романы девятнадцатого века и могу сказать (только от своего имени и в пределах своей начитанности), что только «Война и мир» Толстого произвела на меня такое же впечатление, как эта книга Чарльза Рида. Для меня они стоят на вершине художественной литературы девятнадцатого столетия. Надо сказать, что у них есть много сходного: чувство пространства, количество действующих лиц, то, как персонажи появляются и уходят. Правда, англичанин более романтичен, а русский более реалистичен и серьезен, но оба романа велики.

Подумайте, что делает Рид в своем романе. Он словно берет читателя за руку и уводит за собой в средние века, и это не обычные театральные декорации, этот мир дышит, люди, его населяющие, так же реальны и человечны, как пассажиры омнибуса{238} на Оксфорд-стрит{239}. Он переносит его в Голландию, показывает ему не только живописцев и бедняков, но и саму жизнь. Он ведет его вдоль длинного Рейна, этого спинного мозга средневековой Европы, знакомит с зарождением печатного дела, первыми ростками свободы, жизнью великих торговых городов Южной Германии, положением дел в Италии, артистическими мастерскими Рима, церковными институтами на заре Реформации. И все это изложено прекрасным ярким и живым языком и умещается в одной книге. Помимо широкой панорамы средневековой Европы, в романе показан и внутренний мир самого главного героя – Герхарда. Его возвышение, падение, возрождение и достойный жалости трагический финал делают этот роман поистине великим. Я считаю, что благодаря характерному для романа соединению широкого воображения и глубочайших познаний он стал неповторимым явлением нашей литературы. Чтобы лучше понять, каким образом Чарльз Рид добывал из грубой руды исторических фактов благородный металл, который переплавлял в словесную форму воображения, можно сначала прочитать автобиографию Бенвенуто Челлини, а потом уж взяться за картину средневековой жизни Рима, написанную Ридом. Прекрасно, когда писатель имеет достаточное усердие, чтобы добывать факты. Но дар умело использовать эти факты встречается намного реже. Точность, лишенная педантизма, – вот идеал, к которому должен стремиться сочинитель исторических романов.

Чарльз Рид – одна из самых удивительных фигур в нашей литературе. Ему почти невозможно найти соответствующее место. Его лучшие работы возносят его на самую вершину, а худшие – низводят до уровня пошлых суррейских мелодрам, но в лучших есть слабые места, а в худших – сильные. В шелковое полотно Рида всегда вплетены хлопковые нити, а в хлопковую пряжу – шелк. Но, несмотря на все недостатки, человек, написавший, кроме великого романа, о котором говорилось выше, «Никогда не поздно исправиться», «Чистоган», «Нечестная игра» и «Гриффит Гонт», достоин того, чтобы стоять в одном ряду с нашими лучшими романистами.

В книгах Рида я чувствую его сердце. Такого не встретишь больше ни у кого. Он по-настоящему любит своих героев и героинь и в той же степени ненавидит своих же негодяев. Это захватывает и заставляет читателя испытывать такие же чувства. Никто кроме него не говорил так тепло о душе и красоте своих героинь. Уметь нарисовать прекрасный и правдоподобный женский портрет – редкий дар… Особенно для писателей-мужчин. Если в литературе девятнадцатого века есть девушка прекраснее Джулии Додд, я не имел удовольствия с ней встречаться. Писатель, из-под пера которого вышел и столь тонкий и возвышенный портрет, и такие колоритные образы, как разбойники в «Монастыре и семейном очаге», имеет талант редкостный по своей широте. Перед Чарльзом Ридом я всегда готов снять шляпу.

VII

Хорошо, что волшебная дверь закрыта. За ней – наш полный забот мир с его надеждами и страхами, чаяниями и разочарованиями; мир, в котором болит сердце и не знает покоя разум. Но здесь, где вы, удобно устроившись на зеленом диванчике, осматриваете стоящие на полках длинные ряды молчаливых и добрых друзей, вас ждет спокойствие для духа и отдохновение для разума в обществе великих мертвых. Научитесь любить их, научитесь восхищаться ими; научитесь понимать, что означает знакомство с ними, ибо, пока вы этого не сделаете, величайшее утешение и успокоение, которое дает Бог людям, не осенит вас своей благодатью. Здесь, за волшебной дверью, вы найдете покой, здесь вы можете позабыть о прошлом, насладиться настоящим и приготовиться к будущему.

Вы, сидящие со мной на этом зеленом диванчике, уже знакомы с верхней полкой, на которой выстроились потрепанный Маколей, аккуратный Гиббон, желтовато-коричневый Босуэлл, оливково-зеленый Скотт, пестрый Борроу и вся остальная компания, стоящая рядом с ними. К слову, каждому хочется, чтобы его самые близкие друзья дружили и между собой. Но за что Борроу так не любил Скотта? Ведь, казалось бы, благородный и романтический дух должен был покорить этого огромного скитальца, но нет слов более обидных и злых, чем те, которые младший из них бросал в адрес старшего. Дело в том, что Борроу был заражен опасным вирусом, отравлен ядом, который разрушил его способность видеть. Он был религиозным фанатиком, сектантом, для которого не существовало добродетели вне его понимания великой тайны. Какой-нибудь язычник, забрызганный кровью берсеркер или колдун-друид{240} находил отклик в его душе, но современник, человек одной с ним веры, который отличался от него лишь тонкостями проведения тех или иных обрядов или толкованием некоторых священных текстов, сразу же становился для него воплощением зла, не заслуживающим проявления милости. Поэтому Скотт с его благоговением перед старыми традициями стал ему ненавистен. Как бы там ни было, Большой Борроу не был жизнерадостным человеком, и я не припомню, чтобы он отозвался добрым словом хоть об одном из своих собратьев по перу. Только среди бардов Уэльса и скальдов{241} из исландских саг{242} он мог найти родную душу, хотя кто-то заметил, что таким образом этот сложный человек всего-навсего хотел сообщить миру о том, что владел валлийским и норвежским языками. Но здесь, за волшебной дверью, не должно быть места злости… И все же терпение к нетерпимости – это ли не венец добродетели?

На этом хватит о верхней полке, тем более что я посвятил ей уже шесть разделов. Но мы не закончим на этом, поскольку, как видите, вторая полка тоже занята книгами, так же как и третья, и все они одинаково дороги моему сердцу и одинаково громко взывают к моей памяти и чувствам. Наберитесь терпения и приготовьтесь выслушать мой рассказ о старых друзьях, о том, почему я их люблю и что они для меня значат. Возьмите любую книгу из этого ряда, и вместе с ней вы возьмете частичку моего разума, очень маленькую, конечно, но важную и неотъемлемую часть того, чем я являюсь. Наследственные импульсы, личный опыт и книги – вот те три силы, которые формируют человека. Мы говорим о книгах.

На второй полке собраны, как видите, романисты восемнадцатого века, точнее те из них, кого я считаю важнейшими. В конце концов, если не принимать во внимание несколько отдельных книг («Тристрам Шенди» Стерна, «Векфильдский священник» Голдсмита и «Эвелина» мисс Берни), остаются всего три автора, достойных обсуждения, и все они в свою очередь написали всего по три книги. Но это замечательные произведения. Таким образом, тот, кто прочитает всего девять томов, может считать, что достаточно полно представляет себе эту важнейшую и во многом определяющую область английской литературы. Три автора – это, разумеется, Генри Филдинг, Сэмюэл Ричардсон{243} и Тобайас Джордж Смоллетт{244}. Их книги: «Кларисса Харлоу», «Памела» и «Чарльз Грандисон» Ричардсона; «Том Джонс», «Джозеф Эндрюс» и «Амелия» Филдинга и «Перегрин Пикль», «Гемфри Клинкер», «Родерик Рэндом» Смоллетта. Перед нами все лучшее, что было создано этими титанами, которые озарили середину восемнадцатого века… Книг всего девять, поэтому давайте обсудим их все по порядку и проверим, сможем ли мы сейчас, через полтораста лет, пролить свет на то, какие цели ставили перед собой их авторы, а также понять, помогли ли им в этом их творения своей непреходящей ценностью. Маленький толстяк-книгопечатник из Сити{245}, беспутная душа благородных кровей и грубоватый шотландский корабельный хирург – вот та необычная троица, которую мы будем сравнивать, те люди, которые господствуют в художественной литературе своего века и благодаря которым жизнь и типы того времени знакомы нам, пятому поколению живущих после них.

Это не та тема, в которой должно проявлять догматизм, поскольку я понимаю, что каждый из этих писателей разными людьми воспринимается по-разному. Кого бы из этих троих читатель ни назвал своим любимым писателем, он всегда отыщет аргументы, чтобы обосновать свой выбор. Нет, я не думаю, что найдется много таких, кто посчитает Смоллетта писателем того же уровня, что остальные двое. С точки зрения этики он грубоват, но грубость его сопровождается удивительно сочным юмором, который веселит больше, чем отточенное остроумие его соперников. Помню, как в детстве я, еще неоперившийся птенец – puris omnia pura[13], – читал «Перегрина Пикля» и хохотал до слез над главой «Доктор устраивает пир по образцу древних, которому сопутствуют различные забавные происшествия». Повзрослев, я перечитал ее, и она оказала на меня точно такое же воздействие, хотя скрытая в ней грубость на этот раз была мне более понятной. Юмор этот, грубый примитивный юмор, был сильным местом Смоллетта как писателя, но во всем остальном он не выдерживает сравнения ни с Филдингом, ни с Ричардсоном. Его видение жизни намного же, персонажи не столь разнообразны, сюжет не так проработан, а мысли менее глубоки. Я совершенно уверен, что он заслуживает третье место.

А как быть с Ричардсоном и Филдингом? Вот уж действительно поединок гигантов. Давайте по очереди рассмотрим характерные особенности каждого из них, а потом сравним друг с другом.

Им обоим присуща одна особенность, редкий и тонкий дар, который в каждом был развит в высшей степени. Оба они могли создавать прекрасные женские портреты, их женские персонажи – лучшие в истории нашей литературы. В восемнадцатом веке женщины такими и были, но мужчины того времени получали больше, чем заслуживали. Женщины были наделены таким очаровательным и скромным чувством собственного достоинства, были столь человечны и пленительны, что даже сейчас они считаются идеалом женственности. Узнав их, нельзя не почувствовать восхищение и уважение к ним и одновременно презрение и отвращение к тому стаду грубых свиней, которое их окружало. Памела, Хэрриет Байрон Кларисса, Амелия и Софья Вестерн – все они в равной степени прекрасны, и это не привлекательность невинной и бесцветной девушки, простоватой куклы девятнадцатого века, а внутренняя красота характера, который складывается из живого ума, ясных и строгих принципов, истинно женских чувств и обаяния. В этом отношении обоим писателям можно присудить одинаковое количество очков, поскольку я не могу отдать предпочтение ни одной из этих прекрасных созданий. Невысокого роста толстый типограф и потертый прожигатель жизни представляли себе прекрасную женщину одинаково.

Но их мужские образы! Увы, мужчины у них настолько же отвратительны, насколько прекрасны женщины. Говорить, что все мы можем поступать так, как поступал Том Джонс (а я слышал такое мнение), – это крайняя форма извращенного лицемерия, которое делает нас хуже, чем мы есть на самом деле. Гнусная клевета на весь мужской род заявлять, что мужчина, который любит женщину, обычно неверен ей, и самая страшная клевета – утверждать, что неверность эта должна проявляться в той форме, которая вызывала такое негодование доброго Тома Ньюкома{246}. Том Джонс был не больше достоин касаться подола платья Софьи, чем капитан Бут – быть парой Амелии. Среди мужских образов Филдинга нет ни одного достойного, за исключением разве что сквайра Олверти. Этот шумный, добродушный здоровяк из плоти и крови – лучшее, что ему удалось создать. Есть ли в его мужчинах хоть какие-то высокие качества, одухотворенность, благородство? Тут, по-моему, плебей-типограф представлен в гораздо более выгодном свете, чем аристократ. Сэр Чарльз Грандисон – человек весьма благородный. Его, возможно, слегка портит слишком уж заботливое к нему отношение со стороны создателя, но все равно он настоящий джентльмен с возвышенной душой и высокими устремлениями. Если бы он женился на Софье или Амелии, я бы не стал возражать против этого брака. Даже неотступный мистер Б. и любвеобильный Ловелас, несмотря на определенные отклонения, были мужчинами благородного склада с зачатками совести и могли бы стать достойными людьми. Несомненно, Ричардсон изображал и мужчин более возвышенных. Мало кто может сравниться с его Грандисоном.

На мой взгляд, из всех троих Ричардсон был самым глубоким и тонким писателем. Он тщательно прорисовал характеры своих героев и проанализировал человеческое сердце, причем сделал это в таком легком стиле и на таком простом английском, что, читая его книги, можно этого даже не ощущать. Лишь хорошенько подумав, начинаешь понимать всю глубину и точность его анализа. Он не опускается до тех театральных сцен драк, пощечин и многозначительных взглядов, которые оживляют, но и опошляют многие страницы Филдинга. Филдинг, конечно же, более широко смотрел на жизнь. Он был лично знакм и с высшим обществом, и с самыми низами, которых его спокойный и уравновешенный соперник не мог или не хотел знать. Его картины жизни лондонских бедняков, сцены в тюрьме в «Амелии», воровские притоны в «Джонатане Уайльде», дома предварительного заключения для должников и городские трущобы так же достоверны и реалистичны, как и у его друга Вильяма Хогарта{247} (самого британского из британских художников, так же как Филдинг – самый британский из британских писателей). Однако самые яркие и наиболее присущие человеку качества сильнее всего проявляются в самых тесных кругах. И автор трагедий, и комедиограф все, что ему нужно, найдет в отношениях двух мужчин и одной женщины. Итак, несмотря на определенную ограниченность кругозора, Ричардсон прекрасно знал и тонко чувствовал материал, необходимый ему для работы. Памела – идеальная женщина, добродетельная и скромная. Кларисса – истинная леди. Грандисон – образцовый джентльмен. Вот те три персонажа, которых Ричардсон щедро одарил своей любовью. И теперь, сто пятьдесят лет спустя, я не знаю, где искать более убедительные образы.

Нужно признать, что Ричардсон довольно многословен, романы его избыточно длинны. Но кто решится его сокращать? Он любил вести рассказ спокойно и размеренно. То, что романы его имеют форму писем, облегчило ему задачу. Сначала читатель видит перед собой «его» письмо другу, в котором «он» рассказывает о том, что происходит. В то же время «она» пишет своей подруге, и мы узнаем «ее» взгляд на те же события. Оба друга в свою очередь отвечают, и нам предоставляется возможность узнать их замечания и советы. Все становится понятно задолго до конца произведения. Поначалу подобная манера повествования может показаться достаточно утомительной, особенно если вы привыкли к более легкому стилю, с фонтаном остроумия в каждой главе. Но постепенно она воссоздает атмосферу, в которой обитают герои, вы начинаете понимать, что их волнует, узнаете их глубже, чем любых воображаемых персонажей художественной литературы. Книги его в три раза длиннее обычных, но не жалейте время. К чему спешка? Лучше прочитать один шедевр, чем три книги, которые не оставят в вас никакого следа.

В жизни этого последнего из спокойных веков не было места суете. Вы думаете, что читатель восемнадцатого столетия, живущий в загородной усадьбе, имея под рукой несколько писем и еще меньше газет, мог жаловаться на объем книги, или ему могла прискучить счастливая Памела или несчастная Кларисса? В наши дни только при очень благоприятных условиях можно обрести ту восприимчивость, которая была свойственна указанному времени. Маколей описывает один из таких примеров, когда в Индии, в каком-то горном лагере, где книги были редкостью, он предложил для чтения свою копию «Клариссы». Результат был вполне ожидаем. В подходящей обстановке Ричардсон вызвал в лагере настоящий ажиотаж. Люди не расставались с мыслями о его романе днем, обдумывали его по ночам. В конце концов этот эпизод превратился в факт литературной истории, который те, кто пережил его, не могли забыть до конца своих дней. Ричардсон доступен каждому. Его прекрасный стиль настолько выверен и в то же время настолько прост, что нет ни одной страницы, которая не была бы понятна простой служанке и не вызвала бы восторг ученого литературоведа.

Естественно, повествование, изложенное в виде писем, имеет и свои недостатки. Скотт использовал этот прием в романе «Гай Мэннеринг». Есть и другие достойные примеры, однако в данном случае живость рассказа достигается благодаря добродушию и доверчивости читателя. Кажется, что все эти постоянные уточнения и пространные объяснения натянуты, в реальной жизни они не могли быть так записаны. Негодующая и всклокоченная героиня не могла усесться за письменный стол и спокойно, вдумчиво, подробно описать историю своего спасения. Ричардсон справляется с этой задачей как никто другой, и все равно чувствуется фальшь. Филдинг, повествуя от третьего лица, разорвал цепи, сковывавшие его соперника, и получил доселе невиданную свободу и власть над своими персонажами.

И все же в целом на чаше моих весов перевешивает Ричардсон, хоть я и понимаю, что на каждого согласного со мной найдутся сотни оппонентов. Во-первых, помимо всего уже сказанного, Ричардсон имеет одно неоспоримое преимущество: он был первым. Первопроходец всегда имеет преимущество перед подражателем, даже если подражатель в чем-то и превзошел своего предшественника. Ричардсон, а не Филдинг, является родоначальником английского романа. Он первым понял, что даже без романтических интриг и странных фантазий захватывающий сюжет можно найти в обычной повседневной жизни и что изложить его можно обычным повседневным языком. В этом его величайшее достижение. Филдинг до такой степени был его подражателем, или, возможно, даже точнее будет сказать, пародистом, что весьма смело (если не сказать нагло) позаимствовал персонажей из «Памелы» несчастного Ричардсона для своего первого значительного романа «Джозеф Эндрюс», причем использовал их для того, чтобы осмеять. С точки зрения литературной этики, это все равно, что Теккерей написал бы роман, в который ввел бы Пиквика{248} и Сэма Уэллера{249}, чтобы показать несовершенство этих персонажей. Поэтому неудивительно что даже тихий типограф разгневался и упрекнул своего противника в беспринципности.

Мы подошли к болезненному вопросу морали. Определенной группе критиков свойственно весьма извращенное понимание этого вопроса. Похоже, они считают, что существует некая тонкая связь между аморальностью и искусством, как будто изображение или трактование отрицательного является отличительной чертой истинного художника. Изображать или трактовать темную сторону жизни не так уж сложно. Напротив, это настолько просто, и во многих проявлениях она настолько полна драматизма, что порой трудно бывает не поддаться искушению и не обратиться к ней. Это самый простой и дешевый способ сделать хорошую мину при плохой игре. Сложность не в том, как это сделать, а в том, как этого избежать, ведь, по большому счету, не существует причин, по которым писателю стоило бы перестать быть порядочным человеком или писать для женских глаз такое, за что он справедливо получил бы пощечину, если бы сказал это женщине вслух. Как же быть с утверждением: «Мир нужно изображать таким, каков он на самом деле»? Но кто сказал, что это верно? Ведь мастерство истинного художника заключается именно в сдержанности и умении выбрать. Да, в более грубые времена великие писатели не отличались сдержанностью, но тогда и сама жизнь имела меньше ограничений. Мы живем в наше время и должны придерживаться его законов. Но должна ли литература полностью отказаться от изображения этих сторон жизни? Ни в коем случае. Наша благопристойность не должна превращаться в ханжество. Все зависит от того, с каким отношением к этому подходить. Тому, кто захочет поговорить об этом, не найти лучших книг для анализа, чем произведения трех великих противников: Ричардсона, Филдинга и Смоллетта. О пороке можно говорить достаточно свободно, если это нужно для того, чтобы обличить его. Писатель, который делает это, – моралист, и лучшего примера, чем Ричардсон, тут не найти. Далее, о пороке можно вспомнить не для того, чтобы осудить его или вознести, а просто потому, что он присутствует в нашей жизни. Такой писатель – реалист, и таким был Филдинг. В пороке можно увидеть повод для веселья, и писателя, склонного к подобному, можно назвать грубым юмористом. Этот термин вполне применим к Смоллетту. И наконец, порок можно одобрять. Тот, кто это делает, – безнравственный человек, и во времена Реставрации{250} таких среди писателей было немало. Однако из всех существующих целей, подталкивающих писателя затрагивать эту сторону жизни, та, которую преследовал Ричардсон, наиболее достойна, и никто лучше него не справился с этой задачей.

Филдинг был не только великим писателем, но и великим человеком. Он был намного благороднее любого из своих героев. Он взялся в одиночку очистить Лондон, который в те дни был самой опасной столицей в Европе, городом, в котором царило полное беззаконие. Картины Хогарта дают представление о том, каким был Лондон в дофилдинговские времена: уличные хулиганы, высокородные еры{251}, пьянство, низость, мерзость, бандитские притоны с потайными люками, выходящими на реку, через которые в воду выбрасывали трупы. Это были настоящие авгиевы конюшни{252}, но несчастный Геракл был слаб и хил, физически он больше подходил для больничной палаты, чем для выполнения такой задачи. Надо сказать, что борьба эта стоила ему жизни, потому что умер он в сорок семь лет, доведя себя до полного изнеможения. Расстаться с жизнью он мог и при более драматических обстоятельствах, поскольку был весьма известен в бандитских кругах и самолично возглавлял поисковые отряды, когда какой-нибудь мелкий преступник за жалкую плату раскрывал местоположение очередного вертепа. И все же он справился с этой задачей, и менее чем за год Лондон из средоточия порока стал тем, чем он остается до сих пор, – самой законопослушной столицей Европы. Кто еще оставил после себя монумент более достойный и величественный?

Если вы хотите увидеть более «человечного» Филдинга, обратитесь не к романам, в которых его истинная доброта и мягкость слишком часто скрыты за напускным цинизмом, а к «Дневнику путешествия в Лиссабон». Он знал, что здоровье его окончательно подорвано, а годы сочтены. В такие дни перед лицом самой грозной из всех реальностей обнажается сущность человека, у него больше нет поводов для притворства или позерства. И все же, находясь на пороге смерти, Филдинг проявил спокойное, благородное мужество и верность своим идеям, что показало, какая исключительная личность скрывалась под саваном его ранних недостатков.

Прежде чем закончить этот несколько нравоучительный разговор, я бы хотел сказать несколько слов о еще одном романе, написанном в восемнадцатом веке. Согласитесь, я до сих пор не был столь многоречив, но обсуждаемое время и предмет заслуживают того. Я пропускаю Стерна, потому что не питаю особой любви к его витиеватому стилю. О романах мисс Берни я не говорю, поскольку считаю их женским повторением великих предшествовавших ей мастеров. Но роман Оливера Голдсмита{253} «Векфильдский священник» вполне заслуживает небольшого отдельного разговора. Вся эта книга, как и остальные произведения писателя, пронизана прекрасными человеческими качествами. Человек со злым сердцем не смог бы ее написать, так же, как человек со злым сердцем не смог бы написать «Покинутую деревню». Как странно, Джонсон на старости лет взялся покровительствовать Голдсмиту и поучать его, тогда как и в поэзии, и в прозе, и в драме был на голову ниже этого скромного ирландца. Но в данном случае мы имеем пример исключительной терпимости по отношению к фактам жизни. В книге Голдсмита все показано в истинном свете, ничто не замалчивается. И тем не менее, если бы я хотел указать какой-нибудь молодой и неопытной девушке книгу, которая подготовила бы ее к жизни, не ранив при этом ее деликатных чувств, мой выбор несомненно пал бы на «Векфильдского священника».

На этом простимся с романистами восемнадцатого столетия. Им отведена отдельная полка на моей этажерке и отдельный уголок в моем сознании. Вы можете годами даже не вспоминать о них, но потом какое-нибудь случайное слово или мысль заставляет вас обратить на них взор, ощутить радость от того, что у вас есть эти книги и что вы знаете их. Но давайте теперь обратимся к тому, что, возможно, заинтересует вас больше.

Если бы в бесплатных английских библиотеках можно было бы провести сравнительное статистическое исследование, чтобы выяснить, какие из романистов пользуются наибольшим спросом у читателей, я почти не сомневаюсь, что мистер Джордж Мередит{254} занял бы одно из последних мест. Но, с другой стороны, если бы можно было собрать вместе большое количество писателей и попросить определить, кого из коллег по цеху они считают величайшим и оказавшим на них наибольшее влияние, я в той же степени уверен, что Мередит получил бы полное превосходство голосов. Его единственным соперником мог бы стать мистер Томас Харди{255}. Таким образом, перед нами встает любопытная задача – попытаться понять причину столь неоднозначного отношения к его заслугам и разобраться, какие его качества оттолкнули от него стольких читателей, но привлекли тех, чье мнение заслуживает особого внимания.

Причина, которая приходит на ум первой, – его исключительное своеобразие. Широкая публика читает для того, чтобы получать удовольствие. Писатель читает для того, чтобы увидеть свое искусство в новом свете. Чтение Мередита – это не просто развлечение, это интеллектуальное упражнение, своего рода умственная гантель, которой можно развивать мыслительную силу. Пока вы его читаете, ваш разум находится в постоянном напряжении.

Если вы доверитесь моему чутью, подобно тому как охотник доверяет нюху своей собаки, то поймете, что замечания эти навеяны моим любимым романом «Испытания Ричарда Феверела». Вон он, притаился в дальнем углу. Это прекрасная книга. Я не устаю восхищаться ее мудростью и остроумием. Может быть, это не самая характерная работа писателя, возможно, кто-то посчитает другие его романы более глубокими, но это именно та книга, которую я предложу новичку, еще не знакомому с этим автором и не проникшемуся его очарованием. Думаю, я бы отдал ей третье место после «Ярмарки тщеславия»{256} и «Монастыря и семейного очага», если бы мне пришлось назвать три романа викторианской эпохи{257}, которые я люблю больше всего. Книга, насколько я помню, впервые была напечатана в 1859 году. Трудно поверить, но второе издание вышло только через двадцать лет! Этот факт мало говорит о проницательности критиков или читателей.

Однако следствия без причины не бывает, какой бы ничтожной эта причина ни казалась. Что помешало книге обрести известность? Несомненно, дело в стиле, которым она написана. И это несмотря на то, что он спокоен и сдержан и не содержит той избыточности и пестроты, которые столь характерны для последующих работ писателя. Но в то время подобное считалось новшеством, что и заставило публику и критиков отвернуться от нее. Наверняка она была воспринята как попытка автора привлечь к себе внимание (что примерно за двадцать лет до этого произошло с Карлейлом), хотя нельзя забывать, что для гения стиль является такой же его органичной и неотъемлемой частью, как цвет глаз. Как сказал Карлейль, это не рубашка, которую при желании можно снять или надеть снова, это кожа, которая дается раз и навсегда. Как описать его странный, мощный стиль? Наверное, правильнее всего будет привести его собственные слова, когда он говорил о Карлейле с arriere pensee[14], что все это вполне может быть сказано и о нем самом.

«Стиль его любимого автора был похож либо на древнюю архитектуру, либо на полное запустение, таким свободным и грубым он казался. Стиль, напоминающий бурю, носящуюся по саду и с жутким завыванием срывающую то там, то здесь сочные плоды. Предложения, не имеющие начала и вдруг обрывающиеся на полуслове и разлетающиеся брызгами, подобно волнам, которые разбиваются о скалистый берег; ученые слова, протягивающие руку уличным выражениям; ударения, падающие беспорядочно, как косые лучи солнца, что пробиваются сквозь плывущие по небу тучи. Все страницы словно переворошены ветром, вся книга – как электрический разряд»[15].

Какое превосходное описание, какой образчик стиля! До чего яркое впечатление оставляют слова «все страницы словно переворошены ветром»! И как суждение о Карлейле, и как пример Мередита, этот отрывок одинаково превосходен.

Итак, мы отдали должное «Ричарду Феверелу». Признаюсь, я искренне верю в проницательность публики. Действительно, хорошая работа редко остается незамеченной. Произведения литературы, как вода, всегда находят истинный уровень. Мнение складывается медленно, но в конце концов оценка будет вынесена, и она будет правильной. Я уверен, что, если бы критики в один голос назвали какую-нибудь плохую книгу шедевром, а хорошую объявили недостойным внимания чтивом (что, к сожалению, происходит достаточно часто), их мнение продержалось бы лет пять, но потом все стало бы на свои места. Шеридан{258} как-то сказал, что, если бы все блохи в его постели действовали сообща, они смогли бы столкнуть его с кровати. Не думаю, что любое единодушие критиков сможет вытолкнуть из литературы хорошую книгу.

Среди не столь очевидных достоинств «Ричарда Феверела» (простите нудное многословие увлеченного человека) – настоящая россыпь афоризмов, достойных того, чтобы занять место среди английских крылатых выражений. Смотрите, как тонко замечено: «Если, помолившись, ты чувствуешь, что стал лучше, это значит, что твоя молитва услышана»; или вот: «Целесообразность – вот мудрость человека, справедливость же – мудрость Бога»; а это: «Все хорошие мысли идут от сердца». «Так кто же из нас трус?.. Тот, кого потешают промахи человечества», – тоже прекрасно сказано. Здоровым оптимизмом наполнены слова: «Существует один-единственный путь, которым душа постигает счастье: ей надо взойти на вершину мудрости, и она увидит оттуда, что все в этом мире имеет свое назначение и служит на благо человеку». В более игривом настроении: «Мужчине легче цивилизовать кого угодно, только не женщину». Но хватит. Закончим на этом, потому что цитировать «Ричарда Феверела» можно бесконечно.

По соседству с этим романом, как видите, длинным рядом выстроились его братья. Среди них есть и итальянцы: «Сандра Беллони» и «Виттория», тут же «Рода Флеминг», которая поразила Роберта Луиса Стивенсона, есть здесь и роман «Карьера Бючемпа», посвященный политике минувших дней. Ни один великий писатель не станет размениваться на современную политику. Это все равно что писать портрет красавицы в модном платье. Мода меняется, поэтому красота ее будет устаревать вместе с картиной. Но той же полке стоят и изящный роман «Диана», и «Эгоист» с бессмертным Виллоуби Паттерном – вечным образцом мужского себялюбия, и «Гарри Ричмонд», первые главы которого мне представляются одним из лучших образцов прозаического письма в английской литературе. Этот великий писатель мог бы овладеть любой литературной специальностью, которая была востребована в его время. Романистом он стал случайно. В елизаветинские времена он был бы великим драматургом, при королеве Анне – великим очеркистом, но какой бы он ни избрал метод выражения, его великий ум и великая душа оставили бы свой след.

VIII

Мы оставили позади великих романистов восемнадцатого века (Филдинга, Ричардсона и Смоллетта) вместе с их основательностью и дерзостью, искренностью и грубостью. Как видите, они привели нас к концу полки. Вы еще не устали? Готовы перейти к следующей? В таком случае, давайте спустимся к следующему ряду, мне есть что вам рассказать, хотя, если вы родились без той любви к книгам в сердце, которая является одним из величайших Божьих даров, вам мой рассказ может показаться скучным. Если у вас ее нет, то обращаться к книжному чутью того несчастного, кто лишен его, это все равно что играть музыку глухому или водить по музею дальтоника.

В самом углу стоит старый том в коричневой обложке. Как он попал туда, я не имею понятия, потому что это одна из книг, выуженных из коробки у двери книжной лавки в Эдинбурге, купленная за три пенса. Остальные ее потрепанные братья собрались в амфитеатре, но эта каким-то образом пробралась в благородное общество, занимающее места в партере. Но книга эта достойна небольшого рассказа. Возьмите ее, пролистайте. Видите, какая она тяжелая, какая у нее плотная кожаная обложка? А теперь откройте форзац. «Ex libris Guilielmy Whyte. 1672», – гласит выцветшая бледно-желтая чернильная надпись. Интересно, кем был этот Вильям Уайт, и чем занимался он во времена «Веселого монарха»?{259} Судя по угловатому почерку, это мог быть какой-нибудь прагматичный адвокат. Год печати 1642, так что издана она примерно в то время, когда отцы-пилигримы только отправлялись в свой новый американский дом{260}, и голова первого Карла еще крепко сидела на плечах{261}, хотя, несомненно, слегка шла кргом от того, что происходило вокруг. Книга на латинском (правда, Цицерон{262} вряд ли бы восхитился такой латынью) и посвящена законам ведения войны.

Я так и представляю себе какого-нибудь педантичного Дугалда Дальгетти, прячущего эту книгу под латами или в седельной сумке и сверяющегося с ней при каждом удобном случае. «Ага, колодец! – восклицает он. – Интересно, а его можно отравить? Проверим». Извлекается книга, грязный указательный палец медленно опускается по странице. «Ob fas est aquam hostis venere»[16], – и так далее. «Так-так, не разрешается. Но в амбаре засели враги, что с ними делать? Заглянем в книгу». «Ob fast est hostem incendio»[17], – и так далее. «Ага! – восклицает он, – Мы можем их поджарить. Шевелись, Амброзий, тащи сено, доставай трутницу»{263}. Собрание законов ведения войны было серьезным делом в те дни, когда Тилли брал Магдебург{264}, а Кромвель{265} вынужден был оставить свое хозяйство и взяться за меч. Да и сейчас, во время какой-нибудь долгой кампании, когда люди грубеют и озлобляются, такая книга была бы весьма полезной. Многие из этих законов непреложны, и еще не прошло и ста лет с тех пор, как высоко дисциплинированные британские войска заявили свои ужасные права в Бадахосе и Сиудад-Родриго{266}. Недавние европейские войны были столь быстротечными, что дисциплина и человечность в рядах войск просто не успели разложиться, но и в наши дни любая затяжная война покажет, что природа человека неизменна.

Видите вон тот ряд книг, который занимает большую часть полки? Это моя гордость, собрание военных мемуаров наполеоновских войн. Существует предание о том, как один неграмотный миллионер поручил торговцу разыскать и купить по одному экземпляру всех книг на любых языках, в которых бы рассказывалось о Наполеоне. Он думал, что они займут шкаф в его библиотеке, но был премного удивлен, когда через несколько недель получил от своего торговца записку, в которой тот сообщал, что приобрел уже сорок тысяч томов и спрашивал, что ему делать: отправлять то, что уже есть, или дождаться, когда будет собран полный комплект. Не берусь утверждать, что цифры точны, но это, по крайней мере, говорит о том, насколько неисчерпаема эта тема и как легко можно заблудиться среди огромного лабиринта литературы, посвященной наполеоновскому вопросу, потратив на ее изучение годы и так и не получив какой-либо ясности. Впрочем, можно попытаться охватить какую-нибудь отдельно взятую область (как это сделал я с военными мемуарами), и тут есть надежда обрести некоторую законченность.

Вот, например, воспоминания барона де Марбо{267}, первые военные мемуары в истории. Это полное трехтомное французское издание с красно-золотой яркой и dbonnaire[18], как и его автор, обложкой. Вот он, на одном из фронтисписов{268}, изображен капитаном его любимых chasseurs[19]. Приятное круглое мальчишеское лицо. А вот он и на другом: бульдожья физиономия полного генерала. Волосы поседели, но взгляд все такой же отчаянный. Мне было больно слышать, когда кто-то поставил под сомнение подлинность мемуаров де Марбо. Гомер может раствориться в толпе первобытных бардов, даже Шекспира могут сбросить с трона какие-нибудь последователи Бекона{269}, но живой, искренний, неподражаемый де Марбо! Его книга – лучшее из изображений солдат наполеоновской армии, которые, на мой взгляд, намного интереснее своего великого предводителя, хотя его я, конечно же, считаю самой выдающейся фигурой в истории. Но эти солдаты, с их огромными киверами{270}, шерстяными ранцами, стальными сердцами, что это были за люди! И какая огромная внутренняя сила должна быть во французском народе, если он мог двадцать три года подряд почти без перерыва лить кровь своих сынов!

Столько времени понадобилось для того, чтобы выработать весь тот горящий фермент, который Революция оставила в сердцах этих людей. И все равно огонь в них не погас, потому что последняя битва, в которой приняли участие французы, была самой лучшей. Как бы мы ни гордились победой нашей пехоты у Ватерлоо, лавровые ветви в этом эпическом сражении должны быть отданы французской кавалерии. Они наголову разбили лучшие части нашей конницы, они несколько раз захватывали наши артиллерийские позиции, они смели с поля боя почти всех наших союзников, пока наконец не отошли назад, не растратив ни капли боевого духа. Почитайте «Мемуары» капитана Гроноу, эту легкую книжицу в желтой обложке – вон она стоит, – которая живее изображает ту эпоху, чем любые претенциозные тома. Вы поймете, какое искреннее восхищение вызывали действия французской конницы у наших офицеров.

Заглядывая в историю, нужно признать, что мы не всегда были хорошими союзниками или великодушными боевыми товарищами. В первом случае вина лежит на нашей политике, где одна политическая партия только рада разрушить то, чего добилась другая. Авторы последнего нашего международного договора столь же непреклонны, как и тори при Питте{271} и Каслри{272} или виги во времена королевы Анны, но рано или поздно им на смену придут новые политики. В конце войн Мальборо{273} мы, сославшись на изменившиеся внутригосударственные условия, неожиданно объявили о мире, чем поставили наших союзников в довольно шаткое положение. Так же мы поступили и с Фридрихом Великим, то же повторилось бы и в наполеоновские времена, если бы к власти пришел Фокс{274}. Что касается наших боевых товарищей, то как же мало добрых слов было сказано нами в адрес удивительной стойкости, которую проявила прусская армия под Ватерлоо! Нужно почитать француза Гуссе{275}, чтобы понять их истинную роль. Вспомните Блюхера{276}, армия этого семидесятилетнего старика, накануне была разбита, и тем не менее он находит в себе силы пообещать помощь Веллингтону, даже если для этого ему самому придется сесть в седло. И он выполнил свое обещание.

В битве при Ватерлоо потери пруссаков были не намного меньше наших. Хотя, читая наших историков, вы об этом не узнаете. В то же время наши бельгийские союзники подвергаются незаслуженной критике. Многие из них воевали прекрасно, и если бы не помощь бельгийской пехотной бригады в решающий момент битвы, исход сражения мог бы быть иным. Из британских источников вы этого также не узнаете. А наши португальские союзники! Это превосходная армия, и Веллингтон жалел, что у него не было хотя бы десятка тысяч таких молодцов при Ватерлоо. Именно португальцы первыми поднялись на стены Бадахоса. Заслуги их так и не были признаны, что можно сказать и об испанцах, поскольку, несмотря на то что поражения их были частыми, их непреодолимое упорство сыграло огромную роль в решающей битве. Нет, я не думаю, что нас можно назвать желанными друзьями, но мне кажется, что это обвинение применимо ко всей нашей истории.

Нужно признать, что «Мемуары» Марбо грешат некоторой неточностью, иногда трудно поверить, что все было именно так, как описывает он. Даже у Левера{277} не найти таких отчаянных приключений и безрассудных подвигов. Сомнений нет, иногда он приукрашал события. Может быть, вы вспомните его приключения во время битвы при Эйлау{278} (по крайней мере, мне кажется, что он описывает именно эту битву), когда его контузило пушечным ядром, упавшим прямо ему на шлем, и как его лошадь вцепилась зубами в лицо русского офицера, который бросился его добивать. Это был знаменитый боевой конь, до того рьяный, что люди боялись к нему подходить, он бросался на все, что видел, пока наконец Марбо, который купил его за какую-то ничтожную сумму, не успокоил этого демона, впихнув ему в пасть горячую баранью ногу, когда тот попытался его укусить. Нужно быть очень доверчивым человеком, чтобы верить всем этим рассказам. И все же, думая о тех сотнях битв и стычек, через которые должен был пройти этот офицер наполеоновской армии, о том, каким обыденным делом война должна была стать для человека, который всю жизнь, от первого темного волоска на губе до первой седины на висках, только то и делал, что воевал, было бы слишком самонадеянно брать н себя право судить о том, что могло или не могло случиться с ним за время службы. Как бы там ни было, будь то правда или вымысел (мне все же кажется, что правда, но слегка приукрашенная в самых ярких местах), из всех книг, стоящих на моих полках, «Мемуары» доблестного Марбо – одна из тех, с которыми я меньше всего хотел бы расстаться.

Я остановился именно на этой книге, потому что считаю ее лучшей, но на этой полке нет ни одной, которая не была бы по-своему интересна. Марбо передает точку зрения офицера. Так же, как де Сегюр{279}, де Фезенсак{280} и полковник Гонвилль, служившие в разных родах войск. Однако тут есть и воспоминания рядовых, и, надо сказать, они даже более красочны. Вот, к примеру, письма старого доброго Когнье, гренадера из старой гвардии, который научился писать и читать только после окончания войны. Лучшего солдата не видело поле брани. Сержант Бургонь со страшным описанием той жуткой русской кампании{281}. Бравый Шевилле – трубач егерей, с его дотошным пересказом всего, что он видел. Для него ежедневный «combat»[20] был событием, отрывавшим его от решения действительно важных вопросов, например, что бы раздобыть на обед и ужин. Записки этих простых солдат – изумительное чтение.

Британец, который поймет, что это были за люди, не сможет не задуматься, а что было бы, если бы сто пятьдесят тысяч таких, как Когнье и Бургонь, под начальством какого-нибудь Марбо во главе с величайшим за всю историю капитаном в расцвете сил высадились в Кенте?{282} Несколько месяцев такая опасность существовала и даже считалась неминуемой. Все корабли из Ла-Манша были бы отправлены на погрузку в Булонь{283}, где это искусство за долгие годы было настолько отточено, что любое боевое судно полностью, до последней лошади, грузилось за два часа. В любой день Певенси{284} мог быть полностью оккупирован французскими войсками. Что потом? Нам известно, чего Гумберт с небольшим отрядом добился в Ирландии{285}, и история эта не вселяет надежды. О завоевании, конечно же, речь не шла, в той обстановке это было невозможно, но Наполеон никогда и не хотел завоевывать Британию. Он заявлял об этом публично. В действительности он замышлял пройти по ней огненным вихрем, чтобы англичане еще много лет были заняты восстановлением из руин своих городов, а не тратили силы на континенте, постоянно нарушая его планы.

Портсмут{286}, Плимут{287} и Ширнесс{288} в огне. Лондон либо стерт с лица земли, либо за него потребован колоссальный выкуп. Это наиболее вероятный вариант развития событий. А потом с объединенным флотом покоренной Европы, бесчисленными армиями и бездонной казной, пополнившейся деньгами, полученными от Англии, он мог бы обратиться к завоеванию Америки, которая вернула бы Франции ее прежние колонии и сделала его властелином мира. Если бы удача отвернулась от него, и он бы встретил свое Ватерлоо на холмах Саут-Даунса{289}, он бы сделал то, что уже делал в Египте{290} и России: поспешно вернулся бы во Францию, где собрал бы новые силы для очередного покорения Европы. Несомненно, его ставка в этой игре была огромной – сто пятьдесят тысяч лучших солдат, но в случае проигрыша он мог себе позволить сыграть еще раз, а если бы победил – сорвал бы банк. Игра стоила свеч… Но завоевание мира было остановлено. Маленький Нельсон одним ударом ограничил власть Наполеона над сушей.

На верхней полке вон того ящичка есть предмет, который многое вам объяснит. Это копия медали, которую Наполеон собирался выпустить в день взятия Лондона. Она отлита из приготовленного клише. Это прекрасное доказательство тому, что намерения его не были пустыми словами, он действительно готовился к покорению Англии. На одной стороне медали – его лик, на второй – Франция удушает и повергает на землю странное создание с рыбьим хвостом, которое символизирует вероломный Альбион{291}. «Frapp a Londre»[21] и «La Descente dans Angleterre»[22] начертано на ней. Медаль, которая должна была увековечить завоевание, теперь служит сувениром, напоминающим о поражении. Но все могло быть иначе.

Кстати, о бегстве Наполеона из Египта. Вам никогда не попадалась книжица, которая называется, если я правильно помню, «Перехваченные письма»? Нет, на этой полке ее нет, но одному моему другу повезло больше. Книга эта показывает почти невероятную ненависть, которую питали друг к другу два народа в конце восемнадцатого века, что выражалось даже на обывательском уровне. В данном случае речь идет о перехваченной британцами почтовой сумке с письмами от находившихся в Египте французских офицеров их друзьям на родине. Несомненно, английское правительство опубликовало их (или, по крайней мере, допустило их публикацию) для того, чтобы поглумиться над их чувствами. Можно ли представить поступок более низкий? Впрочем, кто знает, что послужило причиной таких отношений? Я сам видел разорванную и сожженную сумку с британской почтой, которая валялась там, где ее оставил бурский генерал Девет{292}, но представьте, насколько изощренней была бы подлость его поступка, если бы он не уничтожил, а опубликовал те письма. Это был бы, что называется, удар ниже пояса. Что касается французов, я читал те письма, и, признаться, испытывал при этом чувство вины, хоть все они написаны более ста лет назад. Но, в общем, они говорят лишь о том, что авторы их почти все были людьми благородными и достойными. Другое дело те, кому они были адресованы, и именно в этом нужно искать корень зла, заставивший Британию совершить столь недостойный поступок. Если говорить о злодеяниях с другой стороны, можно вспомнить арест всех несчастных британских туристов и коммерсантов, которым случилось оказаться во Франции в 1803 году, когда была возобновлена война{293}. Ничего не подозревавшие люди приехали, чтобы немного развеяться и сменить обстановку. Это им удалось в полной мере, поскольку железная ладонь Наполеона опустилась на них, и в семьи свои они вернулись только в 1814 году. Чтобы совершить такое, нужно обладать воистину каменным сердцем и стальной волей. Вспомните, как он поступил с захваченными в плен моряками. Обычно в таких случаях производят обмен военнопленными, но по какой-то причине он отказался поступать подобным образом. Все запросы британского правительства были оставлены без внимания, кроме тех, в которых речь шла об офицерах высших рангов. Отсюда и нехватка рук на кораблях, и страшные тюремные бараки в самой Англии, и муки наших пленных в Вердене{294}. Какой несокрушимой преданностью должны были обладать скромные французы, чтобы ни на секунду не усомниться в истинности всего, что творил автор всех их великих несчастий! Борроу в «Лавенгро» очень ярко описывает английские тюрьмы, в которых их содержали. Вот отрывок:

«Удивительно странный вид имели эти гигантские бараки с их голыми стенами, без окон и решеток, и крутыми крышами, откуда местами была выбрана черепица. Сколько раз мне приходилось видеть, как из этих отверстий выглядывали десятки угрюмых лиц, чтобы после опостылевших стен тюрьмы насладиться видом просторов, открывавшихся с этой высоты. Плохое было жилье в этих бараках, и много тоскливых взоров тянулось с этих крыш в сторону милой Франции. Немало пришлось натерпеться несчастным пленным, и на многое могли бы они пожаловаться – к стыду Англии будь это сказано, Англии, вобще столь милостивой и щедрой. Падалью, которую им давали в паек, и хлебом, до которого не решались дотронуться даже собаки, грех было бы кормить даже самого жестокого врага, раз уж он был в плену и беспомощен. А такова – увы! – была еда в этом лагере. А чего стоили обыски, или, вернее, безжалостные налеты, именуемые на местном жаргоне «охотой на соломенные плетенки», когда на поиски запрещенных предметов, которые заключенные изготовляли, чтобы как-то облегчить свое безрадостное существование, в бараки сгоняли целые батальоны красных мундиров и те с примкнутыми штыками приступали к погрому, конфискуя и разрушая все скудные удобства, которыми пыталась скрасить себе жизнь хитрая на выдумки нужда. А потом все это триумфальное шествие с жалкими трофеями и – гнуснее всего – отвратительный костер на плац-параде, пожиравший всю собранную контрабанду под полными ненависти взглядами сотен глаз, уставившихся с крыш; «ура» солдат, нередко тонущее в потоке проклятий, извергаемых сверху, или полных дикой воинственности возгласов: “Vive l’Empereur!”»[23]

Это короткое описание захваченных в плен солдат наполеоновской армии. Есть еще одно достойное упоминания описание того, как вели себя раненные на поле боя наполеоновские ветераны. Следующий отрывок взят из воспоминаний капитана Мерсера о битве при Ватерлоо. День битвы он провел, поливая картечью французскую кавалерию с расстояния от пятидесяти до двухсот ярдов{295}

Читать бесплатно другие книги:

Романтическая драма, первый литературный успех английского писателя Томаса Гарди, одна из первых кни...
Новый взгляд на стыд – неожиданный, потрясающий, возникший на основе последних исследований в област...
Я не задумывалась о том, что наш мир не единственный во Вселенной, до тех пор, пока в мою жизнь не в...
В сборник «Сказки о русских богатырях» вошли русские народные сказки о героях, которых в народе назы...
Как начать свой гостиничный бизнес и преуспеть в нем? Из книги вы узнаете, как составить бизнес-план...
Настоящее издание продолжает серию «Законодательство зарубежных стран». В серии дается высококвалифи...