Грот в Ущелье Женщин Ананьев Геннадий

– Вот она. А я ее искала. С ног сбилась. Для чего брал?

– Я гриву…

– Господи! Она же – роговая. И гриву какой-то паршивой лошади. Где я теперь такую куплю?

Отец хотел вмешаться, объяснить жене, как уже объяснял сыну, сколько раз, что конь испокон веков – кормилец русского человека, его боевой друг и что все эти тракторы, комбайны, все машины – вся придуманная человеком техника, для него же непривычная и не так дорога, а вековая привязанность к лошади, к другим домашним животным еще долго будет передаваться с родительской кровью детям, внукам, правнукам. Как же не понять этого? Отчего же топтать естественное чувство сына, воспитывать из него чистюлю с черствой душой, для которого нет ничего святого; но, собираясь сказать это, он представил, как слова его вызовут бурную реакцию жены, она начнет упрекать его во всех смертных грехах, поэтому он махнул рукой и ушел к себе в кабинет. Взял «Роман-газету» и, устроившись поудобней в кресле, раскрыл ее, но, не начав читать, продолжил мысленно убеждать жену, даже спорить с ней. Вместе с тем он понимал, что ни одного слова из этого мысленного диалога жене он не скажет.

Он уже давно понял, что бесполезно в чем-либо убеждать ее, что любые доводы отвергаются резко, без каких-либо объяснений, если они не укладываются в рамки ее понятий, ее образа мыслей, ее жизненных правил. Он видел, что сын уже начал понимать и по-своему оценивать (отцу казалось – верно) взаимоотношения родителей и все откровенней делился сокровенными мыслями с ним, а матери иногда даже дерзил. Но не так уж часто и у отца с сыном получался душевный разговор. Обескураженный, раздраженный очередной бестактностью жены, отец иногда был груб с сыном, отчитывал его за малейшее неповиновение, за вольную шутку, усматривая в ней подрыв отцовского авторитета. Сейчас, он знал это, тоже спокойного разговора с сыном не получится, и все же ждал его. Хотел услышать исповедь.

Женя действительно пришел. Но отец встретил его сердитым взглядом (он все еще вел мысленный спор с женой) и сердито бросил:

– Садись.

Отложил «Роман-газету», в которой так и не прочел ни одной строчки, и потребовал:

– Рассказывай, куда тебя носило?

И ругнул себя: «Чем же ты лучше матери? Отец!» – но слова сказаны, вернуть их не вернешь, и он стал ждать, когда заговорит сын, постепенно начиная сердится на то, что тот так долго молчит. А Женя, который очень надеялся, что отец поймет его, пусть не разделит радость, но поддержит, теперь совсем скис. Он, едва сдерживая слезы, выдавил из себя:

– Я маме уже говорил.

– А ты мне, – видя, как вздрагивает нижняя губа у сына, и все лицо его выражает неподдельную обиду, более мягко попросил: – Ты повтори. Я же не слышал.

Женя нехотя, выдавливая из себя каждое слово, объяснял, почему взял без спроса расческу, сахар и хлеб, отец же, слушая его, все более хмурился. Он ругал себя за то, что так бестактно начал разговор с сыном, и думал, как загладить вину перед ним. Женя, однако, не знал и не мог знать мыслей отца, он видел его хмурившееся лицо и все с большим трудом выдавливал из себя слова.

– Ладно, сынок, иди спать, – понимая состояние сына, проговорил со вздохом отец. – Иди. К соловому ходить будешь. Мать я уговорю. Условие одно – учиться хорошо. Уговор?

Он осознавал, что если сейчас даже извинится перед сыном, изменит тон разговора (хотя в том раздражительном состоянии, в котором он находился, вряд ли ему удалось бы это сделать), все равно той душевной близости, которая хотя и не так часто, но устанавливалась между отцом и сыном, и которая необходима была сейчас, чтобы разговор получился полезным и для сына и для него, отца, – той откровенности сейчас не получится.

– Будешь ходить к Муромцу. Только учебу не снижай, – еще раз повторил он и предложил на следующее воскресенье пойти снова вместе на ипподром. Он рассчитывал, что там, на ипподроме, выскажет сыну свое истинное отношение к его неожиданному увлечению, одобрит и поддержит его душевный порыв.

Однако ни в то воскресенье, ни после, хотя отец много раз, когда бывал в добром расположении духа, пытался исповедоваться и ждал исповеди от сына, ни разу между ними не происходило задушевного разговора. Дело в том, что Женя в них больше не нуждался. Если прежде, как каждому ребенку, Жене нужен был человек, которому можно поведать свои детские мечты, разрешить в беседе сомнение, вдруг возникшее, и он тянулся к отцу, хотя тот не всегда понимал его и часто ни за что ни про что обижал, но все же хоть временами был добр и откровенен – теперь Жене было с кем поговорить и помечтать. Муромец, положив голову на плечо или пощипывая мягкими теплыми губами ухо, внимательно, как казалось мальчику, слушал его и понимал все, иногда даже вздыхал сочувственно, а уж Гаврила Михайлович – тот мог и слушать, мог и рассказывать.

Первый его рассказ буквально потряс мальчика. В урочное время Женя, как обычно, пришел к соловому, скормил купленный по дороге батон, подбросил свежего сена, убрал навоз и подмел в деннике, а конюх все не появлялся. Занятый Муромцем, Женя не вспоминал о нем, и приход Гаврилы Михайловича оказался для него неожиданным. Он даже вздрогнул, услышав его голос.

Привлек к себе мальчика, погладил шершавой ладонью по голове и вздохнул. Потом шагнул к Муромцу, взял его за челку, потянул к себе и сказал грустно:

– Не смог убедить. Ты уж извини старика!

Вновь вздохнул. Стоял, опустив сильные руки, словно не знал, куда их девать.

Женя в недоумением смотрел на Гаврилу Михайловича, понимая, что тот чем-то сильно расстроен, и не понимая, кто мог обидеть такого сильного и доброго человека. А конюх расстегнул косоворотку и начал растирать ладонью грудь, пытаясь успокоить сердце.

– Что с вами, Гаврила Михайлович?! – тревожно спросил Женя. – Сердце, да? Я за валерьянкой сбегаю. У мамы есть.

– Перетерпится, Женек. Перетерпится, – уверенно проговорил конюх и, еще больше оголив грудь, принялся старательно массировать и ее, и левый бок, но Женя теперь уже не следил за движением руки, а смотрел на рубец, тонкой змеей поднимавшийся от ключицы до шеи.

– Ой! Шрам какой?! – невольно вырвалось у Жени.

– А-а, – провел ладонью по рубцу Гаврила Михайлович, отчего шрам порозовел и будто увеличился. – Метка моя удивила. Есаул оставил. Почитай, с того света возвернулся. Сгнил бы давным-давно в земле, если бы не конь, друг боевой… – и, видя недоуменное любопытство во взгляде Жени, Гаврила Михайлович спросил: – Разобрало, стало быть, любопытство? Рассказать, мол?

– Да, Гаврила Михайлович.

– История, мол, больно длинная. Тогда так поступим: самовар сообразим, там всласть и повспоминаем. Дома только, мол, не заругают, если припозднишься?

– Нет, не заругают, – ответил Женя, сам же представил, как накинется на него мать с упреками, в какой уже раз обвинит в том, что совсем от рук отбился, забросил учебу ради какой-то паршивой лошади и что преподаватели ставят пятерки по привычке, а нужно бы двойки; как отец попытается сказать слово в его защиту, но тут же пожалеет, что вмешался, и, махнув рукой, уйдет в свой кабинет – Женя представил все это так ясно, что даже зажмурился и потряс головой, чтобы отмахнуться от неприятных видений и еще раз повторил: – Не заругают. Папа говорит, чтобы учеба только не страдала.

– Да уж куда, мол, верней. Учеба, она, слышь, первейшее дело. Ты уж, детка, зубри науку, иначе, мол, и я привечать не стану. Так-то вот. А теперь – пошагали.

Домик Гаврилы Михайловича, щитовой, из двух комнаток с маленькой кухонкой, стоял в дальнем углу ипподрома между старым тутовником и еще молодым, но уже развесистым орехом. Их осанистые ветки прятали от солнца домик, цветник в палисаднике и потому в домике всегда было прохладно, а розы, пионы и гладиолусы выглядели веселыми и нарядными, какими они обычно бывают на восходе солнца, еще не опаленные его жаркими лучами.

Цветник, трава под деревьями были густо усыпаны переспелыми ягодами тутовника, похожими на жирные серые гусеницы, и только дорожка была чисто подметена.

– Ого-го сколько! – воскликнул Женя и принялся собирать их в горсть, затем, подув на них для успокоения совести, отправил ягоды в рот.

– Мать не заругала бы?

– Что? – высыпая в рот очередную горсть тутовника, переспросил Женя.

– Мать, мол, не заругала бы, что немытые?

– Ага, – ответил Женя, но не стал пояснять, что не только поругала бы, но и обязательно заставила бы выпить горькую пилюльку, а себе бы накапала валерьянки; но матери нет рядом, а Гаврилу Михайловича вроде бы удовлетворил ответ, и Женя продолжал собирать из невысокой травы сочные ягоды, поглядывая на Гаврилу Михайловича, который вынес большой медный самовар и принялся разжигать его.

– Довольно уж, вот невидаль какую нашел – тутовник. Самовар скоро поспеет. Иди руки ополосни, – позвал Гаврила Михайлович, и Женя послушно пошел к рукомойнику, прибитому к специально вкопанной рядом с крыльцом толстой доске, и принялся мыть руки, недоверчиво поглядывая на большой грязный кусок хозяйственного мыла, лежавшего в банке из-под шпротов, и на застиранное льняное полотенце. Он так и не решился взять мыло, а когда стал вытирать руки, то подумал, что обязательно нужно принести сюда туалетное мыло и полотенце. У матери их много, она даже не заметит пропажи.

– Иди в дом, оглядись пока, – подтолкнул Женю на крыльцо Гаврила Михайлович. – Там чаевать станем.

Жене и в самом деле нужно было время, чтобы оглядеться в незнакомой для него комнатке. Он впервые увидел такую малюсенькую комнатушку, почти пустую, с маленьким оконцем, совершенно не занавешенном. И в их квартире и во всех других, куда ходил он с родителями в гости, и у его друзей стояла хорошая мебель, на стенах висели ковры, а у иных они даже лежали на полу; везде на окнах висели красивые портьеры, и Женя никогда не думал, что квартира может быть какой-то иной – теперь же он попал совсем в иной для него мир, и с растерянностью оглядывал убогую обстановку.

В комнатке – железная кровать с облупившейся краской на спинках, застланная ватным одеялом, сшитым из разноцветных неровных по размеру кусочков ситца, подушка с грязной, непонятного цвета наволочкой; а над кроватью – попона. Женя видел, как набрасывали такие же вот попоны на взмыленных после скачки лошадей. На попоне – две перекрещенные шашки. Ножны старенькие, потертые. Посредине комнаты – кухонный стол, облезлый, потрескавшийся. К нему приткнулись такие же облезлые табуретки. Женя, увидев все это, опешил. Он так и не решился сделать ни одного шага, пока не вошел с кипящим самоваром хозяин домика.

– Прими чуток, – сказал он, употребив привычное в обращении с лошадьми слово, но даже не заметил этого, а повторил более настойчиво: – Прими-ка.

Прошел к столу и, ставя на стол самовар, спросил:

– Ну, что так несмело? Помог бы, мол. Сахар с кухни давай. Стаканы, ложки.

В голосе Гаврилы Михайловича Женя не уловил ни нотки смущения, словно тот совсем не смущался своей бедности. Женя думал, что будь он на месте хозяина, сгорел бы со стыда. Если, бывало, мать в ненастную погоду отправляла его играть на улицу в потертых брюках и старенькой куртке, он старался не показываться на глаза ребятам и, немного погуляв, возвращался домой. Он видел, как начинали пылать щеки матери, когда вдруг приходила какая-нибудь приятельница, а квартира была не убрана. Женя не мог подумать, что для человека может быть приятным и естественным вот такой быт и что он сам скоро привыкнет к этой комнатке, а повзрослев (в девятом и десятом классах), когда родители не станут так строго контролировать его, даже будет приходить сюда учить уроки. Прямо из школы. Сейчас же Женя с трудом заставил себя взять плохо промытый стакан с чаем. Забыл он обо всем только тогда, когда Гаврила Михайлович начал рассказывать о шраме на шее.

– Есаула мы одного гоняли. Басмачи тогда уже приутихли, а он гулял еще по долинам. Напакостит, и в горы. Однажды ночью стучит мне вестовой: мол, эскадрону седлаться приказано. Бегу по темным переулкам к казармам и размышляю: не есаул ли снова объявился, не пустил ли где кровушку? Прикидываю: опять дней пяток, а то и более помощник мой на бойне будет один управляться. Как совладает, если быка на бойню приведут? Хиленький он больно уж был, в чем только душа держалась

Гаврила Михайлович налил в блюдце чаю, помакал кусочком сахара, откусил чуток от намокшего уголка, поднял бережно блюдце и принялся отхлебывать чай так сосредоточенно, словно ничего больше в этот момент для него не существовало. Женя терпеливо ждал, пока еще не понимая, какая связь может существовать между эскадроном и бойней.

«Неужели, чтобы кормит эскадрон, нужна целая бойня?» – озадаченно думал он.

А Гаврила Михайлович не спешил объяснять непонятное. Он медленно допивал чай, и только когда поставил пустое блюдце на стол, продолжил:

– В ту пору мы, мол, так служили: днем работаем, вечером – на плацу. Лозу рубим, через гробы прыгаем, да через изгороди всякие. Территориальные войска назывались. В эскадроне я – взводный. В быту, на бойне, – боец. Скот, мол, забивал. Когда в поход уходили, сменщик оставался. Только, мол, сильно он хилый был. Как без меня управлялся, ума по сею пору не приложу?

Снова затяжная пауза с блюдцем чая. И – продолжение.

– Тот раз в горы мы подались. Есаул и впрямь погулял. Вот уж, почитай, нагнали его, так он заслон в узком ущелье поставил. Так что в лоб не одолеть. Эскадронный приказывает: в обход, дескать, полувзводами. Я, мол, раз требуется, стало быть – слушаюсь. Понимаю, ели не опередим до перевала, уйдет нечестивец. Вот и поспешил. Да только зря ли в народе сказывают, что, мол, поспешишь – людей насмешишь. Вот и насмешил. Весь полувзвод полег.

Гаврила Михайлович снова налил чай в блюдце, хотя он и в стакане уже был остывшим, так же осторожно, чтобы не намочить лишнего, потрогал чай кусочком сахара и, откусив самую малость, быстро осушил блюдце. Женя заметил, что руки Гаврилы Михайловича, удивительно крепкие (Женя дал им определение – каменные), эти каменные руки сейчас нет-нет, да и вздрагивали. Повременив немного, Гаврила Михайлович вновь налил стакан из самовара и долго смотрел на белесую пленочку пара, кружившуюся над стаканом, все не решаясь продолжить рассказ. Наконец, вздохнув, заговорил:

– В сабли есаульские казаки нас взяли. Их – сотня, нас – дюжина. Хитер есаул, что тебе лис. Угадал мысли эскадронного. Мне бы тоже помыслить мозгой, а я – куда там: гоню, чтоб, мол, не ушел. Даже дозора вперед не послал. Вот и угодил в мешок. В засаду. Порубили их вдосталь, но осилить не осилили. А есаул все кричит своим, чтоб коней наших не калечили, сгодятся, мол. Да живьем, мол, взводного взяли. Живьем. Скольких я тогда порешил, не считал. Рука тяжелая была. Быка, бывало, кулаком по переносице вдарю, он и оседает на колени. А в бою кого задену, почитай, до седла располовиню. Но запетляли все же меня. Веревки из конского волоса – тужься не тужься, не лопнут. Со мной еще двоих заарканили. Столько живьем нас и осталось. Оглядел нас есаул, головой мотнул, и боевых товарищей моих – в шашки. Враз порубили. А я стою.

– Большевик? – спрашивает.

– Иное, мол, мог подумать?

– Глядел, – говорит, – как ты рубился. Истинный казак. Чего ж большевикам продался?! Я тебе жизнь полностью сохраню. Чин определю. Погуляем вместе. Согласен?

Помалкиваю я, а он приказывает клинок вернуть и веревки распутать. Сам вставил в ножны клинок и с усмешкой спрашивает:

– Что, мол, так получше будет?

– Лучше, мол, тебя, гада, рубить!

Хвать за шашку, только опередил он, полосанул по шее.

– Сколько я пролежал, ведомо ли кому? Чую, теплое что-то в щеку тычется. Глаза раскрыл – Перец мой стоит. И впрямь, перец-перцем был. Яркий. Горит. А уж горяч! Слабаку не удержать повода. Под седлом все гарцевал. Шагом не ходил. А мне и любо то. Одной думкой с ним жили. Вот так. Возвернулся, стало быть, боевой друг. Вырвался из поганых рук. Ложись, шепчу ему, вези к своим. Понял меня. Лег на камни и лежал, пока я на седло не взобрался… А вставал осторожно, вроде, мол, моя боль ему передавалась. Пошагал же ходко. Лежу я у него на шее, вцепился в гриву, сколь силы есть, а в голове одна думка, не свалиться бы, до своих дотянуть. Потом память отшибло. Когда опамятовался – стоит Перец как вкопанный. Почуял, должно, что сползать я начал. Шепчу ему, что шагал бы Перец, а сам силюсь, чтобы в памяти остаться.

Еще одна передышка. Еще одно блюдце осушено, еще чуток от кусочка сахара, самая малость откусана. Трудный вздох и – продолжение:

– Довез меня, горемычного, до эскадрона. Вызволил, почитай, с того свету. Отлежался я в палатах больничных месяц, иль даже побольше чуток, снова – в эскадрон. Командир толкует: куда тебе с порубленной шеей? А я, как, мол, куда? Есаула решать! Саблей, толкует, как вжикать станешь? Да так и буду, мол, пока есаул нашу кровушку пускает, дело, мол, в постелях валяться? Не вдруг, но с есаулом все же сшибся… Налет свой обычный бандиты совершили, а мы на энтот раз успели обратный путь им перекрыть. Я к есаулу прорубился. Ну, гад, кричу, испробуй казацкую сабельку. До седла раскроил. Только и он мне в бок успел ткнуть. Храню я те сабли. Вон та, нижняя, есаульская, сверху которая – та моя.

Снова тягостное молчание. Вновь трудный вздох и не менее легкое продолжение:

– В строевые признали тогда негодным. Учиться посылали, не поехал. Директором бойни назначали, не согласился. Не стал от коней я удаляться. Пошел сюда. Ту жизнь, что Перец возвернул мне, с лошадьми делю. Холю их, словно своих деток. И уж они-то не подводят. На всех чемпионские попоны накидывали. Вот только Муромец…

И осекся. Не хотел говорить Жене, что решили продать солового, как неперспективного жеребца, и что завтра его уже не станет в деннике. К душе пришелся старому человеку этот ласковый мальчонка, а он может не прийти больше, если узнает о судьбе Муромца. Не отворит двери денника, не улыбнется приветливо, и ему, Гавриле Михайловичу, будет очень недоставать этой приветливой улыбки. Ради того, чтобы мальчик ходил, чтобы его привязанность к умным и добрым лошадям окрепла, доказывал Гаврила Михайлович директору ипподрома, что дай Муромцу другого жокея, легко обскачет он своих однолеток, и цены ему тогда не будет. Не в колхоз, а в конезавод на племя пойдет, либо за границу – за валюту. Если положа руку на сердце, он верил в Муромца, заботился о его судьбе, но больше думал о мальчике. И теперь, представив, с каким разочарованием увидит Женя в деннике вместо солового рыжую кобылу, Гаврила Михайлович насупился. Но поборол свою неприязнь к начальникам, которые, по его понятию, поступили не по-людски, чтобы Женя не заметил его душевного состояния и не спросил бы: «Чем вы расстроены, Гаврила Михайлович?» Тогда он не смог бы промолчать.

А Женя и не видел, как посуровело, а потом снова подобрело лицо Гаврилы Михайловича – Женя не в состоянии был сейчас хоть как-то воспринимать реальность, он находился во власти впечатления, вызванного рассказом; он представлял себе горы (хотя ни разу в них не бывал), острые камни в крови, Гаврилу Михайловича, вцепившегося окровавленной рукой в гриву своего коня – Женя словно всматривался в раскинувшуюся перед ним картину, не в силах оторвать от нее взгляда, стремясь запомнить ее на всю жизнь; он даже не услышал вопроса Гаврилы Михайловича:

– Чай, Женек, сменить?

Не дождавшись ответа, Гаврила Михайлович переспросил:

– Чай, мол, остыл. Горячего не надо ли?

– Мне домой пора.

– И то верно. Припозднился.

Но Жене не было дела до времени, сейчас он даже не вспоминал о матери, которая встретит его привычными упреками – он сейчас находился, словно под гипнозом, и единственным его желанием было желание поскорее укрыться в своей комнате и остаться один на один с жутким и волнующим видением, которое, возникнув после рассказа Гаврилы Михайловича, все не проходило.

Однако же подсознательно, непроизвольно память мальчика зафиксировала изменения, хотя и мимолетные, в настроении Гаврилы Михайловича, и когда на другой день он войдет в денник и увидит рыжую тонконогую и угловатую, как девчонки из их класса, кобылу – он вспомнит то непривычно сердитое лицо и с запозданием поймет, отчего так волновался добрый и сильный дядя.

А Гаврила Михайлович спросит с ухмылкой:

– Ай не по нраву новая хозяюшка? Гляжу на твою оторопь, и думка у меня: не лошадь ты любил, а свой глаз красотой тешил.

Увидел бороздки слез на щеках мальчика, подобрел, привлек к себе и, гладя по головке, упрекнул незлобиво:

– Ишь, осерчал… Муромца мне жальче твоего. Говорю директору, сменить, мол, жокея требуется, и пойдет конь. Цены, мол, не будет. Да куда тебе, и слушать не желает. Какое, мол, конюх понятие имеет в лошадях! А Муромец, Женя, добрый конь. Жокей, сопливец, в кумачовую рубашку вырядиться-то вырядился, а ума – копейка. Без расчету вовсе. А без расчету оно, мол, все кувырком. Ну да ладно, не помирать же… Муромца отправили. В косяк. Да вон и хозяюшка нас ждет. Ишь, шельма, как морду тянет. Учуяла хлебушек. Корми, стало быть. Что ж, что не соловый. Она тоже добрая.

Еще нежней, чем Муромец, брала рыжая кобыла хлеб. Едва касалась теплыми мягким губами ладони мальчика, будто гладила ее в благодарность за вкусное угощение. А когда Женя принялся расчесывать ей челку, кобыла, как и соловый, мягко ткнулась мордой в плечо и замерла в блаженстве. Тихой радостью наполнилось сердце мальчика в эти минуты, Женя даже забыл о Муромце, а вспомнив, не очень-то упрекал себя за забывчивость – ответная ласка непонравившейся с первого взгляда лошади как бы дополнила слова пожилого конюха: «Когда только себя любишь – ни от кого тепла не жди», – придала им осязаемый смысл.

Менялись лошади у Гаврилы Михайловича, а Женя неизменно ходил на конюшни ипподрома, то бывал у лошадей, то, сидя за самоваром, слушал рассказы о битвах с басмачами и белоказаками. Часто в домике конюха он даже готовил уроки. Дома же либо молча выслушивал упреки: «Паршивые кобылы тебе дороже матери», – либо отвечал спокойно:

– Я же отличник.

– Либералы твои учителя. Ребенок дома почти не живет, а они ему пятерки ставят. По поведению тебе больше неуда ничего нельзя поставить!

– Правильно, мам. Любимчик я у них. Я им улыбнусь, они мне – пять.

И о первой любви своей Женя поведал Гавриле Михайловичу. А вечер после последнего экзамена тоже провел у него. Пили чай, Женя рассказывал, как его одноклассники шпаргалили, обманывая бдительную комиссию. Там ему представлялось все интересным. Дома одно и то же: спросит отец: «Ну, как?» – и узнав, что снова пятерка, похлопает по плечу и похвалит: «Молодец. Теперь давай готовиться в институт», – а мать примется перечислять, какие вступительные в каких институтах. Женя уже не раз слышал все это и удивлялся, откуда и, главное, для чего мать все узнает – даже заводит разговор о московских вузах, которые, по ее мнению, подходят Жене с его блестящими данными. Особенно охотно она говорила обычно об Институте международных отношений, после окончания которого, как она считала, откроется дорога в большой мир. Пересуды эти о его будущей карьере были очень неприятны – он давно уже решил, отслужив в кавалерии, стать жокеем. Сегодня, в такой особенный день, он не желал быть участником бесплодных мечтаний матери, но не хотел и огорчать ее.

А сегодня, когда десятый класс позади, родители захотят услышать наконец о его планах, его желаниях. Шуточками не отделаться. Вот и тянул время Женя, надеялся, что если придет попозже, все может окончиться лишь упреками: «Мог бы и поспешить. Знаешь же, что суббота, мог бы и помочь. А то совсем от дома отбился». Думая так, Женя предполагал, что мать, обычно делавшая по субботам уборку, затеяла ее и сегодня, вот и ждала его, чтобы помог, но ему сегодня ничего не хотелось делать.

На этот раз Женя ошибался. Отец, вопреки утверждениям жены, что отметить успеем, оглядимся недельку, позовем гостей, принес бутылку шампанского, торт, конфеты и, выкладывая покупки из толстого портфеля, назидательно проговорил:

– Крашеное яичко дорого к Пасхе. Готовь, мать, ужин.

– Ужин, ужин, – проворчала жена. – Говорю же – отметим. Созовем соседей. У меня на сегодня ничего не припасено.

На кухню все же пошла.

Стол они накрыли в гостиной, что делалось только по большим праздникам. Настоял отец. И вот теперь отец и мать Жени сидели и молча смотрели, как оседает лед в ведерке, а запотевшая вначале бутылка шампанского, начинает слезиться.

– Вот до чего ты довел ребенка со своим ипподромом. Родители стараются, стараются, а сыну – трын-трава, – заворчала мать. – Я тебе сколько раз говорила!

– Да, не смогли найти контакта с единственным сыном, – грустно проговорил отец и сокрушенно вздохнул. – Упустили…

– Контакта?! Ишь ты, контакта не нашли! Поменьше бы потакал. Что ему дома не хватает?! Что, скажи?!

Голос ее креп, наливался расплавленным металлом. Та задумчивость, которая только что была у нее, совершенно исчезла. Глаза смотрели на мужа гневно. Она не могла понять мужа. Подобное не входило, верней, не вмещалось в ее понятие, в ее образ мышления, а, значит, было для нее неприемлемо. И она искренне возмущалась:

– От жира бесится! Попахал бы от зари до зари, косой бы помахал – от материнских щей за уши бы не оттянул. Лучший контакт! Что молчишь? Правда-то, она глаза колет!

– Хватит! Твое вечное недовольство сыном, твоя мелочная опека явились одной из причин…

– Я виновата?! Вон куда хватил!

Началась обычная перебранка, которая всегда закачивалась только тогда, когда отец, рассерженный вконец, чувствующий, что все его логичные доводы совершенно игнорируются, уходил в свой кабинет. Сегодня же он не ушел. Неожиданно для самого себя, стукнул кулаком по столу, да так, что фужеры пугливо звякнули, и сказал не громко, но властно:

– Будем ждать хоть всю ночь. И прекрати пилить сына. Прекрати!

Жена, удивленно посмотрев на мужа, притихла. Лицо ее приняло маску незаслуженно обиженной, в глазах же – презрение. Выдают они предательские мысли: «Ничего! Потерплю! Потом сочтемся!»

Так и сидели они празднично одетые, за праздничным столом в тоскливом молчании до тех самых пор, пока не пришел их сын.

Дверь Женя открыл своим ключом, считая, что родители уже легли спать, а когда вошел в гостиную, даже опешил. Воскликнул невольно:

– Здорово как! А я думал, папа на работе, а мама…

Не досказал. Побоялся, что сейчас забурчит мать: «Одеваешь, обуваешь, воспитываешь, а в отчет, кроме неблагодарности, – ничего». Но родители, словно не поняли смысла сказанных сыном слов, отец поднялся навстречу с приветливой улыбкой и протянул ему руку.

– Поздравляю тебя с аттестатом зрелости. Проходи. Лед только вот растаял. Ну да это не беда.

И мать поздравила. Тоже с ласковой улыбкой на лице. Жене стало стыдно за то, что заставил родителей так долго ждать себя, и даже оправдывающая мысль: «Откуда я мог знать, что сегодня будет исключение из правил?» не успокаивала. Жене захотелось непременно сделать для родителей что-нибудь хорошее, но он ничего не придумал, кроме того, что решил откровенно рассказать им о своей мечте. Да ему и показалось, что родители сегодня смогут понять его, и как только фужеры были выпиты, Женя сразу же заговорил:

– Пойду на ипподром работать. Жокеем стану. Только вначале…

– О, господи! – простонала мать, но отец цыкнул на нее, и она вновь затихла. Жене, однако, расхотелось говорить откровенно о своих планах, и он стал односложно отвечать на вопросы отца:

– Поработаю до армии… Потом? Потом отслужу в кавалерии. Непременно в кавалерии. Вернусь на ипподром. В институт? Может, пойду. Только в зооветеринарный. Заочно.

Не мог знать он тогда, что так и не придется ему проскакать в ярком наряде жокея и под одобрительный гул толпы первым пересечь финишную черту. А виной тому станет разговор в военкомате.

– Хочу в кавалерию, – упрямо ответит он седому тучному майору, который сообщит «по секрету» Жене, что его призывают в Военно-морской флот. – Хочу только в кавалерию!

Майор рассмеется громко и весело, долго не сможет успокоиться. Наконец, немного утихнув, спросит:

– Где же вы сейчас, юноша, найдете кавалерию? Скажите мне, пожалуйста. Нет ее. В колхозы поотдавали коней боевых. В колхозы, юноша.

– Лошадь никогда не будет лишней в армии (Женя повторил слова Гаврилы Михайловича), а в горах как без коня?

– Верно. А вот – нет. В колхозы. – Потом вдруг спросил: – В пограничное училище пойдете? Только у них есть боевые кони. Решайте. Завтра доложите.

– Почему завтра? Сегодня. Я согласен.

– Посоветуйтесь дома с родителями.

– Отец и мать согласны.

– Ну, доложу вам, решительный вы юноша. Похвально. Весьма похвально!

Так распорядится время. Мечта останется мечтой. Вместо яркой атласной рубашки Евгений Боканов наденет китель с зелеными погонами курсанта.

Уже на втором курсе Боканов стал чемпионом училища почти по всем видам конного спорта и капитаном футбольной команды, которая заняла первое место в республиканских играх. К занятиям, казалось, он совсем не готовился, отвечал же неизменно на пятерки. Училище окончил «на отлично» и кандидатом в мастера конного спорта.

Завертелась в круговороте суток с перемешанными днями и ночами пограничная жизнь лейтенанта Боканова. Служба, служба, служба… Раскаленное солнце, пышущие жаром пески отнимали последние силы, и все же находил и время, и силы лейтенант Боканов для тренировок. На первых же крупных состязаниях он победил всех. И тогда начальник войск округа вызвал его и предложил:

– Принимайте, лейтенант, ремонтный эскадрон.

– Есть!

– И еще вот что, лейтенант, готовьтесь на пятьдесят километров. Новый вид на первенстве погранвойск. В эскадрон поступили ахалтекнцы. Быстрые. Выносливые. Подберите себе. Условились?

– Есть!

Он получил все, о чем мог только мечтать. Теперь он совсем забыл о том, что ночь создана для того, чтобы человек мог поспать. Манежи, конюшня и снова манежи – вот его привычный маршрут тех месяцев. Особенно строптивых коней к корде и седлу Боканов приучал сам. Ему нравилось буйство степных красавцев, взвивавшихся на свечку при одном только прикосновении седла. Жесткий храп, оскалистые зубы, налитые кровью глаза, прижатые уши и напружиненные ноги дикаря, словно выжидающего момент, чтобы ударить копытом ненавистного человека – все это не пугало Боканова, а наоборот, побуждало к действию, заставляло быстро и верно обдумывать каждое движение, каждый жест, каждое слово. Шла борьба, и, как в каждой борьбе, кто-то должен был уступить. Лейтенант Боканов не мог и не хотел уступать. Но не только азарт борьбы захватывал его, он искал среди буйных красавцев самого быстрого, самого выносливого и самого понятливого, чтобы затем подчинить его своей воле, приучить его жить одним стремлением – победить, победить. Боканов нашел такого коня. Ахалтекинца по кличке Буян. Лейтенант с каждым днем все больше убеждался, что Буян будет первым. А первые конные пробеги на всю дистанцию окончательно убедили Боканова в этом. Он готовился даже побить мировой рекорд, но увы – где-то на Дальнем Востоке, а затем в Забайкалье загнали коней неумелые всадники во время тренировок, и пятидесятикилометровую дистанцию отменили. Все, чем жил лейтенант последние месяцы, вдруг рухнуло. Его уже не привлекали ни рубка лозы, ни конкур-иппик, ни езда в манеже, да он и не тренировался по этим видам спорта, на соревнования поэтому поехал подневольно, после горячего разговора с начальником войск округа.

На соревновании попался ему по жребию тугой на управление конь, а в то короткое время перед стартом Боканов не смог найти с конем «общего языка» – время показал весьма посредственное, да еще и сбил три препятствия. На этот раз аплодировали не ему.

А начальник войск округа встретит его упреком:

– Отомстил, считаешь? Так-так… Главное, значит, – не дали мировой рекорд установить. А честь округа для вас, лейтенант, видно, пустой звук. Ошибся я в вас, лейтенант!

Когда через несколько месяцев после того разговора потребовалось перевести из Туркмении в Забайкалье группу офицеров, Боканов оказался в той группе.

Глава пятая

Моя жена Лена, поклевав носом с полчаса, извинилась:

– Пойду спать. На столе все есть. Обойдетесь без меня.

И верно. Уже перевалило за полночь, а ей нельзя слишком переутомляться. Теперь мы одни. Северин Лукьянович наливает рюмки.

– Что, замполит, вздрогнем?

Слово-то какое? Жаргон заправских выпивох. И это у человека, который даже, бывало, на свадьбе в становище, где уж никак нельзя обидеть отказом хозяев, больше рюмки не выпивал. Вот так крутнула человека жизнь.

– Ты словно вину свою водкой залить собираешься? – спросил я и сам удивился жесткости вопроса.

– Да, хотелось бы… – совсем не пьяным голосом ответил он. – Только ведь совесть не заспиртуешь, как тритона.

Он достал из кармана перчатки и бросил их на стол.

– Они для меня – реликвия и немой упрек моей совести. Обезножил совсем, а в камни вцепиться хватило сил. За жизнь боролся, значит. За свою, – вздохнул судорожно. – А в памяти ничего не осталось. Вот и грызет совесть, сверлит вопрос: как же это случилось? Теперь понимаю: в книжках и в кино, оно, конечно, здорово – волочит товарищ товарища, падает, привстает, опять падает, глядишь, выдюжил, вынес все же.

Полосухин усмехнулся грустно, взял бутылку с водкой, подержал в задумчивости, но так и не налив в рюмки, поставил ее на место. Тяжело вздохнув, вновь заговорил:

– А жизнь, она хитрей книг и кино. Она не втискивается в созданные нами рамки. Вот обвиняют меня в том, что не предусмотрел всего. Не переждал, дескать, пургу. Вернулся бы, говорят. Метку поставил бы, как обезножил. Только пустое это все… Ничего я не мог предвидеть, вернуться не мог, а на метку сил уже не было совсем. Да и сознания. Меня другое казнит: почему раньше не оставил солдата? Боялся осуждения. Боялся, что скажут: какой же он командир, что бросил подчиненного? – И вдруг совсем иным, решительным тоном, сказал: – Нельзя жить в плену предрассудков! Нельзя!

И замолчал, опустив голову на сжатые кулаки.

Не сразу я уловил истинный смысл того, о чем говорил Полосухин. Поначалу мне показалось, что он кощунствует. Я даже с неприязнью подумал:

«Каков, а? Верно ведь: что у трезвого на уме, у пьяного – на языке».

Товарищество, взаимная выручка, готовность пожертвовать собой ради боевых друзей – это же основа пограничной жизни. Да разве только пограничной? Разрушь эту основу, рухнет все здание. Совершенно немыслимо спокойно идти на службу в наряд, где неожиданность – явление обычное, если загодя знаешь, что в трудную минуту не окажется рядом плеча товарища. Верного и надежного плеча. Я даже хотел высказать все это Полосухину. Резко. Но сдержался, решив выслушать его исповедь до конца, а потом даже похвалил себя, что не прервал начальника заставы. Я осмысливал его слова, и мне открывалась логичность и верность его рассуждений – он был против показного в товариществе, против эффектного героизма. Он не замахивался на привычное, никем не оспариваемое прежде: «Сам погибай, а товарища выручай», он не отрицал вовсе этот принцип, он предлагал свое решение этого принципа – спаси товарища, действуя разумно, и если так диктует обстановка, вопреки сложившимся канонам, лишь бы с пользой. И все же необычность рассуждения Полосухина настораживала.

– Хочешь знать, как все произошло? – вдруг спросил Полосухин. – Помнишь, армейцы летом в Атай-губу приезжали?

Как не помнить? Мы еще не устроились тогда как следует, да и жена затемпературила отчего-то, и мне так не хотелось сопровождать армейских полковников и подполковников, но Полосухин приказал:

– Бери ефрейтора Гранского, и давай к ним. Гранский местность отлично знает, а ты – как раз изучишь.

Выехали мы на нашем катере в полночь. Солнце неподвижно висело над самым, как мне представлялось, Северным полюсом и пронзало холодными скользящими лучами горбы невысоких спокойных волн, отчего море, казалось, искрилось спокойной радостью. Я тогда еще не привык к тому, что море может буквально на глазах менять и настроение, и цвет: то оно выглядит добродушным, то вдруг нахмурится, потемнеет, то заискрится бирюзой, станет ласково гладить хмурый замшелый гранит берегов, то, взбесившись неожиданно, загуляет пенными волнами, готовое в дикой злобе расшвырять со своего пути твердолобые острова и береговые утесы, – да и когда было привыкать к нему, выходил-то я в море до этой поездки всего один раз: на второй день нашего приезда Полосухин свозил нас с Леной на остров Кувшин показать птичий базар и сообщить, как мне тогда показалось, с гордостью, о том, что на острове снимался фильм «Море студеное». У меня тогда не было большого желания ехать на прогулку, а Лена, услышав предложение Северина Лукьяновича, даже испугалась; но нельзя же было обидеть гостеприимного хозяина, которому хотелось хоть чем-то порадовать нас, и мы согласились. Как потом я был благодарен Полосухину за ту поездку! Именно тогда покорил меня Север своим величием, своей вроде бы не пробудившейся силой, бесконечностью далей, птичьим гомоном, жадностью к жизни – не прежде, когда мы плыли рейсовым теплоходом через штормовое море, не тогда, когда рыбаки с трудом высадили нас в Стамуховую губу, чуть не перевернув лодчонку в нескольких метрах от берега, а именно в ту поездку был я заворожен таинственным могуществом моря и скал.

Но тогда была прогулка, я только восхищался увиденным, сейчас же – работа. Мне нужно было изучать участок, все запоминать. Такова проза пограничной романтики.

Обогнув мыс, катер начал набирать скорость, словно вздохнул полной грудью, вырвавшись на простор. Черный крест на скале стал удаляться, терять зловещую четкость, а вскоре словно растаял в воздухе. Катер забирал мористее, чтобы обогнуть Островные кошки, которые, как говорили поморы, не с Божьего благословения здесь. Рыбаки авторитетно утверждали:

– Бес, видать, сыпанул горстку камушек, пока Бог дремал после трудов праведных.

И в самом деле, откуда они? Почти весь берег по всей Семиостровной салме – песчаный. Первые пески начинаются от Стамуховой бухты и тянутся до реки Падун. В устье Падуна – утес. Словно огромный волнорез высился над морем. За ним – снова пески. Вторые. Тянутся километров на пять. Огромный красивый пляж. Море бы только потеплей.

От края Вторых песков, напротив Кувшина, почти всю салму перерезают гранитные надолбы. Полная вода их укрывает, на малой – скалятся кошки черными клыками. В самую тихую погоду море здесь кипело, и беспрерывно кружились над кошками чайки, шлепались одна за другой в кипящую воду кайры, тупики и, выхватив из пены рыбину, возвращались на Кувшин, чтобы покормить прожорливых детенышей – птицы беспрерывно сновали между островом и рифами, и издали казалось, что между ними переброшен воздушный мост.

Через полчаса мы уже подходили к Кувшину. Гвалт такой, что впору уши затыкать. Ефрейтору Гранскому, исполнявшему роль гида, чтобы «представители» могли услышать и запомнить названия островов и заливов, а попутно узнать как можно больше о знаменитом острове, на котором снимали фильм, приходилось основательно напрягать голосовые связки.

Остров Кувшин – небольшой, но высокий. Издали он походил на огромный горшок, поставленный на воду вверх дном. И только когда подходишь к острову ближе, становится видно, насколько густо изрезаны крутые берега бухточками и расщелками, какими острыми копьями торчат гранитные скалы, между которыми, сердито переругиваясь, толкаются кайры. И только самый верх – ровный. Почти круглая поляна, метров двести в диаметре. По краю той поляны чинно восседают чайки-бургомистры, а между ними ютятся моевки и снуют черные поморники, терпеливо увертываясь от щипков.

Вот взлетела моевка, заскользила вниз, к морю, и вдруг камнем упала в воду, а через миг уже взмыла вверх с рыбой в клюве. Рыба силилась вырваться, трепыхалась, а чайка медленно передвигала клювом по телу рыбины от середины к голове, чтобы потом заглотнуть ее – упорно боролись хищница и жертва, и не заметила чайка, как черной грозой налетел на нее поморник и долбанул ее в голову; чайка отпрянула, но поморник вновь налетел на нее; бил до тех пор, пока не выпустила моевка добычу и не кинулась на обидчика; но поморник того и ждал, подхватив рыбину, он пустился наутек, торопливо глотая украденную добычу. Тоскливо простонала чайка и снова устремила глаза в малахитовую глубь моря. А поморник опустился на поляну Кувшина, и как ни в чем не бывало, стал увертываться от увесистых щипков бургомистров и моевок, выжидая, когда снова какая-либо моевка полетит за добычей.

– Ишь ты, ловок! – не то осуждающе, не то восхищенно сказал кто-то из «представителей». – Ждет своего часа.

– Справа – губа Ветчиной крест, – громко доложил ефрейтор Гранский. – За ней – Третьи пески. А дальше – Атай-губа. Причалы на ее левом берегу.

Вот так. Засмотревшись на, как мне тогда показалось, редкий случай птичьей подлости, я даже не заметил, как катер миновал Островные кошки и приблизился к берегу. Теперь, после доклада Гранского, я принялся его внимательно рассматривать.

Так же, как удивило меня непонятное, дошедшее до нас из седой старины название губы, когда я прочитал его на схеме участка заставы, так теперь поразила и сама губа. Первое впечатление такое: страшное чудище положило голову на мягкий песок и, оскалившись, полощет в воде свои замшелые зубы. И чем больше я всматривался, тем впечатление усиливалось. У правого и у левого берегов врезались в воду через равные промежутки утесы-зубы, за ними горбились челюсти и скулы, а венчала все это полукруглая скала, очень похожая на надбровную дугу. Темные же, в густых трещинах кресты (один на правом берегу, второй – на левом, третий – на надбровной дуге) усиливали сказочную таинственность. И даже наш приземистый домик с плоской крышей (летом – пост наблюдения, зимой – обогревательный пункт) не нарушали той сказочности.

О чем говорит это старинное название? Что поведали бы эти дубовые кресты, почерневшие и даже потрескавшиеся от времени, если бы смогли заговорить. Надгробные ли памятники смельчакам, которые пытались познать Север и покорить его? Либо могилы трудяг-промысловиков, чей путь определялся одним – наличием моржей и тюленей? Сколько таких крестов на берегах Баренцева и Белого морей, по берегам всех Студеных морей? А каждый крест – тайна веков. Каждый крест – трагедия человека, а то и всего экипажа. Кто может рассказать о них? Кто?

Когда я, позже, все свои раздумья поведал Полосухину, тот посоветовал узнать у деда Савелия. И кто забил в гладкий, почти без трещин гранит на Лись-наволоке, на берегу Мерзлой губы крепкие железные клинья-кнехты, по сей день едва изъеденные солью и ржавчиной, тоже знает дед Савелий.

Гранский утверждал, что викинги, а Полосухин усмехался в ответ и советовал мне:

– Ты сходи к деду. Сходи.

Хотелось верить, что викинги. В этом есть какая-то волнующая романтика. Но лучше знать истину. Да разве все сразу сможешь узнать, оправдывал я себя и строил свои таинственные гипотезы о возникновении крестов и железных клиньев.

Катер миновал Третьи пески и торопливо заскользил по спокойной глади Атай-губы к видневшимся в глубине залива небольшим деревянным причалам.

– Атаек много водилось здесь, вот и назвали Атай-губа, – авторитетно пояснил Гранский. – А причалы для строителей дороги сделали.

Как только катер ошвартовался у одного из причалов, мы поднялись на берег, откуда начиналась широкая и гладкая дорога, по которой не прошла ни одна машина. Как пояснил Гранский, существовал вроде бы план строительства дороги по всему берегу Кольского полуострова, но что-то помешало осуществить тот план, и вот теперь несколько подобных небольших отрезков осталось на полуострове. На нашем участке рассекала она мертвой полосой каменистые холмы с редкими карликовыми березками и сухим ягелем, теряясь в вараке – редком невысоком лесочке. Левей дороги, почти у берега реки, зияли пустыми глазницами окон длинные бараки, вокруг которых кое-где еще торчали полусгнившие столбы когда-то высокого забора из колючей проволоки. Справа, насколько было видно, лежала каменистая равнина. Голая. И будто безжизненная. Словно корова языком лизнула. И лишь вдали громоздились скалы, наползая друг на друга и теряясь в сизой солнечной дымке.

Все эти сценки недавнего прошлого буквально промелькнули в моей голове за ту короткую паузу, которую сделал Полосухин, и когда он продолжил рассказ, внимание мое уже не отвлекалось.

– Армейцы еще раз приезжали, когда ты на учебном был. Облюбовали место километрах в десяти от берега. Думаю, что с весны там начнется строительство. Грузы пойдут. Люди. Значит, пост придется там держать. Вот я и пошел на рекогносцировку. Определить, где удобней домик для поста соорудить. Взял с собой Михаила Силаева. Лишняя закалка – не во вред. До обогревателя у Ветчиного Креста нормально дошли. Вижу, устал Миша, но крепится. Помалкивает. Спрашиваю: «Ну что? До Атайки?» А он бодрится: «Конечно. Шесть километров по отутюженной равнине – что за вопрос!» Согласился я. Дошли до Атай-губы и там переночевали в обогревателе. После ужина лишь обошли по берегу губы и сразу – спать.

Новая пауза, после трудного вздоха. Потер Полсухин ладонью лоб, словно пытаясь активизировать воспоминание, чтобы ничего не упустить. Продолжил с не меньшей грустью:

– Утром – в обратный путь Ветерок попутный. Лыжи бегут сами. На небе – ни тучки. А потом – позори. Хорошей, значит, быть погоде. И вдруг от вараки хлестануло так, что на ногах едва устояли. Горный. Ледяной. Миша мой через четверть часа скис совсем. Поволок я его, да все поглядываю, не поморозил ли он лицо и руки? А сам-то я тоже на пределе. Укрылись за камнем. Ветер потише за ним. Мысль стучит в голове: оставить нужно Мишу, пока силы у него есть. Понимаю умом, что все тогда хорошо получится: его заметет снегом, и не замерзнет он до того, пока я приведу оленей, а смелости не хватает оставить солдата. И ведь знал твердо, что без оленей крышка нам. Вытащил я НЗ. Ты же знаешь, Оля всегда печенье с маслом в карман мне совала. Почти все отдал ему. Ожил он вроде. А прошли малость – снова скис. Тащил я его, пока меня не сбил ветер. Поднимусь, метров сотню одолею и снова – на камни валюсь. Хоть бы, думаю, лощинка какая, валун какой на пути попался. А потом уж не помню, что было. А оставил бы солдата, связался бы из обогревателя с заставой, сам бы на оленях поехал. Быстро бы нашли. Вот так, Евгений Алексеевич…

Вздохнул грустно и долго смотрел на Серого волка с Иваном-царевичем и Василисой Прекрасной на спине, словно любовался стремительной силой дикого зверя. Потом взял перчатки, посмотрел на них так, словно видел впервые прорванную во многих местах кожу и, ухмыльнувшись, швырнул на прежнее место.

– Вот видишь, боролся за жизнь, когда силы только и осталось, чтобы мертвой хваткой обнять камень.

Я взял перчатку. Во многих местах кожа была вырвана клочками, и я попытался представить себе, где, на каком месте есть острые камни, и не смог. Плоско все там. А камни гладкие, старательно отполированные за тысячелетия дождем, снегом и ветром.

«Впился в гладкие камни. Впился ладонями!»

У меня даже мурашки побежали по спине от одной мысли, что подобное со мной могло и может случиться: Север, он – Север. Больше я не сомневался в искренности Полосухина. Поверил ему, хотя знал, что придется говорить еще и с поморами, и с солдатами, выслушивать их мнения, но я уже был твердо убежден: стану за Полосухина бороться, с кем бы ни пришлось схлестнуться.

– Все! – вдруг решительно сказал Полосухин. – Хватит говорильни. Я – домой. Ты – отдыхай с дороги. Наряды высылает старшина. Он на заставе сейчас.

– Пойду и я на часок. Не спят же солдаты.

– Да, не до сна им…

Мы вышли на крыльцо. Огромная прозрачная луна как раз начала выползать из-за дальних скал, высвечивая их, заливая все молочной кисейностью, отчего снежные сопки вокруг становища и заставы, Чертов мост через реку, приземистые дома на берегу реки, сонное море и оголившийся на отливе песчаный берег – все вокруг казалось каким-то мягким, серебристым, и даже кипака[1], которая начиналась метрах в ста от портопункта вверх по реке и называлась Страшной за зловещий отблеск гладкого гранита, сейчас вовсе не была зловещей, а ласково лучилась, как и все окрест, серебристыми лучами. Я завороженно смотрел на неповторимую картину, на луну, все выше взбиравшуюся в небо и словно толкавшую пред собой серую дугу, похожую на мягкую корону, и боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть покойную умиротворенность природы. Какое ей дело до людских горестей? Суета сует. Я даже вздрогнул, когда Полосухин сказал со вздохом:

– Завоет через часок-другой. Передай старшине: все наряды – домой. По линии связи.

Этого можно было бы и не говорить. И мне, и тем более прапорщику Терюшину хорошо известны установившиеся в Заполярье правила: солдаты, несущие службу в нарядах, как только начинается сильная пурга, выходят на связь с заставой, чтобы получить новые указания. Они же обычно тоже известны: если недалеко от заставы – домой, придерживаясь линии связи, а ближе к какому-либо обогревателю – туда. Если какой-нибудь наряд не вышел на связь, его непременно начинают искать. Как начали искать и нашли Полосухина с Силаевым.

А корона над луной – верный признак приближающегося шторма. Не могут не видеть короны пограннаряды, и уже, конечно, принимают нужные меры. Особенно сейчас, после такого происшествия. Всегда, по большому счету, как случается несчастье, люди становятся осторожней, расчетливей, собранней, пока время не сгладит остроту восприятия. Тогда вновь повседневная опасность становится привычной и оттого не столь опасной. Сегодня предупреждать солдат просто излишне. И все же я не стал возражать начальнику заставы. Пообещав, что все исполню как следует, распрощался с ним и пошагал к заставе.

Сапоги мягко погружались в песок, скользили, и это показалось мне даже приятным.

«Вот он – дым отечества», – подумал я, вспоминая, как прежде сыпучий песок раздражал меня, особенно в ветреные дни. Идти трудно, песок набивается в уши, хрустит на зубах – Сахара и Сахара. Только холодная, арктическая.

Мы с начальником заставы и старшиной мечтали о том дне, когда бросит в салме якорь логгер с кирпичом и лесом для новой заставы. Место было уже выбрано: противоположный берег метрах в двухстах от становища вверх по реке, перед самым поворотом, напротив Страшной кипаки. Там глубокий и тихий затончик, где катер может свободно стоять даже на малой воде, не обсыхая, не заваливаясь на бок, как теперь. Приливы, однако, и отливы доходят до затона, оттого он, как и само море, не замерзает. Дальше, за поворотом, лежит зимой на реке толстый лед, а в затоне он лишь в очень холодные дни ложится хрупкой пленкой. Берег крут и переходит в ровную поляну, защищенную от ветра подковообразной скалой. На поляне – ромашки и невысокая, но густая трава. Для здешних мест – удивительный, я бы даже сказал уникальный, уголок. На десятки километров ромашек нет. Откуда взялись они здесь? Ответить, как и на многие явления Севера, никто не мог. Зато все гордились этой поляной и оберегали ромашки. Срезали цветы по острой необходимости острым ножом и возможно короче. Больших букетов никто не нарезал. А когда я, еще не знавший ничего этого, нарвал солидный букет для Лены, меня встретил у Чертова моста низенький сутуловатый мужчина в телогрейке и в новенькой фетровой шляпе. Посмотрел сердито и, не здороваясь, назвался:

– Шушунов я. Игорем Игоревичем величают. В Сельсовете – председатель, – сделал паузу, пережидая, как отреагирую я на это сообщение, затем спросил: – Родом с теплых краев? – И сам же ответил: – Оттуда. Разве изводил бы красоту эту? Ишь, под корень, почитай, под самый!

А буквально через месяц, когда мы вместе с начальником отряда вошли к Игорю Игоревичу, чтобы посоветоваться, где ставить новую заставу, Шушунов удивленно переспросил:

– Как где? На ромашковой поляне. Катер что у бога за пазухой встанет. И любо там жить. Ромашку-то, разумею, не всю погубите. Во дворе загляденье будет и на воле для становища чуток останется. Где сыщешь такую-то еще заставу? Скажите на милость? На весь Кольский – гордость.

Вот так, для дела пожалуйста, а зря – не губи. Верный подход, продиктованный не только суровой необходимостью, но и логикой мысли.

Та новая застава, о которой мы мечтали, будет к осени. А пока старенькая, приземистая, подслеповатая, как все деревянные дома северные, стоит и светится желтым светом керосиновых ламп. Не спят солдаты. А уж далеко за полночь.

Часовой по заставе выскользнул из серебристой прозрачности и привычно доложил, что все спокойно и признаков нарушения границы не обнаружено. Потом уже совсем не по инструкции поздоровался и поздравил:

– С приездом, товарищ старший лейтенант.

– Спасибо, Яркин.

– Нерадостный приезд только… – вздохнув, проговорил вроде для себя Петр Яркин и поспешил к кнопке звонка, вмонтированной в стену недалеко от крыльца, чтобы сообщить дежурному о моем приходе. Солдатская система оповещения работала четко: один звонок – начальник заставы, два – значит я, его заместитель. О приходе старшины извещают тремя звонками. Выбегает тогда дежурный по заставе на крыльцо встречать начальство, а пока он докладывает, в казарме все, кто не спит, наводят моментальный марафет: шинели и куртки на вешалке подправят, сапоги и валенки в сушилке поровней составят, книги в тумбочки уберут – все, что успеют, сделают. Сейчас мне не хотелось, чтобы к встрече со мной так готовились, и я остановил часового.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Донован Крид – бывший агент ЦРУ, охотник на террористов, а ныне – высококлассный наемный убийца. Это...
50 дней продолжалась величайшая битва советских войск с немецко-фашистскими войсками на Курской дуге...
Второй том «Пьяной России» начинается фантастическими «Гениями», а заканчивается мистическими истори...
Мы не камни, мы постоянно меняемся. Насколько сильно мы осознаем собственные изменения? Что делать, ...
Откровенное красное платье, Лас-Вегас, карточный стол, ночь в объятиях незнакомца… Последнее безумст...
Известный знаток и ценитель произведений искусства Дон Томпсон погружает читателя в мир аукционов и ...