Приключения сомнамбулы. Том 2 Товбин Александр

© Товбин А., текст, 2008

© «Геликон Плюс», макет, 2008

* * *

Часть шестая

Ослепшие зеркала

подсказки цепкого впечатления

Шагая после допроса по громыхавшему трамваями мосту на Васильевский, к Художнику, Соснин машинально набрасывал деятельный портрет: у Остапа Степановича Стороженко были редкие русые волосы, аккуратно зачёсанные наверх, под плоским лбом симметрично лепились правильные мелкие детали лица, голова же Стороженко при его среднем росте достигала вполне нормальной величины… между сероватыми глазками и коротким, прямым, без намёка на горбинку носиком, гибкими влажными губками простирались пустоты бескровной пористой кожи… и ещё были усы, как же, упустил усы.

кое-какие дополнения к анкете

Не очень-то здоровый цвет лица, наверное, объяснялся умственной нагрузкой, которую нёс этот компетентный юрист.

Остапу Степановичу, в коем удачно скрестились гуманитарные способности с трудолюбием, прочили блестящее научное будущее; после успешной защиты, несмотря на молодость – было ему всего-то лет тридцать пять – он готовился взойти на ключевую кафедру с гарантией профессорской должности, однако, покоряя академические высоты, он не бросал и беспокойную практику – практические приложения его научных познаний в области юриспруденции не довольствовались рутинным пожиранием нервных клеток, требовали непрестанной, углублённой работы над собой, чтобы во всеоружии разнообразнейших сведений вести уголовные дела, подчас вынуждавшие вторгаться в абсолютно незнакомые сферы. Ко всему Остапа Степановича упросили временно консультировать Отдел Культуры всесильного Комитета да так и осталось… Вроде бы сполна хватало обязанностей, но с темпераментом неутомимого общественника он вёл ещё и семинар по марксистско-ленинской эстетике, сопредседателем правовой комиссии юристов-демократов, имевшей высокий международный статус, мотался по странам и континентам, а к возвращению на просторнейшем рабочем столе его вырастал Монблан новых дел, конечно же – неотложных.

ритуальные пассы перед допросом

– Проходите, Илья Сергеевич, не бойтесь! – с украинской певучестью пригласил Остап Степанович, поднимая от документов засиявший лик, который округлой мягкостью ободряюще контрастировал с висевшим за спиной следователя каноническим фотопортретом узколицего, с клинком бородки Дзержинского. – Проходите, проходите, – повторял он, хлопая одной ладонью по бумажной свалке, где запряталась зажигалка, а другой, отгоняя досадливо кружившую моль.

Нащупав зажигалку, сверкнув огоньком, вспомнил о сигарете, лежавшей поверх портсигара с кустистой монограммой, снял сигарету с крышки и широким жестом протянул распахнувшийся на лету портсигар. Когда Соснин, невольно вдохнувший табачные благовония, покачал головой, следователь, наконец, закурил, отдался жадной сладкой затяжке, но, опережая облачко дыма, тень озабоченности неожиданно легла на его чело. Извинился, что отвлечётся, потребовал от телефонной трубки чего-то, чего больше не желал ждать, при этом он листал записную книжку с каллиграфически-ровненько, строчечка к строчечке, заполненными страничками и выравнивал на маленьком носу очки в роговой оправе; очки отчасти скрадывали пустоту лица, чему, впрочем, служили и небольшие, хотя пышные – не то, что шевелюра – рыжеватые усы, понуждавшие Остапа Степановича, дабы, неровен час, не воспламениться, пользоваться при курении длинным, плавно сужавшимся и уплощавшимся для удобства прикуса мундштуком из изукрашенного «под мрамор» желтоватого пластика.

добавочные штрихи

Несмотря на бескровность лицевого покрова – впечатление бескровности, кстати сказать, усугублял мертвящий люминесцентный свет, даже днём заливавший казённо-аскетический кабинет с узким окном, – Остап Степанович был ярко выраженный сангвиник, излучавший душевную подвижность, неугомонность. Чувствовалось, что нерасчётливо-щедро расходуясь на работе, он, однако, ночью хорошо высыпался, по утрам оплачивал трусцой дневную упругость и мышц, и мыслей. А как ему шёл двубортный костюм-тройка мышиной масти с блестящими пуговицами и знаком интеллектуальной доблести – лиловым университетским ромбом на лацкане! Хотя… хотя свежая, в бело-красную клеточку, сорочка, гороховый галстук с косой оранжевой полосой, защемлённый безупречно-твёрдым нейлоновым воротничком и ускользающий под жилетку с выведенным наружу тоненьким кантиком атласной подкладки, сообщали его облику несколько противоречившую служебной официальности франтоватость, которую он даже оттенял гороховым же, с оранжевыми искорками платочком, купленным, надо полагать, в комплекте с галстуком и не без кокетства высунувшим плотно сложенные крылышки из нагрудного кармашка пиджака, будто в нём, этом потайном кармашке, томилась дивная бабочка. Между тем из тщательно подогнанных одна к другой частей туалета складывалось в целом исключительно приятное впечатление опрятной значительности, вроде бы начисто нейтрализовавшей мелкие огрехи лица, впрочем, подходя к столу по тропинке, протоптанной взволнованными подследственными в бобрике болотного синтетического ковра, нельзя было не заметить на нижней губе Остапа Степановича обесцвеченную ангиому размером с недоразвитую брусничину.

чистосердечные признания следователя по особо важным делам

– Усаживайтесь поудобнее, Илья Сергеевич, не ищите правду в ногах, – вновь с форсированной любезностью пропел после слабого прохладного рукопожатия и фокусов с портсигаром Остап Степанович.

И глянул на свежие известковые отпечатки подошв на паркете, ковре, вздохнул сокрушённо. – Это не косметический ремонт, бедствие.

– Не числится в картотеке? Отвечаете за свои слова? – грозно крикнул в трубку, прижатую плечом к правому уху, левое же ухо подставил вошедшему без стука низкому сотруднику плотного телосложения в коричневом костюме и скрипучих ботинках; пока тот щекотал ухо Остапа Степановича холёной чёрной бородкой и что-то шептал, шептал, беззастенчиво косясь тёмным выпуклым глазом на Соснина, Остап Степанович слушал с непроницаемой миной, ответы на вопросы шептуна писал на бумажках, которые потом рвал и многозначительно сжигал в пепельнице. Вдруг следователь осклабился, отчего кожа у уголков рта собралась густыми морщинками. – Лёгкую задачку я вам, таким орлам, и не поручал! Ищите, ищите, картотеку до донышка перебрать, – кисти рук, не приученные бездельничать, потянулись к изящному миниатюрному несессеру с петлевой ручкой, привалившемуся к многогранно сверкавшей, словно редкостный аметист, чернильнице, к ней было прилажено ещё и гусиное перо из бронзы. Дотянулся, извлёк из кожаного пазика маникюрную пилочку и ну опиливать и без того идеально закруглённые ногти; художественно оформленная чернильница, несессер, да и костюмный лоск следователя выбивались из казённого убранства кабинета, обнесённого фанерованной панелью и обставленного тяжёлой дубовой мебелью, которая явно тосковала по золотому веку органов.

Вне очереди приглашённый сотрудник избавился от конфиденциальной информации, проскрипел на цыпочках к двери; на другом конце провода с новым усердием взялись искать в загадочной картотеке что-то суперважное для ускоренных отправлений следствия; Остап Степанович, довольный собой, сморщив потешно носик, пожаловался. – Темп сумасшедший, вынуждает служить многостаночником! Прозаседал за границей, потратил неделю на пустопорожнюю болтовню с повинностями на голодных коктейлях, когда вернулся, снова ералаш на столе, дела множатся, хотя кривая должна бы идти на убыль, – понижая и понижая голос, вовсе умолк, как если бы не находил крепких слов для суетности людей и их институций, безнаказанно похищавших время.

И тут он громко хлопнул над головой в ладоши.

– У нас, – воодушевился Стороженко, настигнув-таки обнаглевшую моль, – широчайший диапазон свидетелей с обвиняемыми! От бездумно диссидентствующей интеллигенции, гораздой заговаривать зубы, до рецидивистов, из которых клещами слова не вытащишь, к каждому изволь подобрать психологический ключ.

Забарабанил по жести дождь.

Стороженко медленно подошёл к окну, глянул на побагровевший, исхлёстанный внезапным ливнем Михайловский замок, мечтательно вздохнув, произнёс. – И дождя серебряные нити…

– Что? Ещё не обнаружили? – гаркнул он в подозвавшую трубку, – всю картотеку перебрать, мы директивный процесс готовим!

Утонул в кресле.

– Это, поверите ли, моя слабость! Быть можно дельным… и думать о красе… – напомнил он тенорком, ловко-ловко орудуя пилочкой, – с детства не терплю заусениц. О, детство, околдованное украинскими днями и ночами детство… Днепровский простор… А как парубки с девчатами над-рекой-под-луной хороводы водили… Однако мне, законнику, правоведу, чужда расплывчатость, красота меня трогает и убеждает лишь тогда, когда правит красотой логика, – с внезапной жёсткостью отчеканил Остап Степанович, положил телефонную трубку и, смягчив тон, сохранявший, однако, наставительную серьёзность, пояснил. – Разумеется, говорю я о рукотворной красоте, достойной гордого имени человека, близкой всем, нацеливающей и помогающей… интересно, думал Соснин, что написал Художник? Какую картину покажет сегодня вечером?

– Ну как? Светит незнакомая звезда? – спросил весело, взяв снова телефонную трубку, – светит, но пока не греет?

Вздохнул и покачал головой.

Трубка легла на место.

Пилочка отправилась в кожаное узилище.

– В подлинно гуманном обществе будущего, – весомо внушал, – не найдётся места для эстетских излишеств, лишённых пользы, если пока ещё что-то, кроме жизненно необходимого и достаточного, выдаётся за красоту, то долго терпеть надувательства люди не пожелают, бездуховному плутовству надёжный заслон поставят материалистическая теория, поступь социализма. Замурлыкал на французский манер… – Любил задумчивый голос Монтана, красиво на далёкой волне звучал, но теперь-то обесценился голос! Ив идейным перевёртышем оказался, опозорил себя, нашу искреннюю любовь к нему, хотя я, Илья Сергеевич, неисправимый оптимист, социализм победит повсеместно, и опять, опять далёкие, однако ж истинные друзья наши будут петь, и большие расстояния сократятся. Согласитесь, – затрясся в беззвучном смехе Остап Степанович, – иррациональность, непостижимость красоты ради красоты, провозглашённые манифестами декадентского искусства ради искусства, а ныне подхваченные и раздутые реакционными спецслужбами через собственные радиорупоры, апеллируют к тайне и мистике, к тому, чего нет! Мы с коллегами недавно коснулись болезненной проблемы на эстетическом семинаре, с учётом сложности, важности её даже Павла Вильгельмовича Бухмейстера, редкого эрудита, умницу высокой пробы, пригласили. Разумеется, коснулись бегло, вопросов скопилось множество, но крайне любопытно, по-моему, и симптоматично то, что быстро сложилось единодушие: вещь в себе не только не возвышенна, но и безнравственна, если не служит вещью для нас.

На Соснина повалились обломки карнизов, аттиков, уворачиваясь, задохнулся кирпичной пылью, под подошвами хрустело стекло… – А на зодчих повышенная ответственность, в поклонениях абстрактной красоте не долго ведь и целый город обрушить, – вывел из транса певучий голосок Стороженко.

Да, Стороженко сидел напротив.

– Однако не буду, как это, увы, допускается кодексом недобросовестных следователей, усыплять вашу бдительность побочными темами, – не бросая привычных занятий рук, Остап Степанович направил блеск стёкол на Соснина, доверительно улыбнулся и ловко передвинул языком мундштук в угол рта, – ближе к телу, как шутят на искромётном юге. Не скрою, я готовился к нашей встрече, штудировал книги по искусству, зодчеству; книги, конечно, популярные, возможно, компилятивные, при остром интересе к общефилософским закономерностям учения о прекрасном, в тонкой, но частной сфере, которую по роду призвания вам посчастливилось постичь во всей её облагораживающей глубине, я отнюдь не специалист и потому не отважился работать с первоисточниками. Хотя для нахождения с вами общего языка почерпнутого мной, льщусь надеждой, будет достаточно… – Снял очки и, зажмурившись, – определяющий оттенок его глаз Соснин так и не успел различить, – потёр переносицу.

– Ненавижу диалоги глухих. Моя задача не в том, чтобы посадить за решётку. Нет и нет, это исключительная прерогатива суда. Признаюсь, моя задача – понять. Понять во всей доступности холодному разуму, твёрдому, но не каменному сердцу фактическую и мотивировочную совокупность обстоятельств прискорбного, если не сказать, – понизил голос, – безобразного случая…

Помолчал. – А для звезды, что сорвалась и падает, есть только миг, – неожиданно чисто, звонко пропел он, опять помолчал, повторил задумчиво, с нескрываемым укором глядя на Соснина, – сорвалась и падает, – и сказал твёрдо, как выстраданный итог, – есть только миг, за него и держись.

Хлопнул, привстав, в ладоши, прихлопнул моль.

– Начать можем с детали, мелочи, не возражаете? Не обязательно ведь с места в карьер гнаться за обобщениями. Порой незаметная в путанице доводов и контрдоводов мелочь способна стать тем звеном, за которое вытаскивается цепь… Чтобы заковать невиновных? – впору пошутить, как в кабинете Влади; послушники всепобеждавшей идеологии перекликались… и вели себя похоже, очень похоже.

За спиной проскрипели шаги.

Опять крепыш с чёрной бородкой, затянутый в коричневый костюм, склонился над ухом Остапа Степановича, издевательски, едва ли не подмигивая, скосился на Соснина и торжественно раскрыл перед Стороженко коленкоровую твёрдую папку.

Никак не припоминалась фамилия влиятельного шептуна, вскользь, между глотками коньяка, названная Валеркой.

хотел всего-навсего выпить в чинной тишине кофе, а угодил на вкусный и обильный (плавно перетекавший в обед) завтрак с болтливо-вдохновенным сатиром

Обняв, дверь-вертушка плавно качнулась, внесла в сумрачное благолепие вестибюля с тусклым блеском бронзы, красноватых стройных колонн, в отгоняющую тревоги гармонию лидвалевских деталей.

– А-а-а, салют! – вынырнул из уборной, вытирая клочком бумажного полотенца руки, Валерка Бухтин, – по рюмке чаю натощак?

Сколько раз взбегали они, счастливцы и победители, по этому маршу с беломраморными ступенями! И сейчас бельэтажное кафе, будто их дожидались, как раз распахивало матово-стеклянные, в тонком тёмном бронзовом обрамлении, дверные створки. Привычно плюхнулись на малиновый диван с высокой припухлой спинкой. – Нет-нет, кофе потом, Риммочка, принеси-ка нам… из горяченького? Ил, «Судак Орли» или омлет с сыром? Давай-ка и то и другое слопаем, куда спешить?! Учти, я богат сегодня, неприлично богат… Долгожданный гонорар за переводы, аванс за диссертацию, сочинённую номенклатурному таджику, – заказав изысканную еду, оправдавшись за расточительность, Валерка уже сновал вдоль мраморной зеленовато-дымчатой стойки; болтал с буфетчицей Танюшей, выбирал выпивку.

После рюмки армянского Валерка вспомнил, как встречался здесь с гонкуровскими, букеровскими и даже нобелевскими лауреатами, как околдовывал их затем невскими набережными, мостами. Сказал, что, завтракая теперь в «Европейской», он облегчал служебную участь стукачей, глаз с него не спускавших после коллективного письма, в котором осуждались… сам навлекал на себя беду? Посетовал. – Протесты дозированы, власть предержащим они безразличны почти, самим подписантам – не шибко опасны, опротивело покорное интеллигентское бытование с претензиями на жалкую роскошь, пижонством на людях, баррикадами, выстроенными в собственных кухнях… не бытование вовсе, так, тотальная симуляция, всё – заведено, все служат придатками расхлябанного, но крутящегося по инерции механизма. Знаешь, как лучше всего определить наше поведение в наше время? Не сказать лучше и короче, чем в давнем уже, мучительно сочинявшемся модернистском романе умнейшего австрияка: мы с величайшей энергией делаем только то, что не считаем необходимым! Не назвав вымученного романа, автора, не умолкавший Валерка похотливо следил за порханием официанток, почему-то заискивающе и вбок – к плечу Соснина – клонил носатую голову, словно копировал служку Диониса с греческой вазы.

невольная фиксация изменений

Светлая, с каштановыми подпалинками бородка, редкие тёмные усы. Над лоснящимися залысинами прозрачная, как роща осенью, золотисто-пегая шевелюра. Выцветший, потёртый годами Печорин, лишь глаза яркие, голубые, брызжущие безумствами. И в непрестанном беспокойстве белые женские руки, пальцы с длинными ногтями, нелепым перстнем; Костя Кузьминский подарил, уезжая в Америку.

Сдал Валерка.

Обрёл повадки говорливого алкаша, не больно-то вязавшиеся со славой всё ещё восходящей филологической звезды!

Да, он забыл о добавочном источнике неприличного обогащения – в Мюнхене на деньги какого-то голландского фонда издали сборник статей; воровато поозиравшись, Валерка достал невзрачную, в мягкой обложке книжицу. Гордился и смущался, чересчур небрежно издали – перечень опечаток, если б составили, был бы не многим короче основного корпуса текста. Валерка объявил, что вечером представит на суд секции прозы Пушкинского Дома доклад о будущем романа. Лотман заболел, не приехал, зато почтят присутствием Иванов, Гаспаров.

Да, ему тоже звонил Художник, приглашал, жаль, из-за доклада сегодня никак не сможет посмотреть картину. И, убирая с глаз долой, грубо ругнул долгожданную, но жалкую книжицу; да, всё вполне органично для официально непризнанной филологической звезды по прозвищу Нос!

Да-да, потёртый, изрядно потёртый.

Застрял где-то между подпольем, поднадзорной обителью пьяненькой интеллектуальной вольницы, и строгими академическими сводами, достойными хранителя-продолжа-теля отцовской научной славы. Несолидный, однако, получался из него продолжатель! Идея мемориальной квартиры-музея и та умерла вместе с Юлией Павловной – каждый Валеркин развод отщипывал от профессорской квартиры по комнате, хорош бы получился мемориал в коммуналке с отвергнутыми озлоблёнными жёнами.

неспешно разгоняясь (когда всё нельзя, когда всё можно)

После второй рюмки, добрея, Валерка признавался, что подлую, тягуче-тягостную эпоху, на которую выпали их лучшие годы, в хронических приступах слабости ему хотелось проспать… коли всё нельзя, зачем суетиться? – Вот, даже зеркала устают отражать, – небрежно махнул в сторону слепо блестевшего за Танюшиной спиной, огромного, как у Мане, в картинном Фоли-Бержер, зеркала. – Однако, – любил без промедления себя опровергнуть! – однако именно в такую, отторгающую всякий идейный порыв эпоху, когда время остановилось, тайные семена падают в тощую почву, поливаются сухими ночными слезами… и незаметно набухают, выбрасывают пусть и хиленькие пока побеги, причудливо скрещиваются, мутируют, а грядущая эпоха по закону исторического контраста – динамичная, сдвиговая и собирательная, ибо всё-всё-всё будет можно! – пожнёт неожиданные плоды. И стоит ли обидчиво укорять застывшее в невнятном накопительстве время? Придёт час и оно, всезнающее и веротерпимое, помирит когда-то враждовавшие формы и стили, научит иронизировать над увядшими надеждами, пафосом. «Неизбежность постмодернизма» – называлась последняя, затерявшаяся затем в самиздате статья, названная столь категорично после долгих споров с подачи Шанского.

Идеи Толькиных лекций сильно зацепили Валерку?

К третьей рюмке подоспели тонкие подсушенные ломтики булки, твёрдые рифлёные лепесточки сливочного масла, зернистая икра в круглых, стеклянных, с толстым дном, ванночках.

Хотя… Шанский подбросил название, а вот остальное…

Ощупывая взором аппетитные формы официантки Риммочки, старательно раскладывавшей на скатерти накрахмаленные салфетки, Валерка, смеясь, жаловался, что сразу же упёрся в тупик, когда рискнул переводить «Аду», – отменивший пространственно-временные границы и опоры роман, творение высокого лингвистического садизма, издевался над переводчиком; словарный запас предательски оскудевал, русские слова цепенели в мерцании иноязычных смыслов, они, неуловимые, игриво взблескивали и исчезали на подвижных стыках разных языковых контекстов, там и окуджавские песенки проблеснули, там всё, всё… и россыпи парадоксов из главы о времени, начинённой образами и переливчатыми образчиками то ли авторской, то ли романного персонажа, Ван Вина, речи… – «пространство – толчея в ушах», ещё что-то неожиданное, Соснин не успевал схватывать… Кивнув в сторону плотного, плечистого, в коричневом костюме, человечка с холёной смоляной бородкой и бегавшими выпуклыми тёмными глазками, который промокал салфеткой сочные губы, Бухтин зашептал. – Враг не дремлет, куратор спецпроектов и наружного наблюдения Отдела Культуры Большого Дома с утра пораньше проверяет боеготовность рассредоточенной по интуристовским этажам тайной рати, после трудов праведных кофейком балуется в уюте.

Валерка назвал фамилию куратора-сибарита, тут же вылетела из головы.

Зато, посмотрев на круглые часы над пустым зеркалом, Соснин вспомнил о ждавшей его беседе со следователем.

Валерка выслушал, присвистнул. – И к тебе подобрались, гады… поднял рюмку. – Пусть они сдохнут.

А ещё справку о красоте писать, – затосковал Соснин.

неопределённый и неопределимый мир-дар

Старую пластинку заело?

Дожёвывая бутерброд с икрой, Валерка возвращался к давней, возможно, и впрямь навязчивой – потуплял с плутоватым смирением очи – идее направленного, достигаемого гибридизацией стилей романного полифонизма. Столько лет минуло, но не утратил пыл, по-прежнему грезил скрещением хотя бы двух авторских языков, двух поэтик. Язык взрывчатой красоты, внезапно озаряющей мир, язык лирический и игривый, беззащитный и смелый, знающий себе цену, похваляющийся тем, что это чистый язык, без мыслей, точнее, с мыслями, которые, однако, трудно извлечь из слов, предстояло породнить с языком мучительных сомнений и осмыслений, языком нудновато-философическим, по сути неизобразительным в дотошнейших описаниях того, что кололо глаз, интриговало мозг, теребило душу. А лёгкость, жизненная естественность сюжетосложения, ведомого искристо-игровым умом, острым зрением и тонкой эмоцией, сращивались в Валеркиных квазинаучных мечтаниях с сюжетосложением рассудочным, рассудительным, при этом – скрытным, подспудным… если же долгоиграющие хитроумные сюжеты пронзали ненароком поверхность текста, они ослабевали и крошились затем под грузом подробностей… И почему с такой истовостью Валерка внушал давно надоевшую, хотя всё ещё сырую идейку гибридизации именно Соснину? Опылял словами… окуривал идейным наркотиком? Валерка навряд ли в нём искал исполнителя… и можно ли вообще накропать что-то удобоваримое под диктовку затемнённых его идей?

Темно… Впрочем, Соснин оставался благодарным слушателем.

– Бывают счастливые совпадения мышления с творчеством?

– Бывают! Хотя бы у Манна с Набоковым! – Валерка заразительно засмеялся; а-а-а, вот куда он опять клонил.

Заговорил о нерасчленимости сущего, о единстве мира, провоцирующего на всеобъемлющее самовыражение индивидуальный творческий дар, который и сам-то воспринимается как суверенный мир… Навязчивые соображения оставались смутными, путаными, долгие годы провозился с методическими подходами к той же гибридизации, однако и самого главного, того, ради чего городился филологический огород, толком не объяснял. Напротив, цитируя себя-прежнего, коверкал цитаты и дополнял их новыми фразами, будто запускал тематически близкие, но записанные в разное время и произвольно склеенные магнитофонные ленты.

– Всё популярней ядовитое мнение, что Манн слабый мыслитель… компилятор чужих идей.

– Слабый, сильный, мы не о градациях. И не о мыслителях, как таковых, а о совпадении характера мышления с творчеством.

– Год за годом спрашиваю одно и тоже, авось, что-то новенькое услышу – почему именно эту парочку ты отобрал для экспериментов? Манн, несмотря на опрометчивые наскоки неутомимых нигилистов, давно превратился в литературный памятник, Набоков, слава богам, здравствует, сочиняет и удивляет.

– Кто вдохновеннее, чем они, творческие антиподы, смог поведать об истоках и подоплёках собственного писательства? – вопросом на вопрос отвечал Валерка.

– Но как их, таких разных, соединять?

– Смело, – возбуждённо темнил Валерка, привыкший темнить с незапамятных времён рюмочных, чебуречных, – смело, но не безоглядно. Соединяя, можно и нужно оглядываться, осматриваться, вот, – обвёл безумным взором кафе, будто видел не знакомый до мелочей интерьер, выделанный с отменным вкусом, не замкнутое, без окон, лапидарное пространство с отборными предметами и степенно жующими людьми, а страшную брешь, пробитую в мироздании, – всё неустранимо и важно, всё высказанное ещё отзовётся, ничего нельзя счесть лишним и вычеркнуть. Помнишь чародея в чёрном, лилипутку с барабанчиком? Фокуснику дано под барабанную дробь вычёркивать из жизни канарейку или кота, фокуснику, но не романисту… Волнами накатывалась энергия, сухие слова дышали страстью.

– Погоди, не вычёркивать, не отбирать и – удерживать от растеканий смысл?

– Не выпрыгнуть из шинели? Учителя-классики своими немеркнущими литературными посланиями с пелёнок вменяют нам банально-обязательные усовершенствования души, мы, читая ли, пописывая, одержимы нравственными максимами, итоговым светом, просветлением хотя бы… итоговой светоносной ясности подчиняется и отбор жизненного материала письма. Что за культурный страх сковывает нас? Оглядываясь на традицию, боимся неявных выводов, забываем, что и «просто текст», и «просто жизнь» волнуют присутствием скрытых смыслов.

Соснина задел пытливый взгляд куратора со смоляной бородкой. И Валерка охотно отвлёкся, ввязался в поединок взглядов со смертельным своим врагом, да уж, навлекал, притягивал беду; кошка с мышкой давненько знали друг дружку, мышка бравировала отвагой… коричневый крепыш вальяжно повёл плечами, ему, хозяину положения, и кафе с персоналом принадлежало, и едоки.

Риммочка с подносом. – «Судак Орли»; пододвинула беленькие, с удлинёнными носиками, соусницы.

– Как соединять стили антиподов – сталкивать или наслаивать?

– И сталкивать, и наслаивать… – с соусницей, зависшей в руке, Валерка понёсся дальше. Неведомая, если не чуждая отечественной традиции, дерзкая, сомнительная, как зачатие в пробирке, идея гибридизации опять и опять пробно погружалась в воображаемую огненно-холодную языковую стихию.

наезд

Валерка погас. – Льва Яковлевича сбила машина.

Какая-то дамочка заруливала со Звенигородской на Загородный, он плёлся с авоськой из гастронома… Ослепший почти, с сердцем, штопанным-перештопанным после инфарктов – дурацкого дорожно-транспортного происшествия для ухода в мир иной ему не хватало, пока в больницу везли, скончался.

Соснин, будто бы на него наехали, ни слова не проронил – близко-близко, рядом совсем, на травяном пляжике, рыхлый, с круглым белым животиком, в длинных сатиновых трусах, Ля-Ля дрожавшим голосом задекламировал Блока; после купания, под пение Нонны Андреевны беспечно грелись у догорающего костра… поодаль, на крутом берегу Красавицы алели, как высокие свечи, стволы сосен, подожжённых закатным солнцем.

– Львиная доля! – усмехнулся Валерка, – мне из Могилёва сестра Льва Яковлевича звонила… когда на похороны приезжала, никого из нас не застала, я в кое веки кантовался в Москве, Толька – в Коктебеле, ты… ты летал в Ташкент? Или в Тбилиси?

Соснин без уточнений кивнул.

Выпили.

«я сказал тебе не все слова»

Поморщился – буфетчица услаждалась лирикой из транзистора – и вернулся к идейке гибридизации, которая им когда-то ещё в наивной, так и не защищённой диссертации задевалась. И вот, один автор – саркастический противник символизации, другой – всякий эпизод, всякий жест своего искусства и своей жизни, продлеваемой в искусстве, возводил в символ. – У одного, – повторялся, худо-бедно втолковывая, Валерка, – стиль письма игровой, искромётный, у другого – тоже игровой, однако замедленный, с частыми торможениями, играющий на большом пространстве: мысль испытывается оговорками, в них вдруг проскальзывает новая мысль… Кружения мыслей, кружева слов.

Из транзистора лилась сладенькая мелодия.

– В Москве у Виктора Борисовича гостил, затеями делился, он слушал, одобрял, потом руку тянет – давай, говорит. – Что? – изумляюсь я. – Текст давай, готовый, отделанный. Нет? Тогда не дурачь легковерных синтетическими утопиями, твоё прогностическое литературоведение – блеф, обман лишних слов, хотя тебе-то чудится, что слов не хватает, что надо до-говорить, до-объяснить, дабы замышленное набухло многозначительностью. И останутся блефом твои фантазии, пока не напишешь кратко ли, многословно, но – ответственно, по своим законам.

Соснина разморило в тепле, уюте… да ещё коньячок под усыплявшие Валеркины говорения – привычная, захлёбывающаяся речь успокаивала, об ожидавшем допросе не хотелось думать; макнул в соус ломтик запечённого в тесте судака.

– А Юрий Михайлович и слушать бы такое не стал, – самокритично жевал Валерка, – чересчур нестрого, неряшливо.

Умолк, полез в папку – мелькнула книжка Амальрика, журнал с «Тремя пророками». Вытащил смятый, исчирканный листок, что-то вписал; корректировал, наверное, положения вечернего доклада в секции прозы.

Звучала музыка… к кинофильму…

Валерка вновь оживился, в наступившей тишине мажорно взмахнул ножом и вилкой. – Ну и приключилась с ним намедни история!

«Синяя птица» как не придуманный сюжет (из апокрифов Бухтина)

Проснулся прекрасным весенним утром с головной болью и тухлым ртом, удивительно ли, что на левую ногу встал? – опохмела нет, жрать нечего. Взялся кошачий хек на завтрак поджаривать.

Едва зарумянились рыбёшки, – звонок в дверь.

Отпираю.

Квартальный в форменной красе, при исполнении: так и так, по компетентной наводке, вы, гражданин хороший, официально нигде не служите Родине и по указу о тунеядстве, отнюдь, замечу, не отменённому, если не внемлете последнему серьёзному предупреждению, будете по суду высланы на сто первый километр от дворцов-музеев навоз возить. В юбилейный год, говорит, на снисхождение не надейтесь… А дома, как на грех, сухо, для смягчения диалога даже стопарь милицейскому лейтенанту не поднести.

Я, конечно, заливаю, мол, не покладая рук умственной игрой упиваюсь, он, конечно, не верит, что сочинительство – от Бога, дудки, ему трудовую книжку подай с увековеченными в ней служебными победами, привыкли с окололитературными трутнями не нянчиться. – Тем более, – напоминает осведомлённо, – мало вам социально опасного безделья, в юбилейный год, повторю, крайне предосудительного, так Синявского с Даниэлем поддерживали, о чём когда ещё с Литейного давали ориентировку, и пражскую весну крикливо защищали от быстрых танков, помогали академика-ядерщика и литературного власовца выгораживать, с отщепенцами якшаетесь, не говоря о том, что с купленными ЦРУ иностранцами контактируете без меры – топтуны сигналить устали о ваших подвигах, а служба прослушивания истратила на ваши каляканья на неродных языках дефицитные километры плёнки. Вдобавок сомнительные приятельства среди котельных операторов попенял, и строго-престрого, с подозрением, зыркнул, будто я восстание лишних людей готовлю.

И посоветовал напоследок. – Взвесьте все «про» и «контра», угомонитесь, не писайте против ветра. И, принюхиваясь, носом повёл, – пахнет жареным, не рискуйте. И вызов вручил на профилактику, я же ускакал на кухню – догорал серебристый хек.

А за окном – солнышко.

Почему бы, пусть и на голодный желудок, голову не проветрить?

Иду по Невскому, русскими красавицами любуюсь, блеск! Но кушать хочется. И автопилот заворачивает меня к Исаакию, правильно рулю, думаю, выпью малость в «Щели», заем бутербродиком, и тут вижу у магазина «Фрукты-Овощи», над которым квартира американского консула по культуре, припаркованный «Форд-Мустанг» с дипломатическим номером. Ага, дома. Нанесу-ка я Джейку, решаю, давно намеченный визит вежливости. И как джентльмен для консульши Нормы, крези редкостной, белый букетик у старушки беру за рубль.

– О-о-о-кей, Валерий! – завопил Джейк, – как удачно, как подгадал, я экзотическую парочку из южной Калифорнии к обеду жду, они на «Ленфильме» создают совместное произведение для детей и юношества «Синяя птица», сейчас исторические объекты, потрясшие мир, осматривают, с крейсера «Аврора» уже звонили, что выезжают. Интересно им будет познакомиться с потомственным русским интеллигентом: широкообразованным, свободолюбивым и – назло тоталитарному режиму – исповедующим общечеловеческие ценности, зафиксированные Хельсинкским соглашением. И хлопочет, хлопочет Джейк, жалуется по-свойски. – Норма улетела в Бостон на всемирный конгресс уфологов, один хозяйничаю, хотя приставленная органами кухарка Глаша помогает, как может. Ну, думаю, мне бы твои проблемы, и в гостиную нетерпеливо заглядываю; ура, и впрямь подгадал! – на столе пузырь Смирновской водки, Анжуйское…

И тут дзинь-дзинь, возгласы.

Влетела ослепительная бабонька на шпильках, в расстёгнутом леопарде, облаке французских парфюмов. За ней – верзила бой-френд, квадратной челюстью двигает, готов перекусить соперника.

Джейк выпихивает, представляет меня, я же глазам не верю… – Ну, – лепечу, – краше, чем Клеопатра!

Сияет. – Неужели и в вашем медвежьем углу многомиллионная костюмная фильма с не придуманным сюжетом громкий успех имела?

Когда задета гордость великоросса, я смелею отчаянно и потому процеживаю небрежно. – Фальшивые голливудские поделки, пусть и расточительно-дорогие из-за пышных колесниц и золочёных одежд, меня не колышут, я, поверите ли, одну из своих прошлых жизней прожил в теле римлянина Антония и всё-всё, вплоть до интимных вздохов, натурально помню, я будто бы вчера в страстных объятиях сжимал своенравную египетскую царицу… и в доказательство не хуже Лоуренса Оливье на Эйвоне шекспировские перлы патетично зачитываю… короче, теперь с учётом подлинного давнего опыта ясно вижу я, что древняя царица, хотя портретное сходство чуть ли не генетическое, не дотягивает до соблазнов распрекрасной актрисы, её сыгравшей. И – скромный букетик протягиваю: ландыши, объясняю, светлого мая привет.

Она в восторге, на шее виснет, я её тискаю, шалею, груди у неё – чарджойские дыни.

Секс-партнёр, он же телохранитель, хмурится угрожающе, но наконец-то все мы за столом уже, выпиваем, закусываем – сёмга, икра, гусиный паштет, всё честь-честью.

Лиз к сигарете тянется, я щёлкаю зажигалкой, она закуривает, неотёсанный амбал, пробующийся на роль её седьмого мужа, лезет с техасской наглостью. – Антиквариат, сколько стоит? У меня с собой зажигалка-самоделка была – патронная гильза с бензином, гофрированное колёсико, помнишь, такие гильзы после войны у спусков к Неве искали? – Это, – отвечаю с чувством законной гордости, – бесценная вещь, как светлая память. Он вертит, вертит колёсико – из каменного века находка, а искру никак не высечь. Элизабет пробует – и сразу огонёк! Смеётся, довольная, он хмурится, хмурится, но тишайшая Глаша, отклячив зад, утку с трюфелями и черносливом вносит, Джейк наливает.

Съеден волшебный обед.

Звезда заторопилась готовиться к вечерней съёмке и слушать чудесные мелодии вери талантливого застенчивого Андрея Петрова, сочинённые им для совместной ленты. Дарю на прощание зажигалку, коли её пальчикам так удобна. Элизабет опять шею мне обвивает, взасос целует, могучий самец само собою кручинится, а Элизабет, сверкая глазами, зубами, щебечет. – Диа Валерий, когда в Беверли Хиллз невзначай забросит судьба, милости прошу на еженедельное, с восьми до девяти после полудня по пятницам, пати, искренне буду рада. И – выпархивает из рук, раздразнив дурманящим ароматом ноздри.

Вернулся домой.

На сковородке обугленный хек в белом жиру застыл, голодная кошка противно мяукает, даже таракана для забавы догонять не желает.

Присел на табуретку – было всё это, не было? Чтобы так разом, встык – угрозы квартального, объятия Элизабет Тейлор.

Как же я упустил её, мгновение не остановил?

Вот он, эффект не придуманного сюжета.

Рассказать – не поверят.

даль умозрительного романа (прогностическое литературоведение пытается конструировать)

К омлету с сыром Валерка, умоляюще глянув, надумал взять ещё триста грамм коньячку.

– Роман, этот традиционно-весомый, вроде бы навечно изваянный русской классикой жанр-монолит, вот-вот обратится в крошево, словно распадутся сами основания жизни и возникнет из распада новый сборочный материал для трудов и забав созидающего сознания. Допустим, жизнь, мироздание саморазрушаются, искусство – возводит… и заодно – рушит гармонию замкнутого произведения – размыкает и посылы его, и форму.

И в даль манит; заодно манит ведать тем, чего пока нет.

А-а-а, подоспел пышнейший омлет. Плотно, вкусно угощал разбогатевший Валерка. Риммочка склонилась… чистенькая белая кожа, приятно надушена.

Валерка собирался подлить, Соснин отодвинул рюмку. – Хватит, не являться же к следователю прокуратуры пьяным.

Человечек со смоляной бородкой доел круглое клюквенное пирожное, допил кофе. Поводя коричневыми плечами, вновь по-хозяйски обвёл взором кафе, достал бумажник и расплатился.

– Теперь к вечеру пожалует, – Валерка словно засмущался, с несвойственной ему угловатостью пересел с диванчика в кресло напротив, чтобы посмотреть Соснину в глаза, – надоели завязки-развязки… в любой частице, в любом промежуточном состоянии текста-плазмы, где речь героев неотличима от авторской, где перемешались смыслы, должны одновременно содержаться завязка, кульминация и развязка, если, конечно, выпячивание завязок-развязок не превращается автором в самодовлеющий игровой приём. И вообще, реалистические мотивировки и картины в столь желанной для него, хотя не существующей пока прозе – суть обманки правдоподобия, но какая она, смутная фантомная проза, какая? Вот бы прочесть…

Расширяя горизонты прогностического литературоведения, трассируя неисхоженные пути, Валерка не зацикливался на идее синтеза двух стилей избранных им контрастных авторов, он ведь носился с затеей, названной толкователем Валеркиных бзиков Шанским «сложением-умножением чего изволите», – высоко ценя, к примеру, бытовые и психологические миниатюры Добычина, – Валерка обожал отыскивать в коридорно-антресольных недрах отцовской библиотеки сгинувших непризнанных гениев – он полагал добычинские миниатюры идеальными прототипическими микро-прозаизмами: заряженными, токопроводными, готовыми сомкнуться с прозаизмами других сочинителей в роман особого типа, нет-нет, не в собранье пёстрых глав, но в некий роман-альманах, составленный и скомпанованный автором, который походил на режиссёра, собиравшего ансамбль из разнохарактерных и капризных актёров.

– И как тебе в новом свете наше школьное сочинительство? – каждый абзац ведь продолжал другой автор. Не обогнали ли мы своё пугливое время?

– Не то, не совсем то, – отглотнул Валерка, – линейных, последовательных сцеплений мало, где сращивания, наслаивания отличий?

Затея уязвимая, близкая мечтаниям засидевшейся в девках невесты об интегральном женихе. Или – зеркальным терзаниям Подколесина… Однако это был всего лишь модельный ход: реально ли собрать под одной обложкой художников, которые почему-то подрядились бы сочинять свои фрагментики для некоего мета-автора, властвующего над целостным текстом? Взрослый лепет? Нда-а, какой там Подколесин, модель слишком амбициозна, чтобы торопливо – от греха подальше – в окошко выпрыгнуть! Отважный Валерка, похоже, провозглашал очередную – вслед за Джойсом? – попытку состязания с Библией, которая оставалась вечным и всемирным бестселлером. Стало быть, сочинять фрагменты, имитируя контрастность их содержаний-стилей, то выпячивая, то сглаживая отличия, был обречён один-единственный, само-собой монстровидный, коли на такое замахивался, автор-собиратель. В этой наспех набросанной за вкусной едой, близкой лекционным фантазиям Шанского подвижной модели текста – кстати, пространственное подобие её смутно проступало и в проектных мечтаниях Соснина; не потому ли Бухтин находил и ценил в нём благодарного слушателя? – именно композиции как неосознанной, но ведущей категории сверхсодержательности и надлежало порождать неожиданно-острые впечатления, переживания.

Валерка снова что-то помечал в блокноте, Соснин мог спокойно доесть омлет.

Итак, Валерка, никогда не боялся высоких слов – о высоком, так о высоком! Пусть и с романтическим скепсисом, он провозглашал художника всевластным инвентаризатором мироздания, образно перемещённого во внутренний мир, и художник этот обречён был, перемешивая и упорядочивая, запечатлевать-перечислять все присвоенные им элементарные частички внешнего мира, которые, сшибаясь-срастаясь в глубине души и на экранах сознания, обретают взрывную силу. Имелось в виду не смиренное собирательство, но горделивый внутренний зов – объять необъятное, проверить мироздание на прочность.

Подливал из графинчика.

И выяснялось, что мир подавляет дар, обнаруживалась недостаточность языка, позорно выдыхавшегося в мелкотемьи и коловращениях современности. И беда была не в лексической бедности языка, нет – с расширением угла зрения на словесный ландшафт ощущалась нужда в ином синтаксисе, если угодно – синтаксисе композиции, и, стало быть, новых приёмах сборки словесных массивов текста. – Нет, нет, не то, – отвечал на молчаливый вопрос Соснина, – надоели штампы динамичного монтажа, надо… надо заново комбинировать и сращивать сейчас и здесь донимающие частицы мира в каждом минимальном сегменте текста, да так, чтобы стыков не было видно! И сращивать затем разноликие сегменты. – Нет, – твёрдо повторял, – не последовательно – сперва одно, потом другое, третье – так писали, когда писались истории. Без обновления композиционного синтаксиса будет только распухать эпическая белиберда! – выпил, посмотрел в пустое зеркало за спиной буфетчицы, – бедность, даже беспомощность языка, многословное онемение сравнимы с реакциями уставшего отражать зеркала: смотрит, как большущий расплющенный глаз, вверх и вниз смотрит, по сторонам, однако не видит потолка, настенного фриза, подпёртого плоскими капителями пилястр, не видит нас, не видит даже Танюшиной спины; надоевшая окаянная действительность провалилась за амальгаму.

– Провалилась? Мы говорим, а будто бы онемели? Но чего ради и надолго ли подевались куда-то отражения?

– Вот он, вопрос вопросов! – счастливо дёрнулся и завертел головой Бухтин, – да ещё в твоём духе, вербальное и зримое стянуты в один узел. Ослепшее-онемевшее зеркало, суть накопитель, когда оно наново прозреет-заговорит, ударит преображающим пульсирующим гейзером отражений-смыслов, придётся улавливать выбросы внезапного многообразия, ритмы его пульсаций…

Пока что пар вырвался из кофеварки, сломалась.

о божестве, вдохновении и пр.

– Заряжает любую хитроумную схему сборки взрывчатых частиц тайна. Сочинитель томится, терзается в хаосе накоплений, смотрит по сторонам и, будто бы это зеркало, ни черта не видит, но вдруг – рождается образная вселенная. Художественный дар поглощает мир, возгоняет мировую материю в дивную подъёмную силу… Соснин не всё понимал, Валерка продолжал громоздить возвышенные загадки.

Омлет, однако, доеден, графинчик пуст; кофепитие отменилось.

– Потянувшись пером к бумаге, замкнув тайную токопроводную цепь, автор упивается чувством полёта – порывает с обыденностью, непостижимо вырывается из её пут, чтобы в одиноком высоком холоде обрести пугающую зоркость, увидеть и мироздание извне; самоотречение, самоотдача одариваются запредельной точкой зрения…

Чересчур уж высокопарно, – рассеянно думал Соснин, пока Валерка вспоминал о художнике как наконечнике божественного орудия.

– Как примирять-соединять стили? Сталкивая, переслаивая аскетизм и необузданность? Но вот ведь, смотри, смирились, соединились с модерном ордерные мотивы! Строгая органика дара… гармония… – совершенные пропорции, лёгкие – мимолётное воспоминание об ампире? – пилястры с изящно стилизованными ионическими капительками, карнизиками, бронзовые бра, и солидно-тяжеловатая, облицованная зеленоватым мрамором стойка, за ней – бездна зеркала.

– Когда поставлена точка ли, многоточие, автор отчуждается от творения, неужто и с Богом приключалось такое? Автор, покинувший космос, жалок – его, вновь влезшего в человечью шкуру, повседневность отвращает, измучивает недоумением – был ли он там, в прозрачном средоточии тайн?

Соснин нащупал в кармане пиджака повестку.

– Но ради чего так торопился, возносясь, автор? Боялся, что вот-вот отнимут у него видение и видения? Торопился зашифровать нашёптываемые с небес откровения? – Валерка щедро рассчитывался с Риммочкой.

Посмотрел на часы… не скоро ещё.

– Конечно, не за тем торопился, чтобы опять продолдонить проклятые, пропитанные социальным ядом вопросы, которые, отравив разночинцев, век бередили бедные души, в том числе и душу покойного Льва Яковлевича. Нет, обозревая мир с невыносимых высот, автор мучился вовсе не насущными, изводившими на земле вопросами… и не благодаря ли вдохновенной подъёмной мощи, испытанной при взлёте, гениальные прозаические вещи становились поэмами? Нервно засмеялся. – Почему у вязкой, как родимое бездорожье, жизни такие буйные символы? Почему чичиковская бричка, превращённая в птицу-тройку? Ныне – пьяная, несущаяся в Петушки электричка?

свято место

Спор на голосах, препирательства с сочными поцелуями… – в кафе, закрывавшееся на часовой перерыв, победно ворвался Кешка. Приподнял над полом, не выпускал из объятий Риммочку, которая безуспешно хотела запереть дверь. Риммочка отбивалась, счастливо, со всхлипами, хохоча, болтала капроновыми ножками в воздухе. Кешка издавал боевые кличи. В весёлой шумной схватке успел перемазаться помадой, расстегнуть пуговички на Риммочкиной груди; из-за могучей Кешкиной спины возник широко улыбавшийся Тропов в клетчатом пиджаке с двумя покачивающимися на каблуках дылдами-манекенщицами из Дома Моделей.

– Кешенька, Кешенька, кофе нет, чёртова машина сломалась, венгерские машины такие ненадёжные, – виновато запричитала скользнувшая вдоль пустого настенного зеркала буфетчица Таня.

– Что-нибудь погорячее, чем кофе, есть? – облокотился на мрамор Тропов.

– Свежая идея!

Кешка бережно поставил Риммочку на пол, одёрнул мохнатый свитер. – Нос, Ил, не обрыдло ещё в любой лабуде выискивать высший смысл? Сольёмся в экстазе и запируем! – воскликнул беспутный искуситель, но они, отнекиваясь, освободили диванчик, поспешили ретироваться, знали, что их ждало, если бы задержались.

Слепяще блеснуло зеркало.

Риммочка заперла-таки за ними матово-стеклянную створку.

вопросы, ответы и неизменная просьба (на беломраморной лестнице)

– Как назвал дразнилку свою для светил-филологов?

– «Роман без конца», – хитро заулыбался Валерка.

– Смельчак! Чего ради ты отменил конец?

– Конец романа провозглашал исчерпанность человеческих историй, тех, что по инерции эксплуатировали придушенные характеры, отменённые скорым на расправу временем биографии.

– И какие истории теперь сулят романную бесконечность?

– Надчеловеческие… кругозор расширяется… ещё Тонио Крёгер понял, что проникнуть в человеческое начало удастся лишь удалившись от него, чтобы увидеть человека остранённым холодным взором.

– С чувствами-страстями, неистовой борьбою добра со злом?

– Неразрешимое противоречие, – хмурился Валерка, – сделать персонажа живым, полнокровным, наделённым низкими ли, высокими помыслами, а затем приняться им безбожно манипулировать в угоду фабуле, композиции, которые ныне способны раскрыть внутренний мир персонажа куда полнее, точнее, чем проявления естества…

Навстречу взбегал по ступенькам Рубин.

– Кешка с Троповым там?

– Там. А ты опоздал, Таня с Риммочкой двери заперли, не пускают.

– Меня пустят, – уверенно сказал Рубин и попросил трёшку.

снова о формальной теории, зарождающейся на сей раз под ледяным солнцем и в удалых (графоманских?) грёзах

– Литература – часть жизни, не самая существенная, замечу, часть, однако русская литература, затем и не только русская, в дерзких проявлениях своих возжелали быть больше жизни, часть замахнулась превзойти целое, такая сверхзадача. Вот откуда берутся аморфные романы, их неудержимые выплески за границы изящного письма непричёсанных и безразмерных смыслов… – препровождённые злым взглядом швейцара, вышли из «Европейской».

Аморфные… Берущие жизнь в целом? – припомнилось духовное завещание Валеркиного отца.

– И как непричёсанные, с безразмерными смыслами романы читать? У кого-нибудь терпения хватит?

Валерка расхохотался. – Данте подкинул метафору идеального романа, измучивающее чтение такого романа подобно хождениям по кругам ада. Тем более, уверен, не только на путешествия античного мореплавателя, но и на дантовы круги откликнулись лет эдак через семьсот дублинские кружения Блума! Счастливо хохотал. – С какой стати жалеть читателя? Пусть разделяет напряжение внутренних битв; блаженно щурясь, накинул на шею шарф, глубоко вдохнул холодный воздух.

– Срастить бы всё-всё, что творится и вовне, и в сознании, всё, что ловят-считывают в вечном информационном обмене органы чувств, ощупывающие, точно толпы слепцов, мировой покров, чтобы углубиться, понять… для начала романист пускается во все тяжкие – сращивая воедино всё, чем удивляет мир, он, творящий форму, как стихийный теоретик вынашивает неписаные правила для себя; он одержим пьяным бесстрашием, удалью графомана, – как всегда, в тысячный или тысяча первый раз, Валерка удалялся в гадательное будущее романа.

В «Садко» пропускали по одному вылезавших из автобуса одинаковых аккуратных старичков-интуристов.

Приветливо заулыбавшись, кивал из своей будки Герат, в знак высшего расположения вскидывал руки с чёрными щётками.

У киоска «Союзпечати» ждали подвоза прессы.

Свернули на Невский.

– Но внезапно романист трезвеет. Тужащегося в очередной раз углубиться и скорчить умную-преумную рожу соискателя истины озаряет вдруг, что не существует объективно, вне связи с ним – таким уязвимым, сомневающимся – бытующих где-то за небесным куполом контекстов-подтекстов, нет без него изначальной глубины сущего; романист внезапно остаётся один на один с нескончаемой поверхностью, все-все признаки вожделенной глубины шифрующей в узорах-изображениях, он всматривается в ковёр, сотканный Богом, понимает, что в текст узорчатые тайны ему придётся сводить перекодирующими божественный шифр простыми словами, находить свой порядок, за словами ничего нет, понимает он, всё в них. Опять занесло? – сводить, перекодировать… подобное, как, впрочем, и противоположное сказанному сейчас, Соснин многократно от него, да и от Шанского, выслушивал, но Валерка с раскованным вдохновением первооткрывателя вертел по сторонам головой, – вот, смотрим и не видим, а в ход непроизвольно пускаем то, что…

мир как продукт бокового зрения

– Да, образ мироздания вырастает из всякого достойного текста не целенаправленно, образ лепится из случайностей, несуразностей, разного рода мелочей, донимающих на каждом шагу, однако зачастую остающихся не замеченными, точнее – не отмеченными вниманием, а там, за границей непосредственного внимания, за рамкой условного кадра, возможно, главное…

– И опять та же закавыка отрезвевшего романиста – для расширения поля зрения и сращивания в воображении всего-всего, что тревожит всеядные творческие рецепторы, нужен внутренний закон, хотя бы правило, которое ведало бы неявным отбором и охраняло тайну смыслового напряжения текста… бесхитростная задачка – искать особый порядок для простых слов. Искать композицию.

Часы на Думе пробили два раза.

время умозрительного романа

Обнаружилась потерянная нить!

– Расквитавшись с завлекательным сюжетом, повествовательностью, за миф цепляются как за последнюю скрепу. Через пятьдесят лет после Джойса! Неужто, навсегда опьянили античные сказки, пусть и настоявшиеся в веках, будто бы вино в амфорах? Неужто, христианская культура рассыплется без связей с языческими героями и богами?! Мифология сделалась модным паролем современности, мол, рвёмся в будущее, подгоняемые ветром прогресса, но мы все оттуда. Запустили по кругу переложения прелестных баек, мечтаем покачаться заново в колыбели культуры, будто человечеству дано снова впасть в детство. Между тем античная энергетика исчерпана – вот и зачарованная усталость, климакс искусства. Желаний невпроворот, а приёмов схватывания, удержания Большой формы нет, как нет. Нужен прорыв: и охранительный, и варварский прорыв в неизвестность, как уже случалось. Дерзкая художественная мифология, пусть и вдохновляясь древней, античной, может, как доказано, обладать суверенной мощью! Я не о том, что «Улисс» затмил «Одиссею», избави бог, я о могуществе мифа, которым сам этот роман стал; один день вместил мир и…

– Сверхсложный роман?

– Главное – своевременный! И – на все времена!

– С чего бы это?

– Цепко и подробно схвачена-охвачена жизнь, вся жизнь! – ни у кого не получалось в конкретный календарный день все времена вместить. И вся-вся, огромная, необъятная жизнь, к которой, такой огромной, безграничной, не подступиться, – как будто под микроскопом! Каким образом жизнь схвачена? Время, сжатое до границ дня, вмещает целый объёмный мир, и потому всё, что происходит в этот день, обретает выпуклость, чёткость, все мелочи становятся удивительно значимыми, внутренне-весомыми, взаимосвязанными, – повернулся с сомнением к Соснину, поймёт ли? – едет колымага, жуют за стеклом кафе, кого-то хоронят, а действие, привычное нам, развращённым повествовательностью, романное действие отменено, сюжет парализован. Зато хочется следить за сменой формальных приёмов письма, в текст хочется всматриваться… тебе это должно быть близко.

И многие ли из сравнимых с Валеркой уникумов вытерпели прочесть, всматриваясь в детали, чтобы улавливать общий смысл, тягостный роман-миф от корки до корки? На русском, ибо перевода нет, вообще никто не читал! Однако могущество мифа было налицо, разрасталось. Валерке хотелось верить на слово, он-то читал «Улисса»; и уже прочёл «Аду».

– И знаешь почему ещё – «Роман без конца»? Великие модернистские романы я воспринимаю как недописанные, у них открытая композиция, их продолжат…

Над Невским, залитым ярким холодным солнцем, посвистывал ветер.

– Ну и лето! – поёжился, поднял воротник курточки, поправил шарф, – жаль, Шанский, наверное, ещё в Коктебеле, не погреться в его котельной.

Какая котельная в июне? – удивился Соснин, но промолчал; и разве Шанского не уволили из котельной?

Пьяно покачивалась фонтанная струя у Казанского. Синюю рябь канала заглаживали плоские льдинки.

– Конечно, миф соблазняет сочинителя циклическим временем, которое невидимым обручем удерживает текст от распада. Однако фокус не в сюжетах сказок, не в подвигах героев. Не надо путать причину со следствием! Мы – дети линеарного мира, ибо уверовали, что время направлено из прошлого в будущее. Голгофа разомкнула круговое время язычников – из календарной точки побежали по прямой годы… и на тебе – возвратная тяга на круги. Вот оно! Циклическое время – продукт вовсе не мифа, лишь задавшего циклическому времени формальную оболочку, но подсознания; в противовес условному, обслуживающему текущие идейки прогресса линейному или условно-спиральному – любимый образ марксистов – времени, напор самовыражения художника, его пытливая память самостийно способны вживлять цикличное время в текст без перемигивания с античной традицией. И в этом смысле романная форма – суть форма воплощения мифа. Да и наша спящая, погружённая в ужасные сны страна, её коллективное подсознание, в котором слиплись страхи и мечтанья многомиллионного имперского «я», стонет и ликует вовсе не в историческом, а циклическом времени. Пробуждения материализуют кошмары, страна встаёт на бой, – Валерка замер на краю тротуара, – такси сворачивало с набережной на Невский.

И будто сначала! Сам с собой спорил?

– Наскучили сочинения с последовательными временными коллизиями! Приключения в освоенном времени-пространстве буксуют, время, чистое время, для литературы всё ещё чуть ли не запретная территория… ну да, белое пятно… Время, – продолжал, – это не стрела, это среда, среда, эффект длительности усиливается в тесноте, толчее, все странствия Одиссея, все его приключения развёртываются на морском пятачке, утыканном карликовыми островками, но какое уплотнение времени, какая иллюзия протяжённости… – далее Валерка походя пнул ясперсовское осевое время, ему, дескать, не сладить из индивидуальных озарений цельную философию истории… – К чему я? – спросил себя Валерка, передразнив кокетливый вопрос Шанского, который тот обычно задавал себе, запутывая дискуссию, Валерка тоже боялся, по-видимому, что не справится с расхлябанностью собственных мыслей и окончательно провалится в сивый бред, однако сразу же, и озорно, как только он умел, глянул на Соснина: сам-то он, пытаясь объясниться, возможно и сплоховал, но зато готов похвастать чужими, выгодно присвоенными премудростями – пассажи из четвёртой главы «Ады» были и впрямь блестящими… но почему пространство – это толчея в ушах, не в глазах? С фанатичной угрюмостью Валерка помечтал о том, чтобы парадоксы времени врывались в зарождавшийся текст, наполняли энергией, деформировали исходные композиционные схемы. И заряжали тайным знанием о том, что будет. Хотя, заряд этот и так издавна ощущался, мечтай, не мечтай. Гениальное произведение – сколок, – объявлял Валерка, – в нём чудесно отражается весь мир искусства, все-все не только старинные, но и перспективные открытия – приёмы, формы. У Моцарта обнаружены джазовые синкопы, ещё бы, ещё бы, художника, пусть и кумира гармоничной эпохи, болезненно облучает будущее, возбуждает и тревожит задолго до того… Соснин вспоминал: «всё, что до меня – моё! И всё, что после меня – тоже моё!»… отрешённо слушал; от бомбардировки зажигательными идеями, как часто случалось с ним, успокаивался. – Чур меня, чур меня! – откуда-то доносился Валеркин голос, – речь не о фантастах недоброй памяти, которые, очертя головы, запускают героических бедолаг шастать по грядущему на фотонных ракетах, по мне бы, – вскинул окантованный солнцем профиль с носом-секирой, – по мне бы запустить «я» в цикличное время, охватывающее разные времена…

Запускали, сколько раз запускали…

Соснин оглянулся на башню Думы – стрелка сползла вправо на пять минут – вспомнил опять, что об этом Валерка уже писал, причём строго вполне и стройно – «Время как белое пятно…» напечатали «Часы».

в отделе художественной литературы Дома Книги

Грязные протёртые выщербленные ступени… Бедный Сюзор!

На лестнице толкались мордастые спекулянты с пикулями в портфелях, по стенке жалась немая чёрная очередь, которая на верхней площадке безнадёжно упиралась в толпу – давали «Петербургские повести», изданные в Бурятии на серо-жёлтой, с занозами-щепочками, бумаге.

Протиснулись к прилавку поэзии.

Облокотясь на массивную дубовую столешницу, протянувшуюся между двумя витринками с тусклыми исцарапанными наклонными стёклами, где были достойно похоронены Прокофьев и Наровчатов, огромный, улыбчиво-красногубый Лёня Соколов громко, во весь голос, как если бы дразнил осаждавших кассу книголюбов, хвастал покупкой в высокогорном киргизском кишлаке однотомника Гессе, в доказательство вытащил из сумки, с торжествующей небрежностью полистал на глазах завистников «Степного волка»; потом похвалил самиздатовского Кривулина, спросил у Бухтина, когда тот, наконец, переведёт Музиля.

В турбулентности на подступах к заветной кассе потел Акмен; увидел Валерку с Сосниным, оптимистично поднял в приветствии руку с зажатыми в кулаке деньгами.

– Где тут Пикуля, Хейли и ещё того… ну, немца…

– Он что, брат того…?

– Брат, брат.

– На сколько килограммов талон?

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Если нам нужно убедить собеседника в своей правоте или подтолкнуть его к определенным действиям, обы...
Предприниматель вы, менеджер по продажам или руководитель отдела, вы прекрасно понимаете, что в нала...
Книга Ирины Глущенко представляет собой культурологическое расследование. Автор приглашает читателя ...
Умение правильно излагать свои мысли может сыграть решающую роль в том, выиграем мы сделку или потер...
«Дорогой читатель, перед тобой не рассказ и не повесть. Это сборник коротких новелл о реальных людях...