Книги нашего детства Лурье Самуил

Несколько предуведомительных слов

Уголь отдает тепло, сгорая, – книга выделяет тепло, когда ее читают. Чтение – процесс культурно-энергетический, и культуру правильно сравнивают с надышанным теплом – заботливо сохраненным жаром человеческого дыхания.

Я посвятил свою работу книгам нашего детства, так как в «гутенбергову эпоху» легче, кажется, сыскать пресловутого снежного человека, нежели человека, чья жизнь никак не связана с книгой. Несмотря на вторжение новейших информационных систем, чтение остается одним из самых заметных, самых влиятельных обстоятельств нашего социального и культурного бытия. Если бы я был беллетристом и сочинял роман из современной жизни, то, по справедливости, должен был бы изобразить своих героев читающими, а круг чтения сделать существенной характеристикой персонажей. Вот почему «Книги нашего детства».

Книга, как я пытаюсь ее осмыслить и описать, предстает в триедином облике. Во-первых, она – накопитель культурных традиций, полученных из прошлого. Во-вторых, она – воплощение нынешнего дня с его заботами, представлениями, ценностями – и воплощение личности автора, тоже не абстрактной величины, тоже человека не без роду-племени. В-третьих, книга – письмо в грядущее, свидетельствующее о настоящем, стремительно уходящем в прошлое. Связь времен пресеклась бы – не фигурально, а в самом прямом и жестоком смысле, – если бы соединяющая времена цепь не состояла из таких поразительных звеньев.

Я назвал свою работу «Книги нашего детства», так как речь здесь пойдет о детских книгах – сказках. Сказка – вымысел, то есть «ложь», хотя в ней, возможно, имеется некий «намек – добрым молодцам урок». Нужно ли объяснять, сколько правды в этой заведомой – по определению – лжи? Как мало, в сущности, могут добавить остальные книги к простому факту, отображенному в сказках: добро – обаятельно, самоценно и противостоит омерзительному злу!

Детские впечатления от сказки закрепляются в нашем сознании на всю жизнь, и как жалко, что мы уже не различаем в слове «впечатления» его корневую «печать», «впечатанностъ». Сказка впечатана в нас навсегда – крупным шрифтом наших детских книг. Может ли человек, задумывающийся над судьбами культуры, быть равнодушным к сказкам?

В первоначальные времена человечества ребенок вводился в социальные и культурные структуры тогдашнего общества через миф. Рожденный матерью как биологическое существо, он становился существом общественным, приобщившись к мифу. Миф давал ему чувственно воспринимаемую картину мира, выработанную совместными усилиями предшествующих поколений, и основные правила поведения, обеспечивающие целостность и существование рода.

Эту социально-культурную роль в современной жизни выполняет детская сказка. Вобравшая в себя обломки, осколки и целые конструкции мифа древности, обогатившаяся многовековым опытом развития (сначала – фольклорного, затем – литературного), сказка в чтении нынешних детей стала чем-то вроде «возрастного мифа» – передатчиком исходных норм и установлений национальной культуры. Сказка превращает дитя семьи – этого папы и этой мамы – в дитя культуры, дитя народа, дитя человечества. В «человека социального», по современной терминологии. Тем самым роль детской книжки далеко выходит за пределы собственно детской литературы и чтения.

Читательские интересы взрослых людей основательно специализированы и индивидуализированы, разбросаны по социальным, профессиональным, психологическим, вкусовым – и мало ли еще каким рубрикам. Но детская литература этих рубрик знать не знает, в детстве все читают (или даже еще только слушают) одни и те же тонкие книжки с картинками. У множества взрослых (пускай и начитанных) может не оказаться ни одного общего, знакомого всем текста, кроме сказок, усвоенных в детстве. Тогда эти книжки становятся единственным общенациональным текстом. Страшно вымолвить – главным текстом культуры. Происходящая в современном литературном и окололитературном обиходе непрерывная «повторная мифологизация» сказок (например, сказок Корнея Чуковского и Алексея Толстого) подтверждает их принадлежность к общенациональному культурному фундаменту.

Я назвал свое сочинение «Книги нашего детства», имея в виду прежде всего поколение моих соотечественников, родившихся в начале предвоенного десятилетия в 1930-е годы, поколение, к которому принадлежит и автор. Так что будут правы те читатели, которые догадаются о лирической основе этих историко-литературных очерков.

Корней Чуковский «Приключения Крокодила Крокодиловича»

Крокодил в Петрограде

Труден и преисполнен событий был год тысяча девятьсот девятнадцатый, от революции же – второй. До детских ли книжек было ему, содрогавшемуся от бурь и тревог! И все же выход этой книжки не затерялся среди громадных событий года. Так на монументальном «Ночном дозоре» Рембрандта не теряется – напротив, собирает на себе весь тревожный свет, заливающий полотно, – крохотная фигурка ребенка, окруженная толпой воинственных мужчин в стальных латах, с мечами и алебардами…

В 1919 году издательство Петросовета (в Смольном) выпустило «поэму для маленьких детей» Корнея Чуковского «Приключения Крокодила Крокодиловича» с рисунками художника Ре-Ми (Н. В. Ремизова). Книжка, изданная альбомным форматом, и сейчас поражает сочетанием изысканности – и демократизма, оформительской щедрости – и вкуса, озорной раскованности – и почти математического расчета, причудливости сказочных образов – и непонятно откуда возникающего, но выпуклого и достоверного образа времени. Тем более она поражала современников той аскетической, затянувшей военный ремень эпохи – «рваное пальтишко, австрийское ружье», – когда «пошли наши ребята в красной гвардии служить», как сказано в «Двенадцати» Александра Блока, этом «Ночном дозоре» русской революции. Книжка должна была казаться залетной птицей из иных времен. Каких? Прошлых? Будущих?

Полное значение этой книжки станет ясным лишь в исторической ретроспективе – потом, когда, оглядываясь назад, станут искать и находить истоки новой культуры, попытаются восстановить связь времен. Тогда Юрий Тынянов – выдающийся ученый с острейшим чувством истории – напишет:

«Я отчетливо помню перемену, смену, произошедшую в детской литературе, переворот в ней. Лилипутская поэзия с однообразными прогулками героев, с их упорядоченными играми, с рассказом о них в правильных хореях и ямбах вдруг была сменена. Появилась детская поэзия, и это было настоящим событием.

Быстрый стих, смена метров, врывающаяся песня, припев – таковы были новые звуки. Это появился „Крокодил“ Корнея Чуковского, возбудив глум, интерес, удивление, как то бывает при новом явлении литературы.

…Сказка Чуковского начисто отменила предшествующую немощную и неподвижную сказку леденцов-сосулек, ватного снега, цветов на слабых ножках. Детская поэзия открылась. Был найден путь для дальнейшего развития»[1].

Смена, перемена, переворот, настоящее событие, новое явление, путь для дальнейшего… Такие слова не часто сходили с чуждого сентиментальности пера Юрия Тынянова. И без того немалая, цена тыняновских определений резко возрастет, если учесть, что столь авторитетно-категорическую оценку «Крокодил» получал из ученых кругов впервые. Зато в читательских восторгах недостатка не было. Поразительный, неслыханный читательский успех «Крокодила» отмечали все – одни с удовлетворением, другие с недоумением и растерянностью, третьи с нескрываемым раздражением.

А. М. Калмыкова, опытный педагог, издавна связанный с социал-демократическим движением, радостно приветствовала «замечательную „поэму для маленьких детей“ К. Чуковского… разошедшуюся по России в огромном количестве экземпляров… пользующуюся небывалой популярностью среди детей, которые, невзирая на недовольство некоторых педагогов и родителей, захлебываясь, декламируют ее наизусть во всех уголках нашей обширной родины»[2].

Про «все уголки нашей обширной родины» здесь сказано не для красного словца: вскоре «Крокодил» был переиздан большим тиражом в Новониколаевске (теперь – Новосибирск). Сибирский «Крокодил», воспроизводивший издание Петросовета, разошелся мгновенно. В местной прессе появился отклик (ускользнувший от внимания нынешних историков литературы и книговедов), в котором вновь отмечался фантастический успех книги у детской аудитории:

«Прелестная, настоящая „детская поэма“… „Доблестный“ Ваня Васильчиков – это властитель дум, это герой современной городской детворы. Автору настоящих строк приходилось многократно читать вслух „Крокодила“ аудитории маленьких людишек, и каждый раз это чтение сопровождалось таким восторгом слушателей, что было жаль расставаться с этой симпатичной книгой. Надо еще добавить, что книга иллюстрирована таким талантливым художником, как Ре-Ми. Его рисунки, всегда удачные и остроумные, делают эту книгу еще более ценной, еще более привлекательной…»[3]

Поразительным и загадочным был успех «Крокодила» у всех детей – независимо от социального происхождения, положения и даже – возраста. Написанный, как указывалось на титуле, «для маленьких детей», он, странным образом, оказался любимым чтением школьников, подростков и юношества. Посвященный детям автора, росшим в высококультурной, интеллигентной художественной среде, он дошел до социальных низов – до многочисленных в ту пору беспризорных детей.

Беспризорщина была одним из самых тяжких последствий мировой и гражданской войн, горестным явлением, во многом определявшим общественный быт тех лет. Самоотверженные педагоги делали все, что могли, для спасения – физического, нравственного, духовного – этих обездоленных детей. Т. Григорьева, библиотечный работник, приходила с книгами в московские ночлежки для беспризорных (на Таганке) и читала вслух. Она свидетельствует: «Из приносимых нами веселых книг имел успех только „Крокодил“ Чуковского, его многие знали наизусть…»[4] То есть: знали наизусть, но слушали с удовольствием.

Странные персонажи «Республики Шкид» – бывшие беспризорные, будущие интеллигенты, полубурсаки и полулицеисты – тоже отлично знали сказку Чуковского. Это удостоверяется той главой книги Г. Белых и Л. Пантелеева, которая так и названа – «Крокодил». Всеобщая известность одного художественного произведения стала выразительным знаком эпохи в другом.

Вот детские впечатления одной читательницы (записанные, правда, много лет спустя): «Отец принес однажды книжку. Если мне не изменяет память, это была даже не книжка, а скорее большеформатная тетрадь, выполненная в черном цвете (цветных картинок в ней не было, это я помню точно). На титуле стояло: „КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ. «КРОКОДИЛ»“. Мы читали „Крокодила“ взахлеб – все – взрослые и дети. Невозможно описать радость, которую принесла нам эта книжка. Мы ее выучили наизусть, мы перекидывались репликами из нее, мы ее разыгрывали в лицах…»[5]

Берлинская газета «Накануне», орган той части русской эмиграции, которая ратовала за возвращение на родину, писала: «„Крокодил“ с первых дней появления вызвал заслуженный восторг маленьких читателей и слушателей. Это одна из лучших детских книг на русском языке за последние годы. Только большая широта, ясность и многогранность духа позволили К. Чуковскому так свободно перейти от серьезной работы исследователя литературы к созданию прелестной, остроумной „поэмы для маленьких“, написанной с удивительным пониманием детской психологии»[6].

Блестящий график и знаток книги, обнаруживший на склоне лет незаурядный писательский талант, Н. Кузьмин утверждал: «„Крокодилом“ Чуковского у нас начиналась новая эра детской книги. Раньше даже герои наших детских книг были импортные: немецкий Struwwel Peter, переименованный в Степку-Растрепку, шалуны мальчишки карикатур Буша, Макс и Мориц, перелицованные в Петьку и Гришку. „Крокодилом“ начался также небывалый ранее плодотворный симбиоз в детской книге писателя и художника: Чуковский – Конашевич, Маршак – Лебедев…»[7].

Чуковский, кажется, и сам был поражен успехом своей сказки и ревновал к ней другие свои произведения. Когда собирательница писательских автографов М. А. Стакле обратилась к Чуковскому с просьбой внести посильный вклад в ее альбом, автор знаменитой сказки дал выход своим чувствам в следующем горестно-ироническом письме:

«Я написал двенадцать книг, и никто на них никакого внимания. Но стоило мне однажды написать шутя „Крокодила“, и я сделался знаменитым писателем. Боюсь, что „Крокодила“ знает наизусть вся Россия. Боюсь, что на моем памятнике, когда я умру, будет начертано „Автор «Крокодила»“. А как старательно, с каким трудом писал я другие свои книги, напр., „Некрасов как художник“, „Жена поэта“, „Уолт Уитмен“, „Футуристы“ и проч. Сколько забот о стиле, композиции и о многом другом, о чем обычно не заботятся критики! Каждая критическая статья для меня – произведение искусства (может быть плохого, но искусства!), и когда я писал, напр., свою статью „Нат Пинкертон“, мне казалось, что я пишу поэму. Но кто помнит и знает такие статьи! Другое дело – „Крокодил“. Miserere»[7].

Нелюбовь автора к своему созданию – случай тяжелый и почти абсурдный. Но Чуковский не притворялся – в этом письме, как и всегда, он утрировал свои подлинные мысли, разыгрывал свои искренние чувства. Он действительно ревновал, хотя ревность его была основана на недоразумении: «Крокодил» вовсе не противостоит произведениям Чуковского, выполненным в других жанрах. Тысячи нитей протянуты от «Крокодила» к другим работам Чуковского. Сказка вобрала опыт этих работ и продолжила их – другими средствами. Маршак воспел явление «Крокодила» как естественное продолжение работы «веселого, буйного, дерзкого критика»:

  • Ты строго Чарскую судил.
  • Но вот родился «Крокодил»,
  • Задорный, шумный, энергичный, –
  • He фрукт изнеженный, тепличный, –
  • И этот лютый крокодил
  • Всех ангелочков проглотил
  • В библиотеке детской нашей,
  • Где часто пахло манной кашей…[8]
II

Как возникают сказки?

Может показаться невероятным: о происхождении современных литературных сказок, родившихся чуть ли не у нас на глазах, мы зачастую знаем меньше, чем о происхождении фольклорных, созданных невесть когда, в условиях, которые нынешний человек и представить-то себе может лишь значительным интеллектуальным и волевым усилием.

Историю замысла «Крокодила» Корней Иванович Чуковский рассказывал неоднократно, каждый раз немного по-другому.

В этом не было никакой преднамеренности. Просто человеческая память, даже богатая, – устройство весьма прихотливое, а самый ранний из этих рассказов был предпринят более двадцати лет спустя после событий. Рассказы Чуковского дополняют друг друга и могут быть сведены в один, тем более что основные моменты истории сказки – устойчивы и повторяются во всех версиях.

Замысел «Крокодила» Чуковский всегда связывал с именем Горького. «…Однажды, в сентябре 1916 г. ко мне пришел от него художник Зиновий Гржебин (работавший в издательстве „Парус“, и сказал, что Алексей Максимович намерен наладить при этом издательстве детский отдел с очень широкой программой и хочет привлечь к этому делу меня. Было решено, что мы встретимся на Финляндском вокзале и вместе поедем в Куоккалу, к Репину, и по дороге побеседуем о „детских делах“»[9].

«В вагоне он был пасмурен, и его черный костюм казался трауром. Чувствовалось, что война, которая была тогда в полном разгаре, томит его, как застарелая боль. В то время он редактировал „Летопись“ – единственный русский легальный журнал, пытавшийся протестовать против войны»[10].

«Первые минуты знакомства были для меня тяжелы. Горький сидел у окна, за маленьким столиком, угрюмо упершись подбородком в большие свои кулаки, и изредка, словно нехотя, бросал две-три фразы Зиновию Гржебину… Я затосковал от обиды…

Но вдруг в одно мгновение он сбросил с себя угрюмость, приблизил ко мне греющие голубые глаза (я сидел у того же окошка с противоположной стороны) и сказал повеселевшим голосом с сильным ударением на о:

– По-го-во-рим о детях»[11].

И пошел разговор о детях – о славном бессмертном племени детей, о прототипах детских образов Горького, о детях Зиновия Гржебина – «я тоже знал этих талантливых девочек – Капу, Бубу и Лялю» – добавляет Чуковский в скобках, умалчивая на этот раз о том, что одна из девочек – Ляля – станет героиней его сказки о крокодиле. Тогда Горький будто бы сказал: «Вот вы ругаете ханжей и прохвостов, создающих книги для детей. Но ругательствами делу не поможешь. Представьте, что эти ханжи и прохвосты уже уничтожены вами, – что ж вы дадите ребенку взамен? Сейчас одна хорошая детская книжка сделает больше добра, чем десять полемических статей… Вот напишите-ка длинную сказку, если можно в стихах, вроде „Конька-Горбунка“, только, конечно, из современного быта»[12].

По другому рассказу Чуковского, предложение написать сказку было сделано немного позже, – когда Корней Иванович вместе с художником Александром Бенуа стал посещать Горького (в его квартире на Кронверкском проспекте), чтобы совместно разработать программу детского отдела издательства «Парус»: «…Тогда Алексей Максимович сказал: „Для таких сборников нужна какая-нибудь поэма, большая эпическая вещь, которая бы заинтересовала детей“. И предложил написать эту вещь мне»[13].

Для нас не так уж важно, где были высказаны мысль Горького о необходимости большой поэтической формы для детей и предложение Чуковскому создать такую вещь – в вагоне Финляндской железной дороги или в квартире на Кронверкском проспекте. И конечно, было бы наивностью думать, будто Чуковский приводит подлинные слова Горького, но мысль его он, безусловно, передает точно. Вот только принять сообщение Чуковского на веру мешает явно литературный характер возникающего сюжета: рассказанный подобным образом эпизод встречи двух писателей немедленно становится в ряд с известными преданиями и легендами о том, как мастер литературы дает подмастерью тему или идею, или сюжет, а тот, на лету подхватив авторитетную рекомендацию, превращает ее в замечательное произведение, осененное сразу двумя славными именами – автора и вдохновителя.

Бытование подобных легенд и преданий покоится на недоразумении. Буквально – на недо-разумении. Даже просто – на не-разумении особенностей творческого труда. Оно покоится на том предрассудке, что замысел, исходящий от авторитетного мастера литературы, обладает будто бы универсальным, обязательным для любого художника значением. Оно не предполагает «избирательного сродства» (по терминологии Гёте), в силу которого художник выбирает из арсенала своей эпохи одни темы и образы, а к другим – нисколько не худшим, напротив, может быть и лучшим! – проявляет устойчивую невосприимчивость. Зная, каким напряжением всех сил писатель воплощает свой замысел, следовало бы задуматься о принципиальной возможности воплотить чужой.

Можно предположить (с высокой степенью вероятности), что Чуковский сознательно пошел на некоторое преувеличение роли Горького в судьбе «Крокодила». Ссылка на причастность Горького к судьбе сказки носила явно защитительный характер, была чем-то вроде заявки на «охранную грамоту». Все свидетельства Чуковского о причастности Горького были сделаны в ту пору, когда сказка действительно нуждалась в защите от наскоков административной критики, и наш рассказ о «Крокодиле» еще доберется до этих событий. Рассказы о Горьком, дарящем замысел, нужно дополнить важным соображением: Чуковский воспринял горьковскую мысль потому, что там (в вагоне или в квартире) о проблемах детской литературы разговаривали единомышленники. Разговаривали два человека, убежденные в том, что с детской литературой дела обстоят из рук вон плохо и нужно что-то срочно предпринять. Более того, детская литература была едва ли не единственной темой, в которой тогдашний Горький мог достичь с тогдашним Чуковским серьезного взаимопонимания. Потому-то и шла поначалу туго их беседа, потому-то и повернул ее Горький на колесах своего нижегородского «о»: «По-го-во-рим о детях…»

Горький пригласил Чуковского для этой беседы потому, что знал почти десятилетнюю ожесточенную борьбу критика за доброкачественность детской литературы. Трудно усмотреть в словах Горького (по всем рассказам Чуковского) замысел «Крокодила» – той сказки, которую мы знаем без малого сто лет. Замысла произведения там нет. Предполагалось другое: переход от критики к поэтическому творчеству, от анализа – к синтезу, от справедливого отрицания «антиценностей» детской литературы – к созданию ценностей безусловно положительных. Одним словом, речь шла о другом литературном жанре, о перемене жанра: «большая поэма», «эпическая вещь», «наподобие „Конька-Горбунка“». Только одно место имеет, кажется, прямое отношение к замыслу «Крокодила»: «из современного быта».

И другое обстоятельство, невысказанное, подразумевалось с очевидностью: сказка нужна была для сборника, выходившего в горьковском издательстве «Парус», которое было создано прежде всего для выпуска антивоенной литературы. Общая ненависть к милитаризму и войне стала серьезной платформой для вагонной беседы Горького с Чуковским – в этом смысле они и впрямь ехали в одном поезде.

«Кое-какие из моих статей, – вспоминал Чуковский, – были собраны в книжке „Матерям о детских журналах“, вышедшей в 1911 году (кажется). В этой книжке было много недостатков, но она чем-то заинтересовала Горького, с которым я в ту пору не был знаком»[14]. В этой-то книжке и других работах критика, посвященных детской литературе, Горький и мог «вычитать» будущего автора детских сказок.

Но тут возникает вот какое затруднение: Чуковский называет точную дату своего знакомства с Горьким – 21 сентября 1916 года[15], – а между тем, по свидетельствам, заслуживающим доверия, «Крокодил» (по крайней мере, первая его часть) существовал до этой встречи. И, кажется, даже исполнялся автором публично: «Еще в октябре 1915 года я читал его вслух на Бестужевских курсах…»[16]

Очевидно, причуды памяти исказили что-то в свидетельствах Чуковского. Возможно, что мысль Горького о необходимости большой поэмы для детей – вроде «Конька-Горбунка» – была ответом на какое-то упоминание Чуковского о начале «Крокодила». Возможно, Чуковский невольно изобразил горьковской инициативой то, что на самом деле было поддержкой, сочувствием, одобрением.

Как бы там ни было, но все попытки сочинить сказку за письменным столом кончались самым жалким провалом – «вирши выходили корявые и очень банальные». Чуковский отчаивался и клял свою несостоятельность.

«Но случилось так, – вспоминал он, – что мой маленький сын заболел, и нужно было рассказать ему сказку. Заболел он в городе Хельсинки, я вез его домой в поезде, он капризничал, плакал, стонал. Чтобы как-нибудь утихомирить его боль, я стал рассказывать ему под ритмический грохот бегущего поезда:

  • Жил да был
  • Крокодил.
  • Он по улицам ходил…

Стихи сказались сами собой. О их форме я совсем не заботился. И вообще ни минуты не думал, что они имеют какое бы то ни было отношение к искусству. Единственная была у меня забота – отвлечь внимание ребенка от приступов болезни, томившей его. Поэтому я страшно торопился: не было времени раздумывать, подбирать эпитеты, подыскивать рифмы, нельзя было ни на миг останавливаться. Вся ставка была на скорость, на быстрейшее чередование событий и образов, чтобы больной мальчуган не успел ни застонать, ни заплакать. Поэтому я тараторил, как шаман…»[17]

Несмотря на то что этот эпизод не подтверждается дневниковыми записями Чуковского и даже отчасти противоречит им, одно в нем несомненно: свидетельство автора об импровизационном истоке «крокодильских» стихов. Импровизационное происхождение «материи песни» (если воспользоваться словцом Генриха Гейне), изустный характер стихового «вещества» сказки многое предопределили в ней и дали своего рода музыкальный ключ к тем частям «Крокодила», которые создавались позднее, уже за столом, с пером в руке.

Непредумышленность импровизации открыла дорогу таким глубинным особенностям творческой личности Чуковского, что сказка – вещь эпическая и детская – окрасилась в лирические цвета. Лирический смысл «Крокодила» становится понятным, если рассматривать сказку вместе со всеми произведениями Чуковского, в их контексте. Ведь «Крокодил», как уже было сказано ранее, воспринял и продолжил работу автора в других жанрах.

III

В 1907 году Александр Блок упрекал молодого, но уже занявшего «видное место среди петербургских критиков» Корнея Чуковского за «мозаичность». Многообразные работы Чуковского, полагал Блок, не объединены никакой «длинной фанатической мыслью»[18].

Нечто подобное Чуковскому приходилось слышать и на закате его неслыханно долгой – почти семидесятилетней! – литературной деятельности. Конечно, все работы Чуковского отмечены печатью огромного таланта, но – как бы это помягче выразиться? – слишком уж они разнообразны. В смене его тем и жанров есть что-то калейдоскопическое. Войдите в положение составителя справочной статьи для энциклопедии или словаря: как ему определить главную специальность писателя Чуковского? Кто он – критик, публицист, литературовед? Может быть, детский поэт? Или прозаик? Переводчик? Историк Некрасова и его эпохи? Теоретик перевода? Лингвист? Исследователь детской психологии? Мемуарист? Что за неустойчивость, зыбкость, раздребезженность: схватится за одно, тут же бросает и хватается за другое…

Между тем «длинная фанатическая мысль», блоковским нареканиям вопреки, была у Чуковского уже и в ту раннюю пору. Но к 1907 году она не успела выявиться настолько, чтобы стать заметной. «Длинной фанатической мыслью» Чуковского – или «темой жизни», как он сам это называл, – был синтез демократии и культуры, демократическая культура. Здесь – кредо Чуковского, его вера, его надежда и любовь. Вот почему понятие синтеза – самое главное в литературно-теоретических построениях Корнея Чуковского, а слово «синтез» – едва ли не самое употребительное в его текстах, ключевое.

Идея демократической культуры осмысляет поверхностно наблюдаемую пестроту творчества Чуковского как грани одного монолита. Выходец из низов, самоучка, поднявшийся на культурные вершины, провинциальный журналист, ставший живым символом преемственности двух веков русской культуры, он воплощал эту «длинную фанатическую мысль» столько же своей жизнью, сколько и своим творчеством.

Отсюда ведет происхождение устойчивый интерес Чуковского к демократическим бардам – Некрасову, Шевченко, Уитмену – и к великому демократическому художнику Репину. Свою дореволюционную работу об Уитмене Чуковский назвал «Поэзия грядущей демократии» – с ощутимым и несомненным выпадом против высокомерно-снобистской формулы «грядущий хам». Отсюда же – приход Чуковского к художественному переводу, делу культурному и демократическому по самой своей сути, ибо буржуазным «верхам» с их знанием иностранных языков оно было не нужно и даже враждебно. Отсюда же постоянное внимание Чуковского ко всяческим проявлениям «низовой» культуры, будь то старый и новый фольклор, или созданные городской массой новые слова и словечки, или воспринятый этой массой как свой – кинематограф. Отсюда же проистекает стилистика критических и литературоведческих работ Чуковского, словно бы нарочно приспособленная к тому, чтобы говорить о самых сложных и высоких материях с самым простодушным читателем и одновременно радовать вкус читателя изощренного.

Подобную задачу – своим нелегким путем – решал для себя Александр Блок. Несколько упрощая, можно сказать, что Блок шел к той же цели – с другой стороны, от культуры, и сближение его с Чуковским в последние годы жизни поэта следует объяснять, не в последнюю, по-видимому, очередь, осознанием общности решаемой ими задачи.

Все та же «длинная мысль» продиктовала Чуковскому попытку диалектически «снять» противоречие между «старой» и «новой» Россией – между культурой и демократией – в статье «Ахматова и Маяковский». Даже «Чукоккала» – эта забава «возле литературы», «возле искусства» (и рифма «Чукоккала – около», излюбленная всеми, писавшими в альбом, кажется, не случайна!) – получает объяснение с точки зрения «длинной мысли» Чуковского.

Альбомы пушкинской поры – «разрозненные томы из библи теки чертей», по иронической характеристике Пушкина, – к началу XX века стали уже обломками высокой, но отжившей культуры – и тут были открыты в новом качестве: именно как обломки, свидетельствующие о целом. Действительно смешные и несколько претенциозные в быту, они оказались бесценными для науки, изучающей историю культуры. «Чукоккала», словно бы учитывая этот опыт и забегая вперед, сообщает причуде провинциальной барышни – альбому для стихов и прочего – общенародное и общекультурное значение, объединяет под одним переплетом старое и новое, «высокое» и «низкое». Синтезирующим началом в этом случае выступает, конечно, личность собирателя, сам владелец альбома как участник или центр некоего круга.

Удивительно ли, что именно Чуковский открыл и впервые описал (в работе «Нат Пинкертон и современная литература») то явление, которое ныне широко известно под названием «массовой культуры», «кича» и т. п. Анализ этого явления в работе Чуковского настолько проницателен и точен, что современные исследования на ту же тему нередко выглядят простым развитием (а то и повторением) идей, заявленных Чуковским на заре столетия. Стоит отметить: аналогичные работы западных культурологов появились лишь два десятилетия спустя, так что приоритет Чуковского в этой области несомненен. И когда слышишь нынешние споры о происхождении слова «кич», о его темной этимологии, хочется предложить: пусть это слово, вопреки лингвистике, но в согласии с историей, расшифровывается по праву первооткрытия – как инициалы первооткрывателя: Корней Иванович Чуковский. Так биолог, открыв новый болезнетворный вирус, дает ему свое имя.

В «киче» он открыл своего главного врага. Вирус пошлости, эстетическую дешевку, расхожий заменитель красоты, всякого рода литературный ширпотреб он всегда разоблачал и предавал публичному осмеянию – от ранней статьи о «Третьем сорте» до самых поздних, вроде статьи с выразительным названием «О духовной безграмотности». Чуковский не уставал доказывать, что кичевое искусство – при некотором внешнем сходстве – противоположно демократическому. Его постоянным доводом против «кича» (и против чистоплюйского снобизма, связанного с «кичем» гораздо теснее, нежели принято полагать) был Чехов. Моральный и эстетический авторитет Чехова Чуковский исповедовал всю жизнь, строил свою систему самовоспитания по Чехову, видел в Чехове наиболее полное воплощение своей «длинной мысли».

Великое искусство, понятное всем, было его идеалом, от которого он никогда не отступался. Жанровое и тематическое многообразие произведений Чуковского неожиданно подтверждает цельность автора: перед нами испытание разных путей и средств демократической литературы. Будто бы «переменчивый» писатель, Чуковский очень мало изменился за свою долгую литературную жизнь: когда тяжкие социальные обстоятельства требовали от художника-интеллигента отказа от прежних взглядов и мнений, он менял не мнения и взгляды, а только темы и жанры своего творчества. Другой темой и новым жанром он продолжал служить все той же своей «длинной фанатической мысли». В этом и впрямь было что-то «калейдоскопическое»: калейдоскоп меняет картинку, если его встряхнуть, повернуть, щелкнуть. Но узор, предлагаемый калейдоскопом взамен прежнего, составлен из тех же элементов и по тому же принципу – ни других элементов, ни другого принципа их организации у него просто нет.

Вот откуда у Чуковского многочисленные подступы к литературе для детей – быть может, самому естественному проявлению демократической культуры. Страстный книгочей с огромным теоретическим даром, Чуковский должен был задуматься над общеизвестным (и потому – привычным, не задевающим мысль) фактом непрерывного «опускания» произведений «высокой» классики по возрастной лестнице. В самом деле, – едва ли не самые задиристые книги, отыграв свою боевую публицистическую роль, с поразительным постоянством переходили в детское чтение: «Дон Кихот» и «Путешествие Гулливера», «Приключения Робинзона Крузо» и «Хижина дяди Тома», «Макс Хавелаар» и сказки Пушкина, басни Крылова и «Конек-Горбунок». Чуковский осмыслил книги для детей – возрастную рубрику – как рубрику своеобразно социальную, как наиболее демократический пласт литературы. Механизмы демократической культуры Чуковский изучал разными способами, в том числе – на материале детского мышления, и поставил знак равенства между ним и мышлением фольклорным («От двух до пяти»).

И когда от теоретизирования в этой области Чуковский перешел к художественному творчеству, у него получился «Крокодил», открывший длинный список сказочных поэм. Сказки Чуковского – «мои крокодилиады», как именовал их автор, – представляют собой перевод на «детский» язык великой традиции русской поэзии от Пушкина до наших дней. Сказки Чуковского словно бы «популяризуют» эту традицию – и в перевоплощенном виде («повторный синтез») возвращают народу, его детям.

Своим крупным и чутким носом – излюбленной мишенью карикатуристов – Чуковский мгновенно улавливал социально-культурные процессы начала XX века. От Чуковского не укрылось ни то, что низовые жанры искусства – рыночная литература, цирк, эстрада, массовая песня, романс и кинематограф – сложились в новую и жизнеспособную систему, ни то, что эта система переняла у фольклора ряд его общественных функций. Эстетический язык социальных низов и их жизнечувствование, которые художник XIX века находил непосредственно в фольклоре, теперь все очевидней обнаруживались в «массовой культуре», вобравшей в себя простейшие – и основные – фольклорные модели. Будущий историк, несомненно, осмыслит тот факт что «кич» сложился и был открыт как раз тогда, когда эпоха традиционного фольклора шла к своему естественному завершению. Для демократических городских масс «кич» стал заменителем фольклора в бесфольклорную эпоху, а для высокого искусства – от Блока и далее – «источником», каким прежде был фольклор.

В «массовой культуре» Чуковский увидел явление далеко не однозначное, требующее тонкой различительной оценки. Никакого восторга у него не вызывало свойственное «кичу» превращение традиции – в штамп, творчества – в производство, поиска путей к человеческому уму и сердцу – в расчетливое нажатие безотказных рычагов. Как человек культуры, Чуковский должен был отвергнуть «массовую культуру» за эстетическую несостоятельность, а как демократ – должен был задуматься: чем, собственно, привлекателен «кич» для масс, что делает его массовым?[19]

Оказалось, «кич» воздействует своими элементарными, но выработанными и проверенными тысячелетней практикой – потому неотразимо действующими – знаками эмоциональности. Эти знаки настолько просты, что в них стирается грань между сигналом об эмоции и эмоцией как таковой. В поисках киновыразительности подобную задачу решал для себя С. Эйзенштейн, и ход мысли привел его к цирку – эстетическому явлению, которое вроде бы никак не подходит под бытующие определения фольклора (цирк не «изустен», не «коллективен» и вообще не «словесен»), но тем не менее – глубоко фольклорному по своей природе. Цирк оказался как раз тем видом массового искусства, который с наибольшей полнотой и сохранностью «законсервировал» мифологические и фольклорные «первоэлементы» – простейшие сигналы эмоций, неотличимые от эмоций, – и непрерывно работает с ними. Переосмыслив заимствованное из циркового обихода слово, Эйзенштейн назвал свое открытие «монтажом аттракционов» и перенес его в искусство кино[20].

Подобное открытие Чуковский совершил дважды: в первый раз теоретически – как аналитик – в статье «Нат Пинкертон и современная литература», во второй – как поэт – в «Крокодиле». В массовой культуре он открыл такие фольклорно-мифологические средства воздействия (суггестии), которые могут быть использованы для создания высоких художественных ценностей. И если до сих пор мы видели в «Крокодиле» некую «популяризацию» высокой традиции русской поэзии, «перевод» ее на демократический язык детской сказки, то теперь можно добавить, что в «Крокодиле» был осуществлен экспериментальный синтез этой высокой традиции – с традицией низовой, фольклорной и даже кичевой. Вот почему «идейные» смыслы «Крокодила» так неуловимы и с трудом поддаются истолкованию: они выводятся не столько из образов и ситуаций сказки Чуковского, сколько (и в первую очередь) из смысла осуществленного в ней эксперимента.

IV

Самозабвенно, «как шаман» (по собственному сравнению Чуковского), и почти безотчетно, как сказитель фольклора («не думал, что они имеют какое бы то было отношение к искусству», – по его же утверждению), он импровизировал строки сказки:

  • Жил да был
  • Крокодил.
  • Он по Невскому ходил,
  • Папиросы курил,
  • По-немецки говорил, –
  • Крокодил, Крокодил, Крокодилович…

Шамана несет волна экстатического ритма. Сказитель фольклора безостановочно импровизирует, опираясь на огромное количество готовых, «стандартных» элементов – словесных, фразовых, композиционных и прочих: фольклор – материал для создания фольклорного произведения. Для импровизированного литературного произведения таким материалом стала городская культура в разных своих проявлениях, особенно – низовых, массовых. Чем напряженней импровизационность литературного творчества, тем чаще возникают в нем сознательные или безотчетные «цитаты», перефразировки, аллюзии «чужого слова», мелодии чужих ритмов, рефлексы чужих образов. Без этого импровизация попросту невозможна, и аллюзионность, входящая – в разной мере – в состав многих стилей, стилю импровизационному свойственна органически. Память импровизатора – особая, не сознающая себя, «беспамятная память». Сознательная установка критика на синтез воплощалась в непроизвольном синтезе поэта.

Однажды Илья Ефимович Репин, рассказывал Чуковский, вошел к нему в комнату, когда он читал кому-то повесть Ф. М. Достоевского «Крокодил, необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже»: «Вошел и тихо присел на диванчик.

И вдруг через пять минут диванчик вместе с Репиным сделал широкий зигзаг и круто повернулся к стене. Очутившись ко мне спиной, Репин крепко зажал оба уха руками и забормотал что-то очень сердитое, покуда я не догадался перестать»[21]. Странное поведение Репина и то, о чем «догадался» Чуковский, останутся загадкой, если не вспомнить, что со времени выхода повести «Крокодил, необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже» критика считала ее пасквилем на вождя русской революционной демократии Чернышевского. Автор повести с негодованием отвергал самую возможность такого пасквиля, и современные исследования подтверждают правоту писателя, но Репин, несомненно, находился под влиянием неправого толкования. Его выходка – демонстрация протеста против чтения «пасквиля».

Эпизод этот в воспоминаниях Чуковского не датирован, но по расположению в тексте его следует отнести к 1915 году. Тогда же или чуть позднее в вагоне пригородного поезда Чуковский начал импровизировать стихи, чтобы отвлечь больного ребенка от приступа болезни, еще не зная, что его импровизация – начало будущей сказки. Недавнее чтение «Крокодила» Достоевского закрепилось в памяти Чуковского бурным (и, как мы теперь знаем, необоснованным) протестом Репина. Импровизированный стих особенно охотно вбирает все то, что лежит «близко» – в наиболее свежих отложениях памяти, и, весьма возможно, Чуковский стал перекладывать в стихи (скорей всего – бессознательно) образы и положения повести Достоевского. Во всяком случае, сходство двух крокодилов – так сказать, внеидеологическое, ситуативное, типологическое – очень велико.

Сюжетные обязанности обоих крокодилов (у Достоевского на протяжении всей незаконченной повести и у Чуковского в первой части сказки) очень просты и сводятся к одному: к глотанию, проглатыванию. «Ибо, положим, например, тебе дано устроить нового крокодила – тебе, естественно, представляется вопрос: каково основное свойство крокодилово? Ответ ясен: глотать людей. Как же достигнуть устройством крокодила, чтоб он глотал людей? Ответ еще яснее: устроив его пустым»[22], – с издевательским глубокомыслием сообщает повесть Достоевского. Перед нами предначертание (или проект) «устройства» крокодила, и Крокодил Чуковского «устроен» в точности по этому проекту. Его Крокодил тоже глотает – правда, не чиновника, а городового, но как тот был проглочен в сапогах, так и этот попадает в крокодилово чрево «с сапогами и шашкою». Про обоих можно сказать словами повести: «без всякого повреждения»[23] – или словами сказки:

  • Утроба Крокодила
  • Ему не повредила…

В сказке Чуковского при ближайшем рассмотрении обнаруживается несколько крокодилов. Приглядимся к тому из них, который остался незамеченным, так как прямо не участвует в перипетиях сказки, а лишь присутствует в рассказе Крокодила Крокодиловича о Петрограде:

  • Вы помните, меж нами жил
  • Один веселый крокодил…
  • А ныне там передо мной,
  • Измученный, полуживой,
  • В лохани грязной он лежал…

В такой же обстановке предстает перед читателем крокодил Достоевского: «…Стоял большой жестяной ящик в виде как бы ванны; накрытый крепкою железною сеткой, а на дне его было на вершок воды. В этой-то мелководной луже сохранялся огромнейший крокодил, лежавший как бревно, совершенно без движения и, видимо, лишившийся всех своих способностей…» «Мне кажется, ваш крокодил не живой», – кокетливо замечает некая дамочка в повести Достоевского[24]. «Измученный, полуживой», – говорится в сказке Чуковского. Если сравнить эти два фрагмента, может показаться, будто Крокодил Чуковского, вернувшись в Африку, рассказывает там своим собратьям – о крокодиле Достоевского! Тема дурного обращения с животными, развернутая во второй и третьей частях сказки, сразу перебрасывает мостик между двумя «Крокодилами»: зверинцы есть и у Достоевского. Герой его повести был проглочен крокодилом в тот момент, когда собирался в заграничную поездку – «смотреть музеи, нравы, животных…»[25]. К поездке и ее цели начальство относится подозрительно: «Гм! животных? А по-моему, так просто из гордости. Каких животных? Разве у нас мало животных? Есть зверинцы, музеи, верблюды»[26].

Крокодил в сказке Чуковского говорит по-немецки, возможно, потому, что крокодил в повести Достоевского – собственность немца, который изъясняется на ломаном русском.

Крокодил там – существо безмолвное, но крокодил немца – немецкий крокодил – естественно, должен и заговорить по-немецки. Достоевский подробно описывает «технологию» глотания, «процесс» проглатывания живого человека крокодилом: «…Я увидел несчастного… в ужасных челюстях крокодиловых, перехваченного ими поперек туловища, уже поднятого горизонтально на воздух и отчаянно болтавшего в нем ногами»[27] и т. д. Эта «технология» графически буквально будет потом воспроизведена на рисунках Ре-Ми к сказке Чуковского. И повесть, и сказка – «петербургские истории». Перекресток Невского и Садовой у Пассажа, где выставлен крокодил Достоевского, станет местом действия в последующих сказках Чуковского – грязнуля в «Мойдодыре» будет бежать от Умывальника «по Садовой, по Сенной».

Таким образом, сказка Чуковского об африканском чудище в самом центре северной столицы – не первое появление крокодила на Невском. Навряд ли мимо слуха литератора, столь внимательного к проявлениям низовой культуры, прошли песенки о крокодилах, повсеместно зазвучавшие как раз в ту пору, когда Чуковский начал сочинять свою сказку. Словно эпидемия, прокатилась песенка неизвестного автора «По улицам ходила большая крокодила», заражая всех своим примитивным текстом и разухабистой мелодией. Огромной популярность пользовалось – и тоже распевалось (на музыку Ю. Юргенсона) – стихотворение Н. Агнивцева «Удивительно мил жил да был крокодил». Еще один поэт с восторгом и ужасом восклицал: «Ихтиозавр на проспекте! Ихтиозавр на проспекте!» Так что Чуковский, выводя своего Крокодила на Невский, мог ориентироваться на широкий круг источников – «высоких» и «низких»: в прецедентах недостатка не было.

Первая же строфа «Крокодила» поражает необычностью своей конструкции. Ухо слушателя мгновенно отмечает затейливую странность ее ритмического рисунка: в монорифмической строфе (жил-был-крокодил-ходил-курил-говорил), где одна рифма уже создала инерцию и слух ждет такой же рифмы в конце, неожиданно, обманывая рифменное ожидание, появляется нерифмованная строка, лихо завершая хорей – анапестом. Родственная считалкам детских игр, строфа зачина «Крокодила» перешла потом в другие сказки Чуковского, стала легко узнаваемым ритмическим знаком, «ритмическим портретом» сказочника и была неоднократно окарикатурена пародистами. То обстоятельство, что ритмический рисунок этой строфы роднит Чуковского с Блоком, было замечено гораздо позже[28]. Строфа дает чрезвычайно выразительное соответствие некоторым ритмическим ходам «Двенадцати» – за два года до великой поэмы Блока:

  • В кондовую,
  • В избяную,
  • В толстозадую!
  • Ах ты, Катя, моя Катя,
  • Толстоморденькая…

Родство расшифровывается общим «источником» – частушкой, которая в начале века бытовала в низовом массовом пении (и звучит – как полномочная представительница этой среды – в рассказе Л. Андреева «Вор»):

  • Пила чай с сухарями,
  • Ночевала с юнкерями!
  • Маланья моя,
  • Лупоглазая!

К Блоку она попала не только со своим необычным ритмическим ходом, но даже с персонажами – гулящей девкой и «юнкерями» («С юнкерьем гулять ходила…»). Чуковский тоже хорошо знал эту частушку, и в статье о Л. Андрееве цитировал ее целиком, приведенную в рассказе «Вор» первыми двумя строчками.

Первой же строфой «Крокодила» Чуковский как бы распахнул окно кабинета на улицу, и оттуда ворвались отголоски эстрадной песенки, стишка полубульварного поэта и воровской частушки, смешавшись с голосами литературной классики, звучавшими в помещении. Образ взят из одного источника, фразеология – из другого, ритмика – из третьего, а смысл, «идея» не связаны ни с одним из них. Это прекрасно понял С. Маршак: «Первый, кто слил литературную линию с лубочной, был Корней Иванович. В „Крокодиле“ впервые литература заговорила этим языком. Надо было быть человеком высокой культуры, чтобы уловить эту простодушную и плодотворную линию. Особенно вольно и полно вылилось у него начало. „Крокодил“, особенно начало, – это первые русские „Rhymes“»[29].

Начало «Крокодила» – первая строфа сказки – модель, на которую ориентировано все произведение. Начало задает тон, а тон, как известно, делает музыку. Подобно первой строфе, едва ли не каждая строчка «Крокодила» имеет ощутимые соответствия в предшествующей литературе и фольклоре (шире – в культуре), но восходит не к одному источнику, а к нескольким, ко многим сразу (подобно «цитатам» в «Двенадцати» Блока, по отношению к которым современный литературовед применил специальное слово – «полигенетичность»).

Обилие голосов и отголосков русской поэзии – от ее вершин до уличных низов – превращает сказку в обширный свод, в творчески переработанную хрестоматию или антологию, в необыкновенный «парафразкультуры». «Крокодил» – насвой лад тоже альбом, принявший на свои страницы – неведомо для вкладчиков – невольные вклады десятков поэтов. Сказка Чуковского – своего рода «Чукоккала», отразившая целый век русской культуры.

Синтезирующим началом в этом случае выступает – поэт.

V

Вся сказка искрится и переливается самыми затейливыми, самыми изысканными ритмами – напевными, пританцовывающими, маршевыми, стремительными, разливисто-протяжными. Каждая смена ритма в сказке приурочена к новому повороту действия, к появлению нового персонажа или новых обстоятельств, к перемене декораций и возникновению иного настроения. Вот Крокодилица сообщает мужу о тяжком несчастье: крокодильчик Кокошенька проглотил самовар (маленькие крокодильчики ведут себя в этой сказке – и в других сказках Чуковского – подобно большим: глотают что ни попадя). Ответ неожидан:

  • Как же мы без самовара будем жить?
  • Как же чай без самовара будем пить? –

дает Крокодил выход своему отцовскому горю. Но тут –

  • Но тут распахнулися двери,
  • В дверях показалися звери.

Ритм сразу меняется, как только распахиваются какие-нибудь двери. Каждый эпизод сказки получает, таким образом, свою мелодию. Вот врываются былинные речитативы, словно это говорит на княжеском пиру Владимир Красное Солнышко:

  • Подавай-ка нам подарочки заморские
  • И гостинцами порадуй нас невиданными…

Затем следует большой патетический монолог Крокодила, вызывая в памяти лермонтовского «Мцыри»:

  • О, этот сад, ужасный сад!
  • Его забыть я был бы рад.
  • Там под бичами сторожей
  • Немало мучится зверей…

У Лермонтова, к примеру, почти наугад:

  • Я убежал. О, я как брат
  • Обняться с бурей был бы рад.
  • Глазами тучи я следил,
  • Руками молнию ловил…

В обоих случаях даже рифма на одно и то же слово («сад – рад» и «брат – рад»), к тому же у Лермонтова и у Чуковского речь идет, в сущности, об одном и том же – о любви к свободе, о ненависти к неволе. Но в «Крокодиле» неволя представлена не монастырем с кельями, как в «Мцыри», а «садом» – зоосадом, зверинцем с клетками. Поэтому так естественно звучит в строчке «О, этот сад, ужасный сад!» парафраз (почти цитата) из «Зверинца» Велимира Хлебникова: «О Сад, Сад!»

У Хлебникова эта строчка выделена, поскольку ею начинается знаменитое стихотворение, породившее целую серию русских «бестиариев» в стихах и прозе; она выделена и тем, что, видоизменяясь, становится в «Зверинце» рефреном. От Лермонтова до Хлебникова – необыкновенно широкий захват, «Мцыри» и «Зверинец» – необыкновенный синтез, но такие чудеса случаются в «Крокодиле» на каждом шагу. Следующий шаг обнаруживает в тех же самых строчках сказки очевидную перекличку с поэмой Н. Гумилева «Мик» (подобно «Крокодилу», «детской» и «экзотической» поэмой). В «Мике» читаем:

  • …Он встал
  • Подумал и загрохотал:
  • «Эй, носороги, эй, слоны,
  • И все, что злобны и сильны,
  • От пастбища и от пруда
  • Спешите, буйные, сюда.
  • Ого-го-го, ого-го-го!
  • Да не щадите никого».
  • И павиан, прервав содом,
  • Утершись, тихо затянул:
  • «За этою горой есть дом,
  • И в нем живет мой сын в плену.
  • Я видел, как он грыз орех,
  • В сторонке сидя ото всех…»

Ситуацию этой сцены, ее ритм и образы предлагается сравнить со следующими местами монолога Крокодила (для удобства сравнения сделана небольшая перестановка, и фрагменты монолога приводятся не в той последовательности, в какой они располагаются в сказке Чуковского):

  • И встал печальный Крокодил
  • И медленно заговорил…
  • Вы так могучи, так сильны –
  • Удавы, буйволы, слоны…
  • Вставай же сонное зверье!
  • Покинь же логово свое!
  • Вонзи в жестокого врага
  • Клыки, и когти, и рога!
  • Там под бичами палачей
  • Немало мучится зверей:
  • Они стенают и зовут
  • И цепи тяжкие грызут…
  • Вы помните, меж нами жил
  • Один веселый крокодил…
  • Он мой племянник. Я его
  • Любил, как сына своего…

Р. В. Иванов-Разумник полагал, что в «Мике» Гумилева соединены «Мцыри» и «Макс и Мориц» Вильгельма Буша. Подобный же синтез осуществлен в монологе Крокодила, о котором, сверх того, можно сказать, что в нем соединены «Мцыри» и «Мик». Своеобразный стихотворный контакт Чуковского с Н. Гумилевым будет продолжен потом в «Бармалее», но это уже другая тема.

Ритм, подобный лермонтовскому, появляется еще в одном месте «Крокодила»:

  • Не губи меня, Ваня Васильчиков!
  • Пожалей ты моих крокодильчиков! –

молит Крокодил, словно бы подмигивая в сторону «Песни про купца Калашникова…». Ироническая подсветка героического персонажа, достигаемая разными средствами, прослеживается по всей сказке и создает неожиданную для детского произведения сложность образа: подвиг Вани Васильчикова воспевается и осмеивается одновременно. По традиции, восходящей к незапамятным временам, осмеяние героя есть особо почетная форма его прославления – с подобной двойственностью на каждом шагу сталкиваются исследователи древнейших пластов фольклора. Героический мальчик удостаивается наибольшей иронии сказочника как раз в моменты своих триумфов. Все победы Вани Васильчикова поражают своей легкостью. Нечего и говорить, что все они бескровны. Вряд ли во всей литературе найдется батальная сцена короче этой (включающей неприметную пушкинскую цитату):

  • И грянул бой! Война, война!
  • И вот уж Ляля спасена.

Такая краткость даже несколько обескураживает: война заканчивается, не успев начаться. В самой этой краткости – ирония, которая усилится, когда память услужливо подскажет нам источник этого «батального полотна» – пушкинскую «Полтаву». Крокодил проглотил половину классической строки – и утроба Крокодила ей не повредила. Героические действия – бой и война – тоже представлены в сказке неоднозначно, возвеличены и осмеяны одновременно.

Особенно много в сказке отзвуков некрасовской поэзии. Оно и понятно: перед тем, как в ночном поезде вдруг сложились первые строфы сказки, Чуковский три или четыре года провел над рукописями Некрасова. Некрасовские ритмы переполняли внутренний слух сказочника, некрасовские строки то и дело срывались у него с языка:

  • Милая девочка Лялечка!
  • С куклой гуляла она
  • И на Таврической улице
  • Вдруг повстречала Слона.
  • Боже, какое страшилище!
  • Ляля бежит и кричит.
  • Глядь, перед ней из-за мостика
  • Высунул голову Кит…

Рассказ о несчастиях «милой девочки Лялечки» ведется стихами, вызывающими ассоциацию с великой некрасовской балладой «О двух великих грешниках»: ритмический строй баллады Чуковский воспроизводит безупречно. Несколько лет спустя Блок напишет «Двенадцать», где тоже слышны отзвуки баллады «О двух великих грешниках», но важные для Блока темы «анархической вольницы», «двенадцати разбойников», «искупительной жертвы» и прочего ничуть не интересуют детскую сказку. Насыщенность «Крокодила» словесными и ритмическими перекличками с русской поэтической классикой имеет совсем другой, особый смысл.

Уж не пародия ли он, «Крокодил»?

«В моей сказке „Крокодил“ фигурирует „милая девочка Лялечка“; это его (художника З. И. Гржебина. – М. П.) дочь – очень изящная девочка, похожая на куклу. Когда я писал:

„А на Таврической улице мамочка Лялечку ждет“, – я ясно представлял Марью Константиновну (жену 3. И. Гржебина. – М. П.), встревоженную судьбою Лялечки, оказавшейся среди зверей»[30], – вспоминал Чуковский во время своей последней, предсмертной болезни. Искреннее сопереживание попросту не оставляет места для пародии.

Отсылая взрослого читателя к произведениям классической поэзии, Чуковский создает иронический эффект, который углубляет сказку, придает ей дополнительные оттенки значений. Для читателя-ребенка эти отзвуки неощутимы, они отсылают его не к текстам, пока еще не знакомым, а к будущей встрече с этими текстами. Система отзвуков превращает «Крокодила» в предварительный, вводный курс русской поэзии. Чужие ритмы и лексика намекают на образ стихотворения, с которым сказочник хочет познакомить маленького читателя. Конечно, Чуковский думал о своем «Крокодиле», когда доказывал – через несколько лет после выхода сказки – необходимость стихового воспитания:

«Никто из них (педагогов. – М. П.) даже не поднял вопроса о том, что если дети обучаются пению, слушанию музыки, ритмической гимнастике и проч., то тем более необходимо научить их восприятию стихов, потому что детям, когда они станут постарше, предстоит получить огромное стиховое наследство – Пушкина, Некрасова, Лермонтова… Но что сделают с этим наследством наследники, если их заблаговременно не научат им пользоваться? Неужели никому из них не суждена эта радость: читать хотя бы „Медного всадника“, восхищаясь каждым ритмическим ходом, каждой паузой, каждым сочетанием звуков»[31]. Значит, смысл словесных и ритмических отзвуков русской поэзии в «Крокодиле» – культурно-педагогический. Сказочник готовит наследника к вступлению в права наследования.

Приближаясь к концу, сказка все чаще «вспоминает» Некрасова, и перед финальным занавесом снова звучат некрасовские дактили:

  • Вот и каникулы! Славная елка
  • Будет сегодня у серого Волка,
  • Много там будет веселых гостей,
  • Едемте, дети, туда поскорей!

У Некрасова (в поэме «Саша»):

  • Саше случалось знавать и печали:
  • Плакала Саша, как лес вырубали,
  • Ей и теперь его жалко до слез:
  • Сколько тут было кудрявых берез!

Или в «Псовой охоте»:

  • Много там будет загубленных душ…

Вместе с тем в «Крокодиле» щедро представлен иной пласт культуры – газетные заголовки (вроде «А яростного гада долой из Петрограда»), вывески, уличные афиши и объявления. Эти создания массовой культуры города попали в поэтическое

произведение, кажется, впервые – на полтора-два года раньше, чем их ввел в свою поэму Александр Блок. Одна часть этих отголосков опознается по стилистике, другая может быть подтверждена документально. Со времен Первой мировой войны Л. Пантелееву хорошо запомнились «отпечатанные в типографии плакатики, висевшие на каждой площадке парадной лестницы пурышевского дома на Фонтанке, 54:

Читать бесплатно другие книги:

Новый сборник рассказов знаменитого сербского кинорежиссера, музыканта и писателя Эмира Кустурицы «С...
Роман «Жестокие слова» продолжает серию расследований блистательного старшего инспектора Армана Гама...
Женщины всего мира выбирают йогу, как самый эффективный способ восстановить молодость, красоту и здо...
Энциклопедия содержит несколько десятков гимнастических комплексов, с помощью которых можно эффектив...
Книга познакомит вас с комплексами лечебных движений, которые можно успешно применять при различных ...
Если однажды утром, подойдя к зеркалу, вы увидели в ярком солнечном свете, что кожа на ягодицах или ...