… и просто богиня (сборник) Кропоткин Константин

Я был к «анделу» равнодушен.

В классах старших самоназванной «королевой» сделалась девочка, которая смелее других взбивала челку (многоступенчатый витой кок надо лбом был намертво залит лаком), на форменные фартуки нашивала неимоверной ширины кружева, а лицо залепливала плохой косметикой тех времен так плотно, что от неуродливого лица мало что оставалось – ресницы ее простирались до бровей. Родители ее были грустные еврейские инженеры, от поклонников у девочки не было отбоя.

Она меня смешила.

Но первейшей «королевой» для меня стала девочка, которой я дам сейчас победительное имя «Виктория», которая безраздельно царила с четвертого по восьмой класс.

Она была рыжей, волосы ее вились проволокой по-негритянски, и потому даже две косы, с которыми она явилась на самый первый урок в наш класс, выглядели по-бунтарски – толстые, будто искусственные, плетения довольно неряшливого. Позднее она волосы укоротила, создав вокруг молочно-белого лица своего огромный рыжий шар. Наверное, ей просто хотелось упростить себе труды – попробуй-ка расчеши эту копну. Я помню, как страдальчески морщилась она, на перемене с треском продирая расческой свой жесткий рыжий войлок.

Училась Вика хорошо (особенно успевала в точных науках), но могла бы учиться и отлично. Учительницы ее недолюбливали, а дуры, которых среди них было немало, так и вовсе ненавидели: Вика любила с педагогами спорить, вслед за ней, язвительно прищурившей синие глаза в щели, поднимались и ее подружки (у нее была свита из девочек чуть побледней, но тоже неглупых), а далее и остальной класс, подцепив бациллу вольнодумства, роптал.

«Дерзкая» она была.

Как бывает у некоторых рыжих, лицо ее было сделано тонко, как из фарфора. Меня так и подмывает сказать, что ноздри Вики могли гневно трепетать, но, возможно, я додумываю эту живописную деталь.

Девочкой Вика была рослой и довольно быстро начала носить «взрослую» одежду. Может быть донашивала тряпки матери – аптекарши из аптеки через дорогу. С дочерью у нее было внешне много общего, но то, что у Вики выглядело фарфором, у матери ее, замордованной женщины, имело вид тяжеловатый, как санитарный фаянс.

Не исключаю, впрочем, что «взрослую» одежду девочке покупал ее отчим. У Вики первой в классе появилась светло-коричневая дубленка, а еще она первой стала носить высокие рыжеватые сапоги из мягкой замши на светлой горке из какого-то синтетического материала. Иными словами, бывали дни, когда Вика приходила в школу одетой лучше учительниц.

А среди них, как я уже говорил, было много дур.

Девочки смотрели на Вику со смешанными чувствами – тут было и любопытство, и удивление, и обожание, и страх. Не помню, чтобы ее ненавидели. Позднее, уже перед самых выпускным, одна девочка, у которой мать была пьяницей, вдруг преобразилась из сопливой замухрышки в красавицу – у девушек такое бывает – и в горделивой повадке ее, в манере щуриться я отчетливо видел Вику.

А один мальчик – это было в классе седьмом – не по годам развитой, бахвалился, что чуть не «завалил» ее вечером в классе, когда они вдвоем мыли там полы (было их дежурство). «Не надо. Пожалуйста», – говорила ему Вика, полулежа на парте. Слушать его рассказ было и увлекательно, и гадко.

Сейчас мне кажется, что отличительной чертой Вики было внятное указание на какое-то «тайное знание». Она казалась нам посвященной в такие сферы, о которых мы и догадываться не можем – она знала что-то взрослое, до чего мы, несмышленыши, еще не доросли. Однажды Вика принесла порнографические открытки – это было в классе шестом или седьмом: плохие снимки, перефотографированные с других плохих снимков – в общем, какой-то набор серых и черных пятен.

Вика и появилась ярко, и исчезла так, словно разом выключили свет – и было это в середине учебного года. Училки наши о чем-то шептались, и сплетницы в классе тоже странно фыркали, но сам я только много позднее узнал (от кого?), что ее – предположительно – совратил отчим, скользкий тип, даже внешность которого я (из брезгливости?) вспомнить не могу; мать девочки узнала и чуть не в тот же день выехала с нею куда-то в другое место.

Откуда такие подробности – не знаю. Люди любят сплетничать о «королевах», вот и ко мне прилипло дрянное знание.

В университете со мной училась девочка, которая заканчивала вместе с рыжей Викой школу – совсем в другом районе. Она рассказывала о ней, как об особе забитой, затюканной. Тихой троечнице.

Однажды я и сам видел Вику – в автобусе. Она была в толстых очках, очень бедно, с какой-то подчеркнутой неряшливостью одетая (свалявшаяся синтетическая шуба). Я едва ее узнал, а она меня не заметила.

Близорука Вика была всегда, но в наш класс она приходила без очков, и всегда рядом с ней находился кто-то, кто ей подсказывал, что же написано на доске. Я был бы тогда на седьмом небе от счастья, если бы Вика позволила мне шептать ей задания в ухо, сквозь плотную проволоку рыжих волос.

Не знаю, знала ли она, что я – затюканный книжный крючок – был смертельно в нее влюблен. Глядел на Вику не как на королеву даже, а как на богиню – существо нездешнее, неземное. После уроков приходил к ее дому и, присев на колкий штакетник у подъезда, смотрел подолгу на окна – три, на последнем этаже. Ждал, не появится ли в окне ее лицо в огненном ореоле.

Сейчас мне очень важно представить, что Виктория живет хорошую благополучную жизнь. Правды я все равно никогда не узнаю – не хочу.

Виктория счастлива, недаром ведь «королева». Рыжая.

Лена

У Лены свидание. Завтра.

Подруга позвала в ресторан. У подруги жених, а у жениха – приятель. Подруга шепнула Лене – та затрепетала, как умела. Лицо, обычно похожее на перевернутую бледную каплю, разукрасилось неровными пятнами – красный островок появился даже в самой острой части капли, на подбородке.

Лена волнуется. Говорит скупо и даже резко. Рот собран в крохотную точку.

Лена вяжет. Что-то большое, ярко-зеленое лежит у нее на коленях. Рабочий день в самом разгаре, но Лене не до работы, сидит она в своем углу, образованном из двух столов; склонилась над спицами так сильно, что грудь ее, слишком большая для маленького тонкого тела, почти лежит на коленях.

А колени полотном закрыты. Полотно, вроде, недвижимо, но это если смотреть на него, не отрываясь; а если, эдак, раз в час, то видно, что растет оно понемногу: пальцы Лены замысловато передвигают меж длинными спицами толстую нить, которая складывается из двух, а те тянутся из недр ярко-голубой сумки, похожей на разбухший кошель.

Лена сидит, вяжет. Рабочий день в самом разгаре, но ей никто не мешает – я не знаю, почему. Сейчас, когда я вспоминаю эту сцену, то воображаю себе священнодействие. У Лены свидание, она вяжет себе платье, в котором должна войти в новую жизнь.

– А ты жениха-то хоть видела? – спрашиваю я, к священнодействиям равнодушный.

– Да, – отвечает она, но я отчего-то знаю, что врет.

Не видела. Подруга – большая белая моль, уверенная в своей красоте – сказала Лене, что та должна идти. «Моль» любит беспроигрышные варианты. Она всюду таскает за собой Лену, потому что считает ее неконкурентоспособной.

Хотя я бы из них двоих выбрал Лену. Грудь у нее, конечно, непомерно большая, зато у нее изящная, длинная шея, какие называют лебедиными. Она вяжет платье, в котором завтра пойдет в ресторан, а сейчас на Лене что-то открытое, виден красивый переход от шеи к плечу, величавый и одновременно трогательный; а на шее, ближе к затылку, растут мелкие темные волоски. У Лены бальная шея, чтобы там про нее ни говорила бледная моль.

Лена склонилась над вязанием. Труд даже не сосредоточенный, а яростный. Мне нравится Лена. У нее и руки красивые – такие руки бывают у женщин на портретах эпохи Возрождения. Но чтобы найти жениха самой, без участия «моли», одних только рук и трогательной длинной шеи, наверное, недостаточно.

– Успеешь? – спрашиваю я.

Только головой качнула.

Лена вяжет платье, это ее первый опыт. Прежде она вязала кофты – и просторные балахоны, и майки с вырезом, и пиджаки.

Вязание Лены любят хвалить. В особенности моль, которая работает тут же, на этаже, в двух шагах от нашей конторы, в небольшом турбюро. Я слышал, как она восторгалась серым шерстяным френчем Лены – с букетиком розовых цветочков возле горла-стоечки.

Я бы на месте Лены вязать не стал: проще и верней было бы купить готовую вещь, а время провести с большей пользой – ну, что ж хорошего, сидеть крючком день-деньской?

– А кто он? – спрашиваю я.

– Военный-офицер.

– Майор? – говорю наугад.

– Нет еще, но его скоро должны повысить в должности.

Надо же, «моль» уже обо всем поинтересовалась.

– Сколько ему лет?

– Под тридцать.

«А почему еще не женат?» – этот вопрос просится с языка, но я его проглатываю. Мало ли почему бывают неженаты будущие майоры?

– Курит, – говорит она, – Зато почти не пьет.

Я хочу спросить, красив ли он, но это лишнее. Если Лена идет в ресторан с «молью», то ясно же, кому предназначаются красавцы.

Итак, некрасивый будущий майор.

– Квартира своя, – добавляет она, не поднимая головы.

– Наверняка, казенная.

– Им сертификаты дают, – говорит она.

Я не уточняю – мне пора уже работать, я-то на свидание не иду.

На следующий день – та же картина: Лена крючком, длинные спицы, полотно зеленое на коленях.

– Не готово еще?

– Два раза распускала, не спала всю ночь.

– Брось.

– А в чем идти?

– Что ж, у тебя платьев нет?

– Такого, как надо, нет.

А я не знаю, какие требуются платья на свиданиях с будущими майорами.

– Так вот почему зеленое. Чтобы в тон, – подсмеиваюсь я.

– Мне зеленое идет, – говорит, а пальцами совершает все ту же сложную гимнастику.

– Значит, и майоры тебе пойдут, – подбадриваю я прежде, чем заняться своими делами.

Вязала весь день. Успела. Домой убежала раньше времени.

А скоро замуж вышла. Муж может стать генералом. Лена говорит, что у него есть шансы.

Не знаю, правда, помогло ли платье. Страшное оно было, как смертный грех.

«Динь-динь»

А можно было б, наверное, и взволноваться. Глаза у Дини круглые, бархатно-влажные, как у верблюда. Удлиненный лицевой овал и голова, всегда запрокинутая.

Диня всегда смотрит снизу вверх. Возможно, дело в росте, который невысок, и каблуками никогда не удлинен. А может, в тяжелых волосах дело, – они и тянут голову к земле.

У нее крупные кудри – темно-коричневые со светлыми перекисными стручками по концам. Высажены кудри на крупную голову, а голова сидит на короткой шее и кажется, что не волосы у нее, а темный в крапинку капюшон; и странно немного, что капюшон соединен не с просторным монашеским балахоном, а с дырчатой вязаной кофточкой – то желтой, то цвета ржавчины. Диня любит осенние цвета, придуманные, вроде, не для украшения, а для напоминания о быстротечности: цвет прощается со светом, и не потому ли так жалобно блестят эти круглые глаза?

А голос у Дини тонкий. Из тех высоких ровных голосов, которые на воле будто и не живут, они моментально забираются тебе в черепок и бродят там, как у себя дома, топочут из одного полушария другое, заставляя морщиться. «Динь-динь». «Динь-динь».

Наверное, это сопрано, но считать его хочется сиротским фальцетом: Диня закидывает голову, Диня жалобно смотрит, Диня звенит – добираясь до самой глубины полушарий. Диня напоминает о долге, об обязанностях, о человеческом в человеке, даже если при этом говорит, что из форточки дует, ходила в домоуправление, папа болеет, да, болеет папа.

У Дини все время кто-то болеет. Когда я видел ее в последний раз, то у нее машина заболела. Что-то там с маслом – я уже не помню. Осталось в памяти только, что машина недужит, дышит на ладан, а кто же денег даст на новую, начальник не любит, никто не любит, а скоро лето, пора ехать куда-то с ребенком; труды-печали-заботы одним нескончаемым потоком, тянутся, длятся и реют, и под ногами, и над головой; и ты, сквозь них – одна, одинокая, желтая – как сквозь густой плотный туман.

«Диня» – я ее первый стал так называть, а за мной так же стали называть ее и другие на работе, в моей тогдашней конторе, небольшой, частной и немного творческой. «Ах, Диня!» – и лицо складывали, как бывает при зубной боли.

Ее работа тоже была немного творческой: деловые письма требовали определенной ловкости, она старалась, как умела. «И как говорил Гетте «архитектура – это онемевшая музыка», – втюхала она однажды. «Гет-те» – так и написала, с двумя «т», а потом еще обижалась долго. Неярко, ржаво эдак: ну, разве ж можно не видеть усилий моих, стараний….

Она занималась не своим делом, что было видно невооруженным глазом. Студентка-практикантка обставила Диню одним махом: за пару часов сделала все, на что Дине требовалась неделя. Сделала, да ушла в курилку ржать. «Динь-динь», – звенела вслед нахалке Диня весенней сосулистой капелью.

Была и другая коллега, уже не студентка, но той нужны были деньги здесь и сейчас, а не завтра. Она ходила к шефу, стучала кулаком по столу, и скоро вылетела, и даже с треском. Контора была неспокойная, люди менялись часто, и я тоже ушел, а позднее заглядывал на чай только – девочки угощали халвой и приторным вином со смешным названием «Молоко любимой женщины».

Люди менялись, а Диня была – где была. «Я же не зверь!» – говорил ее начальник, который и мне был начальником, но, к счастью, недолго, потому что он из тех руководителей, которые требуют не столько работы, сколько преклонения – а для поклонов годен не всякий хребет.

«Диня» не то, чтобы кланялась. Она всегда была под рукой. «Да, я приду, – говорила, если выйти надо, например, в субботу, – Да, конечно». И приходила, занималась своим недотворчеством, писала, как могла, как умела, может, и не идеально, но дело-то сделано, двигалось дело.

Развелась, а никто, вроде, не удивился. У мужа ее был свой бизнес, которому он посвящал больше времени, чем Дине.

Был муж, стал отец ребенка. Мальчик в школу пошел, а она стала подробно разводиться – и я могу вообразить, что говорила она судьям своим однозвучным фальцетом, чем звенела в суде, который мне представляется маленькой комнаткой с зарешеченным окном на один стол и несколько стульев.

Многое не выгадала, но и не прогадала, вроде, тоже. Динь-динь – если в двух словах.

Удивительно! Машину она водит лихо – подрезает, как заправский гонщик. Сидит, откинув свой кудрявый капюшон, подбородок вверх, посматривает на сидящего рядом, участвует в разговоре, рассказывает жалобно, как не ценят ее, а тело меж тем выполняет работу – и крайне неглупо, и ловко чрезвычайно: ее машина (кажется, красная) устремляется с одной полосы на другую, поворот, еще один, тут уже лучше не спешить, незачем, потому что почти приехали…. «Пока, спасибо, что подвезла!». «Динь-динь!»

– Как там Диня? Что-нибудь слышно? – болтал я на днях по телефону с бывшей коллегой.

– А куда ж без нее? Все там же, – она сказала с неприязнью, слышной даже мне, на другом конце Земли.

И знаете, взволновался.

Обидно стало за Диню. Она ведь все та же: наверняка не очень здорова, у нее наверняка проблемы. У нее всегда проблемы, и обувь у нее всегда на низком каблуке. Смотрит, желтая, снизу вверх: «динь-динь», «динь-динь».

И не полюбить толком, и не пристукнуть.

Иванова

Причину я не сразу понял. Мы едва познакомились, как она навалилась, окружила – я будто даже имя свое назвать не успел. Р-раз – и уже оказался в центре этой душноватой, приятной, как пуховое одеяло, суеты.

Про нее говорили, что она – еврейка, а фамилия у нее была «Иванова».

– Я тебе точно говорю, – рассказывала ее коллега, которая нас и познакомила.

Я пришел к подруге на работу, мы собирались пива пойти попить. «Ай-яй-яй!» – покачала головой пожилая женщина, когда мы столкнулись с ней возле лифта. «Ну-у, Аннвиктна», – заныла моя приятельница, и та ей простила.

Потом приятельница рассказывала, что Иванова осекла какую-то свою служку, которая меня тоже видела, и я служке яростно не понравился.

– Еще немного, и она порвала б ее на клочки, – веселилась приятельница, – Влюбилась на старости лет.

– Дура, – говорил я, отчего-то краснея.

Как-то при встрече Иванова цветисто хвалила мой горчичный свитер, ее даже вытянутые локти не смущали.

– Благородный, как у профессора, – говорила она так безапелляционно, что даже у меня возникли сомнения: а может, и не уродский этот свитер, приобретенный у китайцев за алтын; а может, права Иванова? ведь ей же много лет, уже за шестьдесят, наверное, или того больше….

Иванова приходилась моей подруге начальницей. Та работала на телевидении, про культуру рассказывала, а начальница пилила ее за излишнюю бойкость. Иванова сожалела о временах, когда на подготовку одного репортажа уходило два дня, а то и три.

– Я рада, что скоро уходить, – говорила она, а мне в ее словах упорно мерещился страх. Седая, толстая, одинокая наверняка, а тут еще и пенсия вот-вот грянет. Чем она будет заниматься?

Она умела занимать пространство, делать его нужным, взбивать из него пользу большую и маленькую. Как уж ни кривилась моя приятельница, но и она не могла отрицать, что Иванова – профессионал, знает, что делает; Иванова умна, опытна и компетентна. Старомодна, конечно, но ведь про культуру и не обязательно рассказывать скороговоркой.

– Не на пожаре, – говорила моя подруга, выучиваясь полноводной величественности, с которой на областном телеканале было принято сообщать о выставках, премьерах и гастролях.

Когда я бывал у приятельницы на работе, то заглядывал и в кабинет к Ивановой, пустынный, холодный, с окнами в полстены без штор и без цветов на подоконнике. Иванова мне радовалась, о жизни спрашивала, о работе и житейских планах.

– Уеду скоро, – сказал я однажды неожиданно для себя самого. О том, что хочу уехать в Москву, я никому еще не говорил, а тут – надо же! – само собой с языка сорвалось.

Я не помню ее реакции: увлекся, из меня посыпались слова – извинительные, какие я еще готовился сказать собственной матери, желая объяснить неизбежность и необходимость моего бегства отсюда, из небольшого душного города, где еще немного и начнется у меня душевная гангрена, какую замечал я у тех, кто вырос из своего города, но его не покинул, кто, выпив немного, начинал рассказывать, как в жизни «могло бы быть, если б…» – кисло говорить, горкло.

И тогда Иванова позвала меня в гости. К себе домой. Пообедать.

– И кентессу свою не забудь, – сказала она, дав адрес и время назначив.

В субботу – я почему-то точно запомнил день недели.

Мы с подругой пришли днем, в два часа. Она волновалась больше меня – у начальницы в гостях она никогда не была, и квохтала курицей, когда мы шли от трамвая к пятиэтажному панельному дому, жали на нужную кнопку домофона, поднимались на этаж (третий, кажется).

– Ничего, что мы прямо так идем? – все спрашивала она, а я все не понимал, что в нас – так.

Это был странный обед. Мы явились, сняли обувь в небольшой узкой прихожей. Полы в квартире были щербатыми, и подруга, едва сделав шаг, занозила ногу и порвала колготки.

– Ничего. Другие купишь, – Иванова и у себя дома разговаривала с ней, как с подчиненной.

Мы уселись на диван, когда-то бежевый, а сейчас вытертый до серости. Телевизор стоял напротив, на столике с раскоряченными ножками. А мы сидели за другим столиком – низким и тоже раскоряченным. Столик слегка колыхался, если его задеть, и я побаивался, что вся эта груда, которая на нем громоздилась, вот-вот рухнет на пол со звоном и грохотом. Столик был невелик и густо заставлен тарелками. Я помню, что там и рыба была в тесте, и салат со свеклой, и яблочный салат, и редька в белом соусе, и заливное (половинка яйца в застывшем мутном бульоне).

– Ешьте, – сказала она, усевшись напротив, в кресло, тоже низкое и растопыренное.

Иванова вспотела, у нее лоснился нос и лоб, а волосы лежали в беспорядке. Чтобы пообедать с нами этим субботним днем, она – было видно – много работала, и в магазин ходила, и встала, скорее всего, рано. Блюда были вкусными, одно лучше другого. Иванова на совесть готовила и может даже не один день; тщательно – так же, как она готовила свои репортажи про культуру.

Я старался, как мог, и к жаркому был набит под завязку, но под взглядом Ивановой ел еще и еще, удивляясь, что в меня, в тщедушные мои килограммы, может войти так много всего. Я чувствовал себя, как в санатории, где над тобой стоит медсестра; она считает твои калории – у нее работа такая.

Мы стали пить чай. Были пирожные – пышные, дорогие, но сил их есть у меня не осталось; меня могло вырвать прямо там, на стол – и тогда он уж точно повалится. От стыда за мое неуважение к чужому труду.

Я признался, что мне жарко, Иванова со скрипом открыла форточку. Рамы окна были массивные, толстые, старомодные и нуждались в покраске.

По ногам побежал сквозняк, а мы снова заговорили о духоте маленького города, о том, что нужен свежий воздух, а его не хватает, если работа не очень любимая, и ее вечно много.

– У меня сын уехал, – сказала она.

– У вас есть сын? – фальшиво удивилась моя подруга.

– Есть, – ответила она и вынула из стеклянного шкафа фотографию.

У черноволосого мужчины на снимке было треугольное лицо – он был похож на муху.

Уехал в Москву. Там женился на «какой-то женщине». «Какая-то женщина» работает в библиотеке, а он – где придется.

– Издает философский журнал, – Иванова говорила со страданием в голосе, она будто перестала видеть, глаза птичьей пленкой заросли; перебирала слова, как четки, молилась этими словами, что ли….

– Ну, вот, будто сына покормила, – сказала Иванова, когда мы собрались уходить.

Сказала, как освободилась.

Вера

Когда я был в восьмом классе, учительница по биологии сказала, что мне в жизни будет очень трудно.

В своем предмете она разбиралась плохо, да и жизнь собственную устроила как попало, меняя любовников, но не меняя мужей, из-за чего частенько приходила на уроки с опозданием и в темных очках, скрывая синяк под глазом. Мы, старшеклассники, знали про ее непростую личную жизнь: наша классная – сухопарая физичка из несостоявшихся ученых по кличке «Вобла» – при упоминании ее имени недовольно поджимала бескровные, обморочные губы, а это означало, что у биологини есть то, с чем у физички туго.

Она была красивой женщиной. Она вся состояла из несоразмерностей: ее ноги были слишком длинными, а выбеленные волосы, казалось, тянула к земле какая-то нечеловеческая тяжесть. Ее грудь была неестественно высокой, а зад будто бы состоял из двух мячей, идеально круглых и упруго подскакивающих при ходьбе, стремительной, со свистом рвущей пространство.

Вообще, эти полушария – наверху спереди и снизу сзади – притягивали внимание даже тех, кому, казалось бы, интересоваться женскими задами и титьками не положено природой, но они смотрели ей вслед и запоминали, как породистые части ее тела почти разрывают тонкую ткань платья, как правило, короткого, тесного, предназначенного не столько для того, чтобы скрывать запретные ложбинки и выпуклости, а их подчеркивать, фиксировать на себе постороннее внимание, впечатываться в глазную сетчатку, а оттуда – в память, несмываемым пятном, в моем случае, необязательно светлым, но все же будоражащим.

За непохожесть в пресном учительском ряду ей дали уважительное прозвище – «Торпеда». Девочки запоминали способы красоты, которыми биологиня от природы владела так искусно, что даже ее темные очки в полутемном классе казались чем-то не менее естественным, как и скелет возле учительского стола с проломленным черепом. В мальчиках закипали гормоны: наличие половой жизни у учителки – по смыслу профессии источника знаний, но не секса – волновало сильно и в самое неподходящее время.

Я помню Сашку, который рассказывал про то, как Дарвин плавал на корабле по миру. Он стоял у доски, сцепив руки впереди, будто голый. Саша старался не глядеть Торпеде в низкий вырез платья, но его тянуло туда, как магнитом, он сбивался, мялся с ноги на ногу, от чего выпуклость под брюками становилась еще заметнее. Девочки шушукались, а парни откровенно ржали.

Торпеда меня не любила и, как я сейчас понимаю, презирала, считая лишь заслоняющим свет объектом. Она держалась от меня подальше, вызывая к доске лишь в крайнем случае, а хорошие отметки выдавая ровно в таком количестве, чтобы не испортить отношений с Воблой, выделявшей меня за книжки, прочитанные сверх программы, и нескладность, такую же безнадежную, что и у нее.

Вобла любила меня за то, что у меня было. Торпеда презирала за то, чего я предложить не мог.

Она смотрела на меня, как на иную особь. Объект, с существованием которого остается лишь примириться. Так, как на меня, она не глядела даже на сутулого, приземистого Голыха с его шишковатым носом, развитыми плечами и кровоподтеками на руках от резиновой ленты, которой его за любую провинность била приемная мать. Торпеда жалела его, а я был недостоин даже жалости. Не скажу, чтобы меня это сильно волновало. Ее презрение было трескучим морозцем, который исчезал, едва я оказывался в другом кабинете – например, у восторженной географички, любившей всех мальчиков без разбору, а особенно тех, кто похож на ее единственного сына, уехавшего в другой город и ставшего большим ученым.

Да, Торпеда меня презирала. Тогда я еще не был сведущ в такой тонкой эмоции, как презрение, и мне казалось, что права вечно похмельная литераторша, называвшая Торпеду «б…».

Слово «б…» применительно к ней звучало, как комплимент, потому что у нее было то, чего не было, ни у сушеной Воблы, ни у краснорожей литераторши. Окажись я на своем тогдашнем месте сейчас, я сравнил бы ее с вечной женственностью, которую невозможно хотеть, но которой надо поклоняться за исключительный набор свойств, составленный из бьющей через край плоти, сильных ног, тяжелых выбеленных прядей, особой полуулыбки, словно что-то обещающей.

Сейчас я назвал бы Торпеду вечной женственностью, а тогда – за скудостью жизненного словаря – считал ее б…, подразумевая то же самое.

Я недоумевал и восхищался тому, как просто и без всяких видимых усилий она превращала в пылающий столб даже Сашку с его победительной жизненной силой.

Да, именно так. Сашка со своей непрошенной эрекцией оказался той лакмусовой бумажкой, выцветившей особость Торпеды, для меня непонятную, непостижимую, а значит вечную, раз уж мне не суждено разгадать тайны «б…». И потому, наверное, слова, оброненные Торпедой в мой адрес тогда, в конце восьмого класса – хотел я того или нет – накрепко впечатались в память.

– Трудно тебе придется в жизни, – обронила она, оглашая итоги учебного года.

Она сказала это без эмоций. Слова, произнесенные, походя, никакими эмоциями не окрашенные, показались мне не мнением, а фактом, непреложным, как Дарвин из учебника или скелет со снесенным наполовину черепом.

Тогда я оказался в списке только пятым, а Сашка – этот вечный победитель Сашка – обошел меня на несколько голов, оказавшись по биологии вторым сразу после Венцовой, недосягаемо умной, неинтересной, даже Голыху, любившему задирать девочкам платья и, как он говорил, «мацать».

Понимая, что сравняться с Сашкой мне опять не удалось, я думал, что никто не видит моей зависти, замешанной на приязни, страхе, соперничестве и поклонении. Но Торпеда, не умеющая правильно распределить мужей и любовников, знающая о биологии ненамного больше нас, восьмиклассников, угадала и высказала, по равнодушному презрению вряд ли желая мне даже плохого.

Тот учебный год закончился. Торпеда стала вести биологию другом классе, во вторую смену, и исчезла из поля зрения, напоминая о себе лишь поджатыми губами Воблы, с неодобрением слушавшей от литераторши, что же опять наделала «эта б…». От нее осталось только имя – Торпеда, без нее самой оказавшееся совершенно неинтересным и потому слинявшее из моей оставшейся школьной жизни почти без остатка.

Я опять увидел ее лет через пять лет после школы. Она стояла на автобусной остановке под пронизывающим февральским ветром, в короткой шубе из старой свалявшейся синтетики. Ноги ее, казавшиеся костлявыми, были в тонких не по сезону колготках. Она была густо накрашена, от чего выглядела еще старее, чем была. Под глазами у Торпеды лежали черные тени, и я устрашился к ней подходить, не желая ставить ее в неловкое положение: ведь я знал ее другой. К тому же, – так я теперь себя уговариваю – ей все равно не было до меня никакого дела, а значит, и мне до нее.

Потом одноклассница рассказала, что Торпеду хотел убить муж. Он сел в тюрьму, а она живет теперь с любовником, моложе себя, и он мучает ее изменами. Из школы Торпеда ушла куда-то. Поменяла квартиру на дом с палисадником.

– Старухой стала, – припечатала моя одноклассница, отчего-то этому обстоятельству радуясь.

Не скажу, чтобы меня история Торпеды сильно огорчила. Все-таки она была посторонним человеком. Памятным пятном, ярким, но уже не будоражащим.

Вообще, в моей жизни от Торпеды осталось совсем немного. Главным образом, этот взгляд над учительским столом и лениво-утвердительный голос, что мне в жизни будет трудно. С той поры прошло уже столько лет, что мои дети, если б были, могли бы у нее учиться, а я все еще вспоминаю тихую, непререкаемую убежденность Торпеды, и каждый раз, когда мне бывает плохо – а такое бывает – я думаю, что, может, она была права, эта вечная женственность в этом вечно тесном платье?

А имя у нее было – Вера.

Дева с зубками

– Ему семнадцать, меня посадят, ты как думаешь? – спросила она, приблизив лицо.

У нее круглые глаза, нос довольно крупный, а места между носом и губой немного, губа вздернута, приоткрывая крупные белые зубы – бруски рафинадного сахара.

«Дева с зубками». Или просто дева.

Выражение лица у нее немного беличье, правда, орешки она не столько грызет, сколько перебирает – без разбору, что уж попадется. Теперь вот – семнадцатилетний любовник.

У сидевшего рядом с ней крепыша вид был довольно зрелый. Стриженный и вальяжный. Цветные шорты, а к ним коричневые туфли с длинными будто по-восточному носами. Ясно, конечно, было, что дева его старше, но эта разница была и не уродлива, и не смешна. Увидишь таких вместе, не захочется спрашивать о взрослом сыне у моложавой мамы. Их, честно говоря, вообще ни о чем не хотелось спрашивать: ну, сидят двое рядком – значит, так надо.

А она была моложава. Длинное, ровное тело без признаков талии. Тонкие ноги с крупными коленками – бугров этих дева не замечала, любила носить короткие юбки, и в привлекательности своей многих сумела убедить. «Яркая баба», – говорили про нее мужчины, своими ушами слышал. Особенно ее любили милиционеры и режиссеры – об этом мне она сама сказала, легкомысленно эдак, оправляя на сто рядов перекрашенный пегий пух.

Таких знакомых, как я, у нее, наверняка, было хоть пруд пруди, но «на дачу» она позвала именно меня.

Поехали на электричке ближе к обеду, в будний день – кроме нас троих никого не было во всем вагоне, а говорила она все равно полушепотом. Глаза круглые, словно в удивлении. Посадят ли, раз уж совратила несовершеннолетнего?

– Греховодница, – сказал я, – Как же тебя угораздило?

– А вот так. Сам из Интернета стукнулся, – дева рассказывала, скаля сахарные зубки, а крепыш молчал, не возражая.

Не врет, значит: пришел, увидел, покорил…

Дева редко врала. Хотя могла кидаться словами, будто не очень понимая их смысл. Ляпала первое, что в голову придет. Это или редкая глупость, или какое-то особенно умное легкомыслие: глядя на нее, трудно было поверить, что она способна на что-то предосудительное. До девы я называл ее стрекозой.

Говорила, что едем на дачу, а это оказался кусок земли в пяти минутах ходьбы от станции – узкая полоса, стиснутая между высокой насыпью шоссе и бетонным забором. На одном конце – пара чахлых грядок, а на другом – дырявый навес. Пыль столбом и солнце жарит. В железной бочке – плесневелая вода.

Змейкой выскользнула из одежды, оставшись в пестром купальнике; тюрбаном замотала на голове яркий платок.

– Ну, – строго посмотрела на кавалера, – ухаживай же за дамами!

Крепыш, пошуршав пластиковым пакетом, выудил что-то вроде скатерти из плотной светло-розовой материи, расстелил ее на земле, на самой плоской грядке, где еще ничего не выросло. Стал выкладывать какие-то судки, пластиковые стаканы, тарелочки – неужто и готовил сам?

Дева готовить не умеет. Питается полуфабрикатами. Однажды у нее на кухне мы пельмени сожгли – слушали ее любимую музыку, оравшую из ее любимого музыкального центра, ради которого она взяла кредит на год. На деву в милицию жаловались соседи, а ей хоть бы хны.

А сейчас прилегла на скатерть, чуть на бочок, рыбой на розовой тарелке.

Раздеваться вслед за ней я не захотел – нелепо как-то сидеть в пыли в купальных плавках. И крепыш обнажаться не стал – только расстегнул пару пуговиц у льняной рубашки.

– С огнем играешь, – сказал я. – Вот придет его мать, да выдерет тебе все волосья.

– А у меня еще остались? – дева сделала любимое свое движение, будто оправляя длинную-предлинную гриву; тюрбан величаво качнулся.

Полежала немного, потом села – приняла другую картинную позу: составила ноги крест-накрест, а лицо к солнцу подняла. Под прямыми солнечными лучами она казалась белее и старше. Руки незагорелые, а ближе к плечу как из сырого теста сделаны. Нет, некрасивая.

Пили, конечно, вин-но. Открывал вино, конечно, крепыш. У него, кстати, ловко получилось: зажав между ног бутылку, он рванул штопор, пробка подалась на вид легко.

– Маленьким нельзя, – категорично сказала дева, затем плеснув крепышу в стаканчик воды из пластиковой бутылки.

Вот, значит, как. Спать с маленькими можно, а пить с ними нельзя.

Совсем скоро принялась бегать. Прижав локти к ровному телу, она перебегала от грядки к грядке, повизгивала, а крепыш брызгал на нее из бочки грязной водой.

Прекрасное было на десерт. Мы снова уселись на скатерть, водку стали пить, закусывать салатами (покупными, как выяснилось). Она включила плейер, пощелкала кнопкой, подыскивая нужную песню.

– Вот! Слышишь? Ты послушай! – она сунула мне один из наушников.

Верхняя губа ее поднялась, обнажая десны. Запела гулко, сильно в нос, пытаясь повторить английский. Иностранных языков дева не знает – получалась тарабарщина, но она, как всегда, не замечая, пела громко, сильно.

«Woman in love», «Влюбленная женщина» – так называлась песня. Я специально запомнил.

Светлые омуты

– Ты слушай, – усаживая меня рядом, сказала она, – Я не знаю, как это назвать. Нормальным точно не назовешь, – что «это», было пока непонятно, смотрела она строго и даже немного траурно. Хотя, может, платье виновато. Подруга моя любит черное, – Это тянется две недели. Каждую минуту жду. Все мысли вокруг него пляшут танцы. Каждую минуту.

– Какие танцы? – спросил я, чувствуя, что должен спросить.

– У него глаза синие. А рта почти нет. Как у актера Брюса Виллиса. Губы такие. И как он ими целуется?!

– А он не целуется, – сказал я полуутвердительно.

– Еще чего! Он умеет, еще как. У него глаза прозрачные, как вода. Я в них тону. Я буквально тону в них. Как в омуте. Бывают светлые омуты?

– Бывают, наверное, раз ты говоришь.

– Я в них умираю. В точности, умираю. Когда я буду умирать, то примерно так.

– Как? – я заинтересовался. Я вот не знаю, как буду умирать.

– Буквально бухаюсь, – строгость сбежала с ее лица, она улыбнулась. Лукаво, вроде, – Я буду говорить, а ты, если тебе будет стыдно, говори «дерево».

– Мне не будет стыдно. Это же твоя история.

– Я сама не знаю, что я говорю. Я не знаю, как себя вести. Не понимаю. Я не знаю, что он обо мне думает. Я ему всегда первая звоню. Он говорит, что рад меня слышать, а я не знаю, он правда рад или только хочет сделать мне приятное.

– Если бы он не был рад, то ему, наверное, наплевать было, приятно тебе или нет.

– Он – очень воспитанный человек. А сам вот такого роста, – она приставила ладонь к своему плечу.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Бывшему десантнику Константину Еремину бывать в передрягах не привыкать. Ведь боевой опыт, полученны...
Их семеро. Они из спецназа ВДВ и получили секретное задание захватить скрывающегося в Африке изменни...
В городе появился «черный снайпер». От его руки уже пали: бизнесмен, телеведущий, медсестра и сотруд...
Точность – вежливость киллера. Родион Даль в этом смысле очень вежливый человек. Все исполняет аккур...
Они оба наемники спецназовец Вознесенский и десантник Васнецов. Один охраняет бизнесмена Лузгинского...