Русские исповеди Чурбанов Алексей

Я маленький

Сквозь тяжёлую дрёму слышу детские голоса и открываю глаза. Ну, наконец-то!

Из открытой двери детского садика горохом сыплется малышня и тут же разбредается по игровой площадке, ограниченной с трёх сторон подстриженным кустарником.

Я сижу на скамейке в углу площадки, и меня никто не гонит: привыкли уже и воспитатели, и дети. Скамейка – длинная. На другом её конце две бедовые девчонки, которых я окрестил про себя «деревенскими», начинают лепить куличики. Совсем меня не боятся, а ведь ещё недавно я вызывал у окружающих уважительный страх, во мне сразу распознавали вожака, вокруг меня всегда собиралась «стая».

Прошлой осенью, однако, мне стукнуло семьдесят, и всё покатилось в тартарары. Резерв организма, похоже, исчерпался, и он пропустил несколько ударов, от которых я ухитрился оправиться, но с потерями: сердце застробило, правая нога стала загребать, и пальцы на руках скрючилась. Хорошо, хоть мозги нетронутыми остались… Ну, почти нетронутыми.

Нас ведь так не возьмёшь! Ежедневная тренировка мозговых извилин – пять разгаданных кроссвордов. «Революционный крейсер» – это я сам догадываюсь, «публицист, разбуженный декабристами» – это дочь помогает, а «восточный кисломолочный напиток» – то внучка на своём компьютере поглядит.

Одно плохо: самостоятельно я теперь не хожу. Только с помощью дочери, которая каждое утро приводит меня сюда, а к обеду забирает домой. Ей это не нравится, но куда ж денешься, ведь я приютил её, разведёнку с дочкой (мне внучкой), в своей квартире. Если бы не это, сдала бы она меня в богадельню. Так что мы с дочерью моей Галиной не очень дружим. А вот внучку мою, сорванца Валюшку, я обожаю.

Так, ну-ка, какова у нас диспозиция?

Малышня равномерно распределилась по игровой площадке и занимается делами по интересам. Меня, собственно, из всей этой толпы интересуют четверо: три парнишки и одна девчонка, за которыми я давно слежу. Вся их жизнь разворачивается на моих глазах.

Первого я называю Рабочий. Этого белобрысого пацана всегда одевают в комбинезончик а-ля пролетарий с завода Форда. Но дело даже не в одежде. Паренёк имеет рабочую хватку, житейскую смекалку, пролетарский напор. Я – сам бывший рабочий – чувствую это сразу.

Второго интересующего меня мальчишку я называю Профессор. Представитель известной «прослойки», с которой у меня в молодости были счёты. Сейчас поостыл, дочь, опять же, – доцент. Ладно, пусть живут. Но рабочий класс всегда будет в противоречии с интеллигенцией. Так у него на роду написано: читай Маркса, он не устарел.

Профессор носит круглые очки с резиночками. Но дело не в очках. У Профессора особый взгляд: восторженный и одновременно оценивающий, когда он видит перед собой что-то новое. Его мысли – пугающе материальны. Я, сидя на скамейке, чувствую, как в этой головке рождаются идеи. И страшно и смешно – он не властен над реализацией своих идей. Претворение их в жизнь зависит от третьего парнишки.

Третий парень – это Функционер – так я его окрестил. Весьма знакомый мне тип. Я сам много лет был функционером – освобождённым партийным работником нижнего звена. До большего не дорос, о чём сейчас уж и не жалею. Но этот пацан дорастёт! Хватка у него есть, вопрос только времени.

Ну, и девчонка в серой юбке и курточке с капюшоном, – я назвал её Мама. Мама как всеобщий символ покоя. Мама, о которой мечтает каждый нормальный мужик. Мама, которой у меня не было.

Я никогда не увижу их взрослыми. Да мне и не нужно. Достаточно смотреть, как они играют в свои игры также увлечённо, как мы, взрослые, играем в жизнь, и – вспоминать себя. Только что и остаётся.

Дочь моя, Галина, к весне одела меня прилично: на мне бежевая ветровка, штаны синие вроде джинсов и ботинки на непромокаемой подошве. Я теперь как жених, а если ещё очки тёмные надену, то как иностранный жених. Хоть женский пол меня уже лет тридцать только раздражает.

Вон воспитательница у детей молодая и смазливая. Но меня это не волнует. Последняя женщина, с которой я спал, – моя собственная покойная жена, и было это у нас с ней как раз лет тридцать назад. Потом я потерял интерес. Бог ли наказал меня, или дьявол надо мной посмеялся, – не знаю. Трусоват был. Может быть, я сгущаю краски.

А ведь в юности мне везло. Закончил особую школу, в которой учились дети партийной и государственной номенклатуры. Для меня эта школа в Замоскворечье оказалась дворовой, поэтому отказать в приёме не смогли. Попав в «высшее общество», сначала закомплексовал, но быстро выяснил, что номенклатурные детки, в сущности, неплохие ребята – не жадные и в жизни очень наивные. Высокопоставленные родители делали всё, чтобы их отпрыски не выделялись среди одногодков, поощряли их дружбу с «народом», то есть со мной. А я был хватким и быстро обучился поддерживать умный разговор, адекватно реагировать на номенклатурный юмор и самому, если нужно, сально Поэтому меня часто приглашали в гости.

Больше всего я бывал в многокомнатной квартире на улице Горького с видом на Юрия Долгорукого. В этой квартире известного академика, с сыном которого, Аликом, меня связывала единственная в моей жизни настоящая мальчишеская дружба, произошли все важнейшие события моей юности. В комнате Алика я научился курить табак и анашу. В знойные летние дни, когда Аликовы родители уезжали за город, мы в гостиной на диванах слушали американские пластинки, пили виски и танцевали с девчонками. В личной картинной галерее папы Алика я впервые поцеловал девочку, зажав её между золочёных рам. Это была Аля – дочка домработницы, которую по настоянию Аликовых родителей всегда приглашали на наши вечеринки. Через год в ванной комнате этой же квартиры я овладел Алей как женщиной, но, видно, не понравилось ей, так как больше она ничего такого мне не позволяла.

А может быть, поняла, что я не из среды её хозяев. Я-то всегда чувствовал собственную ущербность, недоделанность. Потому в последнем классе обратился к кругу мне более близкому – дворовой шпане. Там я тоже не преуспел: мне сломали нос и два ребра, я с трудом вывернулся из грязной истории с изнасилованием каких-то малолеток и после выпуска из школы вдруг оказался в совершенном одиночестве. Мои номенклатурные товарищи поступили и престижные вузы. Дворовые приятели один за другим отправлялись на зону. Я томился и, с трудом дождавшись призыва в армию, отправился служить на Чукотку. Надо было мне оставаться на сверхсрочную: и амбиции бы собственные потешил, и пенсию бы сейчас получал приличную.

Но тогда армия показалась мне слишком жестокой школой, я дембельнулся в шестидесятом и вернулся домой, где меня уже особо и не ждали. Но куда было родителям деться – подвинулись. Вообще, я на них не в обиде, разве только на маму немного – за редкость ласки. Как вернулся домой, она стала требовать, чтобы я поступал в вуз, батя уговаривал идти в техникум, но мне после армии за парту уже не хотелось, и я устроился разнорабочим на завод «Серп и молот», чтобы попробовать на вкус самостоятельную жизнь.

Этот короткий период моей трудовой биографии оказался самым счастливым. Я впервые ощутил собственную нужность стране, людям, а главное, – самому себе. Пролетарская солидарность, чувство локтя и товарищество – это не на словах, а так, что, если один встаёт, то с ним встают все, и попробуй что-нибудь сделай с нами!

Рабочий день начинается в восемь – в это время нужно уже стоять в робе при входе в цех. Из дома же я выхожу в шесть пятнадцать, еду сначала в метро, а потом в трамвае – вместе с другими рабочими (служащие и интеллигенты появляются в транспорте позже). Лица рабочих в утреннем метро суровы и прекрасны, даже если на них отражается недосып и перепой. Сила и воля этих людей – вот что вдохновляет и вызывает зависть.

Кто этого хоть раз не почувствовал, меня не поймёт. Принадлежность к рабочему классу зародила во мне чувство собственного достоинства. Я оказался под защитой великого государства. Словом «рабочий» можно было как тузом покрыть все карты. Сравните, например, принадлежность к рабочему классу и унизительную принадлежность к «служащим». Да и интеллигент молчал в тряпку в присутствии рабочего, способного грамотно излагать мысли, подкрепляя их пролетарским напором и бескомпромиссностью.

После приличной школы да с армейским опытом я долго в подсобниках не проходил. Как малопьющий и аккуратный уже через два месяца красовался на доске почёта цеха, а потом фотку перенесли на доску почёта завода. И вот где-то через полгода ко мне подошёл мужик нерабочего вида, в костюме, угостил дорогой папиросой и увёл в административную часть здания в чистый кабинет. Я не удивился приглашению, потому что ни секунды не сомневался в том, что меня заметят и выделят.

Но то, что мне предложили, оказалось выше моих самых амбициозных планов. Должность освобождённого комсомольского секретаря мне предложили. За то, что работу не манкирую, по-чёрному не зашибаю, слова умные говорить умею и десяток английских слов знаю…

Вот и Галина пришла, подсаживается под плечо.

– Что-то воспоминания одолевают, не к концу ли это? А, Галина? Когда будешь хоронить меня, возьми Валюшку на похороны. А то знаю: жалеть её начнёшь, чтобы не расстроилась, да чтобы не испугалась трупа собственного деда.

Галина ведёт меня к подъезду и раздражённо талдычит о неуместности печальных мыслей. Уши бы заткнуть, да нечем…

Первая смерть у нас в доме произошла, когда мне было пятнадцать: от тифа в три дня сгорел мой любимый двоюродный брат Юрик. Они жили в Томилино в собственном доме, и с раннего детства каждый год всё лето я проводил там. Извилистая Пехорка мне за океан сходила, а сосновый подлесок – за джунгли непроходимые. Мы с Юриком ездили на мотоцикле в керосиновую лавку, а по воскресеньям ходили в поселковую баню. И вот всё кончилось.

Братика обмыли и уложили на деревянный стол в центре дома. Я испугался, затосковал и всё время, пока Юрика готовили к похоронам, по улице шлялся, приключений на свою голову искал от шпаны местной. Отец увидел такое дело, отозвал меня и говорит: поезжай-ка ты в Москву, обойди всех по списку, и бумажку мне протягивает, передай весточку горестную и сообщи о похоронах. А потом иди домой, вот ключ тебе. В ближайший выходной мы с тобой на кладбище съездим, Юрочку помянем.

Так всё и случилось. Вместо брата Юрика я увидел земляной холм, выпил гадкой водки и слезы не проронил. Батя даже удивился.

Дальше у нас в семье так и пошло. Галину, когда родители мои в один год почили, я тоже на похороны не брал. А когда супружница моя Мария Алексеевна – Галина мама – на тот свет ушла, так дочь сама не захотела на похороны идти. Объявилась на поминках и то накоротке. Стало быть, мои похороны у Галинки первыми будут за её сорок с лишком лет: больше ведь некому меня хоронить. Бедная!

Эх, зря батя эту традицию зачал. Если близкого человека на тот свет не препроводить, то будто слово недосказанное остаётся, разговор прерванный. И продолжаешь ты говорить с ним, доказывать что-то, оправдываться всю оставшуюся жизнь. Душа ожесточается от того, что в ответ тишина, а значит его слово – последнее. Сам от этого страдаешь, живые близкие страдают. Не потому ли мы с Галиной языка-то общего не найдём? Мёртвые, с которыми мы не попрощались, между нами стоят…

* * *

Идут дожди, и я сижу на фанерке, которую Галина предусмотрительно подкладывает под меня, чтобы не простудился. Снова слышу детские голоса и открываю глаза. Малышня с гомоном разбегаются по площадке, в центре которой уже несколько дней стоит глубокая лужа.

Рабочий каждое утро начинает возводить на ней плотину из песка и глины, которая, судя по задумке, должна разделить лужу на два озера. Ему помогают трое пацанов из тех, что нуждаются в «стае» и не могут без вожака. За ночь плотина разрушается дождём и ботинками прохожих, но на следующий день рабочий с корешами, не теряя энтузиазма, начинают всё с начала.

В этом – пролетарская мудрость. Рабочий не должен ломать голову над стратегией, ставить длинные цели: отвечай за свой маленький участок производства и не волнуйся о результате в целом. Но при этом ты – пролетарий – справедливо ожидаешь, что работа твоя будет вечной, а значит и зарплата – вечной. Попробуй, обмани пролетария в этих его справедливых ожиданиях – получишь бунт, революцию. Умный функционер это знает.

Вот профессора обманывать можно и нужно. Во-первых, с этого ничего не будет: профессор и даром станет работать. А если взбунтуется, то значит это никакой не профессор, а диссидент. В советское время диссидентов гнали из страны, но я утверждаю, что эти методы и тогда не сильно ценились профессионалами.

Профессиональный функционер интеллигентов не боится и не гонит: он их приручает. Играет с ними, как кошка с мышью: тешит самолюбие, поощряет, поддаётся, а потом кусает; ссорит друг с другом (они это любят), а потом мирит; много обещает, выдавая обещанное по крошкам, а потом предъявляет счёт. И учёные эти, артисты, писатели-бумагомаратели готовы подмахивать любые коллективные письма, глотку себе подобному перегрызут, только бы отработать выданный аванс. А аванс-то копеечный!

Есть и более высокое мастерство – приручить интеллигента идеологически: вообще ничего ему не дать, а с него взять всё. Таких мастеров среди функционеров всегда было мало, а сейчас и вовсе нет. Шантажировать – это мы можем, а идеологически убедить – нет.

Прошу понять меня правильно: я функционеров не возношу. Нынче их уровень упал ниже плинтуса. Забыт главный принцип, который я вынес ещё из комсомола: функционер не должен опускаться до стяжательства или воровства. То, что ему причитается, он и так получит, а на то, что не причитается – жадным глазом не смотри. Ты – функционер, ответственный работник, белая кость – этого достаточно, чтобы чувствовать себя хозяином жизни. За тобой государство, веди себя хорошо, и тебя не бросят, и народ тебя будет уважать.

А сейчас государственные люди хотят и миллионы иметь, и власть, да ещё чтобы уважали их. Ха, так не бывает! Хочешь денег – иди в спекулянты, а мы тебя к ногтю. Хочешь власти – оставайся с нами, не зарывайся, носи скромный френч, – всё получишь, что тебе надо. И уважай пролетария, потому что без него ты – никто: голым по миру пойдёшь. И приручай интеллигента, а то в каменный век вернёшься, на пальме снова окажешься и не заметишь как.

– Заруби это на носу! – говорю я вслух и пугаюсь собственного хриплого голоса. Девчонка на другом конце скамейки быстро собирает ведёрки и ретируется поближе к воспитательнице.

Несколько раз глубоко, до головокружения, вздыхаю, чтобы успокоиться, и возвращаюсь к наблюдениям за моими подопечными.

Профессор – молодец: он всегда один, не присоединяется ни к какой «стае». Наблюдает за жизнью со стороны, вмешиваясь в события, только когда считает нужным объяснить что-то или предложить решение немудреной задачки. Скромен, пока не завладевает вниманием, потом же зануден и наступателен.

Кто-то с восхищением следует за ним, но Профессор быстро теряет интерес к возникающей «свите» и снова уходит «в тень», возвращаясь к своим наблюдениям. А иногда, устав от менторских профессорских наставлений, кто-то отталкивает его грубо: подсказал, мол, и двигай отсюда, не дави умом!

Так поступает мой Рабочий. Получив от Профессора разъяснение относительно роли булыжника как задвижки в плотине, пролетарий отворачивается от него, а когда юный интеллигент, блестя запотевшими очками, продолжает приставать с разъяснениями, толкает его в грудь и уходит. Вижу, с каким уважением смотрят на Рабочего его кореша – сегодня он положил ещё один кирпичик в здание своего пролетарского авторитета. Профессор, надо отдать ему должное, не обижается, а отойдя к моей скамейке, продолжает наблюдать за строительством дамбы, раздумывая об очередном рационализаторском предложении.

Периодически к строителям дамбы подбегает Функционер, осматривает работу, потом отбегает к другим детям и что-то говорит им, показывая пальцем на лужу. Из своего опыта я догадываюсь, что он рассказывает о том, как «мы пахали». Время от времени Функционер собирает группку сочувствующих и подводит их к луже, позволяя наблюдать за работой Рабочего с корешами и за творческим раздумьем Профессора. Впрочем, долго наслаждаться причастностью к великой стройке Функционер не даёт, энергично разгоняя образовавшуюся толпу.

Через некоторое время он приводит к объекту очередную группку восторженных обывателей. Сейчас он самый авторитетный человек на площадке. К нему тянутся девчонки, он в центре заинтересованной толпы. Наконец он решается на главный свой поступок сегодня: подходит к молодой воспитательнице, говорит ей что-то, указывая на плотину. Она подходит, и вся группа собирается вокруг лужи, восхищённо блестя глазами. На миг в центре всеобщего внимания оказывается Рабочий. И это правильно, он должен получить свою долю славы – cтахановец наш. Однако внимание зрителей опять завоёвывает Функционер. Не перебирай, не петушись, не ты ведь строил! Будь скромнее.

Только Профессор остаётся «в тени» и вообще теряет интерес к проекту, раздумывая о чём-то новом. Так и должно быть.

Группа девчонок начинает совками переносить воду через плотину, подтапливая сооружение, которое вот-вот даст течь. Это видит Рабочий и, нахмурясь, пытается оттеснить непрошенных помощников, но это ему не удаётся. Осенённые авторитетом молоденькой воспитательницы, девчонки продолжают испытывать сооружение на прочность. Видя, что дамба стремительно расползается, Рабочий сам ногой пробивает в ней брешь, через которую потоком вытекает жёлтая вода. Все замирают в восхищении. В это время из толпы вырывается Функционер и, оттолкнув Рабочего, начинает прыгать по дамбе, окончательно разрушая её и обдавая брызгами стоящих вокруг. Девчонки с визгом разбегаются. Воспитательница ловит Функционера за руку и оттаскивает его от лужи. Он вырывается. Вижу лицо парнишки: оно то морщится в плаче, то кривится от смеха.

Ишь, как возбудился! Ничего, это от неопытности. А сделал ты всё правильно: нельзя отдавать инициативу Рабочему. Твоё слово последнее.

К Рабочему подходит Мама и даёт ему платок. Тот, как взрослый, вытирает руки и лицо, потом вдруг издаёт торжествующий вопль и, размахнувшись, кидает платок в лужу. Я вижу Мамин взгляд: в нём укор и нежность. Везёт же тебе, Рабочий. Доставай платок, вот так. Эх, где моя мама? Это не мама, а дочь моя Галина пришла. Галина-Галина, горе моё! Разве ты заменишь мне маму?

* * *

Сегодня на площадке появляется новое лицо: худой мальчик с русым ёжиком в коротком коричневом пиджачке. У меня аж сердце прихватывает и дыхание останавливается: это же я – маленький. Это я – стою и боюсь отойти от воспитательницы, а она толкает меня рукой: иди, мол к другим, играй.

Это я – новенький. Забытое, страшное слово. Я столько в своей жизни менял садиков, классов и работ, что мне кажется сейчас – я всегда и везде был новеньким. И звали меня Сопля. За прозвище я, кому надо, отомстил сполна. Но всё равно обидно: любой новенький ведь в коллективе сначала – Сопля. Пока не наберёт силу и авторитет. Я только успевал набрать, а меня раз в другое место, и снова – Сопля.

– Ну что ж, будем бороться, Сопля. Смелей! – обращаюсь я к Себе-маленькому. Я-маленький, будто читая мысли Себя-старого, оглядываюсь по сторонам и осторожным шагом иду к луже, где ковыряется Рабочий с корешами.

– Правильно, Сопля, – одобряю я со скамейки. – Пролетариат плохого не сделает. В худшем случае матом научит ругаться и горькую пить. Тоже полезная наука.

У меня в детстве и в юности был один недостаток, с которым я всю жизнь боролся, – сентиментальность. Она пришла ко мне от отца – мягкого человека, всё время попадавшего впросак со своей добротой, и если бы не мама, так ничего не добившегося бы в жизни. Мама направляла его, часто довольно жёстко, и я привык к тому, что у нас в семье отец считался кем-то вроде юродивого. Над этим посмеивались, этого стыдились, это выжигали калёным железом. Я – в себе, а мама – во всех нас. В результате батя дослужился до должности начальника цеха на авторемонтном предприятии, а мама так и осталась старшим инженером в проектном институте, и винила в этом нас с отцом – бесхребетных…

Лучше бы отец был с характером, а мама помягче. Батя бы порол, а мама бы, к примеру, успокаивала. Мечтать, однако, не вредно.

И у дочки моей, Галины, всё повторяется. Она слишком строга к моей внученьке Валюшке, а я внучку балую, соплями приторными исхожу, как её вижу. На том мы с Галиной цапаемся, и нет тому конца, и не будет, пока я силу имею. Не долго, впрочем, осталось. Галина тоже это чувствует, притихла: ждёт, когда природа довершит своё дело, и можно будет сдавать моё бренное тело в утиль.

Долгое время я считал, что убил в себе сентиментальность. Теперь же вижу, что не до конца. Иначе не переживал бы сейчас за сопливую малышню, из которой ещё не известно, что вырастет. Даже представить трудно, что у них впереди. Ведь когда им стукнет семьдесят, как мне сейчас, на дворе будет аж 2075 год. Где всё будет происходить: на Марсе? Да и останется ли к тому времени что-нибудь от всех нас?

Я-маленький так и не могу ни к кому пристроиться. Походив от компании к компании, залезаю в кустарник и затихаю там. Переживаю.

– Ничего, – мысленно обращаюсь я к себе на площадке, тоже переживая, – не всё сразу. Я заметил, что, когда ты отошёл от воспитательницы, на тебя внимательно посмотрела Мама. Проводила взглядом до плотины, где Рабочий толкнул тебя и крикнул что-то обидное. Значит Мама – с тобой, а это главное. На Рабочего не обижайся, среди них тоже дураки встречаются.

Два дня Я-старый наблюдаю со скамейки, как Я-маленький пытаюсь набиться в друзья к Рабочему, и, наконец, меня впускают в круг избранных. Сегодня позволили сорвать с кустов веточки для веников. Рабочий решает подмести дорожки на площадке. Он делает два веника: большой – себе, и маленький – мне. Больше ни у кого веников нет. Мы вдвоём – у всех на виду – становимся лицом друг другу на противоположных концах дорожки и начинаем мести, поднимая клубы жёлтой пыли.

– Дурачок, – беззлобно думаю Я-старый, наблюдая за Собой-маленьким, – у тебя голова есть на плечах? Пролетарий наш убежит или отбрешется, а ты получишь сполна. Сегодня воспиталка дежурит – ведьма.

Поворачиваю голову и вижу, что старая воспитательница стоит у забора и треплется с двумя местными бабками – в соседнем подъезде живут. У меня возникает необъяснимое волнение, кружится голова, и я хватаюсь скрюченными пальцами за скамейку.

А старая карга всё не видит, что происходит на вверенной ей территории. А происходит то, что Рабочий и Я-маленький поднимаем такой столб пыли, который накрывает качели и движется теперь к забору. Дети перестают играть и отбегают к кустам, а старуха-воспитательница всё не поворачивается. Нанимают же таких ведьм бездарных! Ясно же, что чем больше пыли поднимется, тем строже будет наказание. Я чувствую себя уязвимым, как те шалопаи, и сердце у меня, как в детстве, уходит в пятки.

– Завязывай, пацаны, а то получите сейчас, – хриплю я и машу им рукой со скамейки, но меня не слышат и не видят.

Возмездие неотвратимо. Старуха наконец оглядывается, оценивает обстановку и, молча, как нападающая волчица, незаметная в клубах пыли, подбегает ко Мне-маленькому. Её неожиданное появление вводит меня в ступор, я роняю веник и хочу убежать, но ноги не слушаются. Тогда я приседаю, и ежесекундно вздрагивая от ожидания ударов, на четвереньках ползу в кусты.

Старухе кажется достаточным моё унижение. Она, укусив меня злобным взглядом, пробегает мимо прямо к Рабочему и чётко рассчитанным движением хватает его за ухо. Рабочий вертится и пищит, пытаясь вырваться, но она нагибает ему голову и молча хлещет пыльным веником по шортам и голым ногам.

Я-старый безучастно наблюдаю за происходящем, пока в голове не раздаётся треск, будто меня подключили к розетке. Тогда я встаю со скамейки и иду к месту экзекуции.

– Отпусти, стерва! Отпусти его немедленно, – хриплю я, подходя вплотную к старухе, увлечённой наказанием, и хватаю её за костлявую руку. Другой рукой беру за шиворот Рабочего, но тот легко вырывается. На мгновение ловлю испуганный взгляд пацана, и подмигиваю ему правым глазом.

– Охрана! – кричит старая карга прямо мне в ухо. – Нападение! Террорист-смертник!

– Сейчас, – усмехаюсь я про себя, – посмотрим, кто тут смертник!

Меня сзади резко дёргают за воротник куртки. Поворачиваюсь и вижу перед собой круглое лицо парня-охранника.

– Ты чего, дед? – бормочет он встревоженно, придерживая меня за плечо и аккуратно загибая мне руку за спину, – заболел, что ли?

– Она бьёт детей, – хриплю я в ответ.

– Вызывайте милицию, – слышу из-за спины охранника спокойный уже голос воспитательницы. – Это педофил. Неделю здесь сидит, выбирает жертву.

– Не очень он похож на педофила, – говорит охранник, заглядывая мне в глаза, и неожиданно отпускает мою руку.

– Говорю вам, педофил. Держите его, я пойду звонить в милицию.

До меня постепенно доходит, что это всё про меня. Одновременно мозг, перебирая варианты, наконец, находит в дебрях памяти значение слова «педофил», и у меня темнеет в глазах: «Я, отец взрослой дочери и дед внучки-школьницы – педофил?!»

Хочу добраться до старой карги, чтобы схватить её за горло, но правая нога гнётся, словно макаронина, и не держит тело. Картинка съезжает вбок, и меня в нос с размаху бьёт шмат дёрна, пахнущий мокрой травой.

* * *

Шок, боль, комната.

Лопотание чужих голосов, удушье, страх.

Укол. С трудом открываю глаза: я в своей постели. Кто меня втащил на четвёртый этаж и уложил? Галя? Сколько всё-таки горя приношу я близким…

– Мама, мама! Дедушка очнулся, – эта внучка моя, Валюшка, кричит откуда-то сбоку. Я её не вижу, но чувствую близко, рядом…

– Открой форточку, – слышу я голос дочки Галины, – а то дедушке нечем дышать.

Стук оконной рамы, в комнату вместе с живительным воздухом врываются детские голоса, и я вспоминаю всё: Рабочего, Меня-маленького, старую ведьму-воспитательницу и её надтреснутый голос, выговаривающий мерзкое слово, которое даже про себя повторить не могу.

Передо мной как из тумана появляется Галино лицо, я вижу её встревоженные глаза, слышу её голос:

– Не волнуйся, тебе нельзя. На, – и мне в рот льётся сводящее скулы лекарство.

Я будто засыпаю, но продолжаю слушать детские голоса на улице, пытаясь угадать, кто чем занимается. Рядом с кроватью слышится шорох. Кошу глаза и очень близко вижу лицо внучки с поджатыми губами и огромными синими глазами, в которых таится испуг. Я раздвигаю губы в улыбке и говорю, неожиданно чистым голосом:

– Валюшка.

– Что, дедушка? – девчонка нагибается ближе ко мне. Хочу её поцеловать, но нет сил поднять голову с подушки. Но говорить сила ещё есть. И я говорю: чётко, хоть и с перерывами:

– Там на улице… мальчишка в коричневом пиджачке… посмотри.

Валюшка послушно отодвигает тюль и долго смотрит в окно.

– Есть, дедушка! Есть мальчишка в коричневом пиджачке.

– Что он делает? – хриплю я, и сердце моё замирает, как бы раздумывая, биться дальше или нет.

– Он играет с девочкой в серой юбке.

У меня с глаз падает пелена, в теле появляется недюжинная сила, и я сажусь на постели.

– Дедушка, тебе нельзя, – шепчет мне внучка, и взгляд её становится умоляющим, – тебе врач сказал лежать.

– Теперь мне всё можно, – чистым молодым голосом говорю я Валюшке и улыбаюсь в полный рот. – Это я с мамой, понимаешь? Я-маленький – с Мамой!

Комната вдруг переворачивается, и мой взгляд упирается в скучный потолок. В ушах сквозь звон пробивается мамина колыбельная.

– Дедушка вскочил на постели и упал! – слышу разрывающий сердце крик внучки.

Слева мелькает васильковый Галин халат: прибежала дочка. Пусть только попробует сказать, что мне нельзя. Мне всё можно… Мама!

Потолок темнеет, расплывается и обращается в свинцовое небо. Слышится нарастающий шум моря, сопровождаемый тревожными криками чаек: папа – папа – папа…

Из разрыва в тучах ослепительной иглой опускается солнечный луч. Он не больно протыкает меня, раскачиваемого волнами, сдавливает грудь, наливает тяжестью руки, сжимает горло. Мне остаётся только замереть и ждать. Томление становится невыносимым. Скорей же, ну! Из-под спины выдёргивают опору, и я лечу назад в пространстве белого света, который стремительно заполняет всё вокруг… Мама!..

Из комнаты на цыпочках, как от уснувшего, вышла Галина. Закрыла дверь к дочке, прошла на кухню и дрожащей рукой вынула из пачки тонкую сигарету. Торопливо затянувшись, сняла трубку домашнего телефона и набрала по очереди номера неотложки и милиции.

Мой муж – нацмен

Жарким июлем 2008 года я возвращался на поезде из Москвы домой в Питер.

В душное чрево вагона сразу залезть не решился, стоял, курил на платформе. Рядом трогательно прощалась престарелая пара, на которую нельзя было не обратить внимание.

Она – высокая, грузная блондинка, великоросска, с тонкой, но уже дряблой кожей полных рук. Лицо рыхлое, но приятное в своей естественной мимике – без подтяжек. В молодости, видно, была красивой.

Он – еврей, сильно старше её. Можно сказать, совсем старик: согнувшийся, но при этом в модных бежевых слаксах и клетчатой ковбойской рубахе, выбивавшейся из-под потёртого ремня.

– Лялечка, ты мне позвони, как устроишься, – повторял он. – Позвони. А телефон убери, потеряешь.

– Уберу, Боря. И позвоню, – громко отвечала она, поглядывая через его плечо на окружающих и как бы извиняясь. – Ты иди, иди. Иди прямо сейчас.

– Нет, я буду ждать отхода поезда, – упрямо говорил он, придерживая её за локоть. – Мне телефона не жаль. Жаль, если ты не позвонишь.

– Я знаю, знаю, – тихо отвечала она ему (я стоял рядом и слышал), и снова громко: «Иди, ну иди же, Господи.»

Она позволила себя поцеловать, потом мягко, но решительно отстранила его и, кивнув всем, вошла в вагон, со спокойным достоинством опершись на подставленную проводником руку и приняв от него большой чемодан.

Мы оказались с ней в одном купе в компании двух командировочных мужичков, быстро закинувших чиновничьи портфели наверх и торопливо засобиравшихся в ресторан.

Когда все ещё были в сборе, она, уже устроившись у окна, оглядела нас и сказала, то ли гордясь, то ли извиняясь: «Мой муж – нацмен».

– Видели, бабуля, – хихикнули командировочные. – И как вы с ним?

– Тяжело…, но хорошо.

– Сочувствуем, – понимающе переглянулись соседи, подмигнули мне и выскочили из купе.

– А чего ж сочувствовать? – не обидевшись, спросила она уже у меня. – Если хорошо подумать, то можно и позавидовать.

Поезд тронулся, и она помахала ему через пыльное стекло, а он, подпрыгивая, как на верёвочках, двинулся было за вагоном, но тут же отстал, затерявшись среди провожавших.

– Господи, говорила же: иди, – улыбаясь, проворчала она. – Упрямый.

– Меня зовут Алёна Ивановна Петухова, – обратилась она ко мне. – Представляете, три раза замуж ходила – и все три мужа с нерусскими фамилиями. А я как родилась Петуховой, так Петуховой и помру.

За иностранцев замуж ходили?

– Нет, какие иностранцы, наши советские люди. Я расскажу, если вам интересно. И про себя расскажу.

Времени было много, я достал коньяк, разлил и стал слушать её рассказ. Интересный, надо сказать, был рассказ и поучительный. Я не стал бы его записывать, – просто распустил бы на анекдоты, – но сложилось так, что я узнал про неё всё до конца. И вот – записал.

1. Алёна Петухова

Немножко обо мне послушайте. Потом понятнее будет.

Я – сельская, родилась в деревне Зарубино Высоковского района Торжокского уезда. Правда, красиво звучит? Высоковский район, станция Высокое. Бодро звучит.

От нашей деревни в пятнадцати верстах по полевой дороге – город Старица: небольшой, красивый, аккуратный, на берегу Волги стоит.

Меня ещё не было, но мать рассказывала, что у деда моего Петра Ивановича при нэпе была маслобойня. Дед масло возил продавать в Старицу на базар. Поторговав, обычно выпивал, и лошадь сама везла его до дому, а он спал себе на облучке. Бабушка считала это легкомыслием страшным и ругала деда, но никто его ни разу не ограбил. Был другой случай. Раз, поторговав, дед отошёл к забору пересчитать барыши, а из-за забора вдруг рука высовывается и хвать деньги. Дед бросился к милиционеру, но тот отмахнулся или сделал вид, что не понял. Тогда дед побежал к рыночному авторитету, как теперь говорят. А рынок в то время держали приезжие – ни одного знакомого дед в конторе не нашёл. Но объяснил, с какой бедой пришёл. Посовещались хозяева рынка и отсчитали деду половину суммы. Вторую половину взяли себе за то, что вора найдут: знали, кто это сделал.

Потом раскулачили нас, забрали маслобойню, лошадь, и стали мы жить бедно, как все.

В деревне нашей, когда я родилась, было больше ста домов, церковь своя (заколоченная), клуб. Колхоз не маленький. И жили в деревне не только русские. Была семья Митавских, так, посмотришь: вроде, – как все, но нет: какая-то выправка – не как у нас – у них была, и гордость какая-то – беспричинная, – но они ставили так, что законная. Ещё были южане, с Украины несколько семей. Песни пели – заслушаешься. Но наши тоже петь горазды были. А ешё на гармонике играли, на балалайке. В общем, голосистая деревня была. И дружная. Жила даже татарская семья, как занесло их к нам, не знаю. За кладбищем же у нас стоял цыганский табор.

Но в основном, конечно, русские жили, люди простые, без всякой этакой гордости. Всё больше сдержанные, даже подозрительные, не улыбнутся, не пошутят, а если пошутят, то лучше бы не шутили, одни только слёзы после их шуток. Потом я уже поняла (жизнь показала), что это – особенность русских, живущих в наших северных краях. Они сначала как бы отталкивают тебя, а потом, если понравился, постепенно приближают, смягчаются, и юмор появляется, и смех, и нежность боязливая, а потому особо ценная. И если беда какая случится, то тоже не сразу подойдут: сначала посмотрят, не рассосётся ли, не показушна ли. Но, коль поймут, что не показушна, придут на помощь решительно и споро, уж можете мне поверить. А если беда непоправимая, то не бросят, помогут, сколько надо, не выпячиваясь и не требуя ничего взамен. Но, коль не понравился ты, лучше сразу уходи (это не Ленинград и не Рига, где приседают, улыбаются, делают такой вид, что не поймёшь, то ли любят, то ли проклинают). А у нас полутонов не было: как отрезали, и больше всё.

Ещё немножко про себя, и перехожу к мужьям. В войну уезжали мы на Урал, а, как вернулись, деревню нашу еле нашли. К победе осталось в ней меньше десяти домов, да и те пустовали. Церковь сгорела, но не осквернилась. Лики на стенах остались, даже как-то ярче стали. Знаете, как в кино: церковь без купола, остатки кованой ограды, свёрнутой взрывом в трубочку. Вокруг всё кустарником сорным поросло. Справа, где сельсовет был, – трава по пояс, кузнечики гудят. А внутрь храма зайдёшь, лики святых на тебя смотрят. Фигуры в синих хитонах склоняются. Кто – не знаю, так как в церковь не ходила и сейчас не хожу. Нашу-то церковь закрыли, когда я ещё не родилась, а, вишь ты, лики остались.

Наш дом тоже сгорел, он третий от церкви был вдоль овражка. Мама выкопала схороненные в огороде пожитки – ложки, вилки, кое какую посуду, и уехали мы в Старицу к маминому брату – дядьке Василию. Его семья, хоть в городе жила, но в своём доме – небогатом, но с садиком. Дядька воевал и вернулся, представьте себе, целым и невредимым. А жена его Мария под оккупацией была и тоже выжила, и дом сохранила.

Василий Алексеевич скоро приказал долго жить: пил много, как пришёл с войны, а мы остались жить с тётей Машей. Я в Старице школу закончила с грамотой. Читала много и всё представляла, что меня кто-нибудь заберёт отсюда. Так ясно представляла, что поверила. С этой веры и началась у меня взрослая жизнь.

Старица – красивый городок, но маленький и малоэтажный, как деревня. Волга там молодая, в высоких берегах, монастырь древний. Да только это я всё теперь понимаю, а тогда мне всё казалось скука постылая, мнилось, что жизнь проходит мимо, и у меня одно было на уме: вырваться, уехать. С мамой отношения не складывались. Отец в войну от нас ушёл, братик мой маленький умер в эвакуации. Вот мы с мамой и столкнулись – два характера. Она меня с детства в строгости воспитывала, не баловала. Если я простужалась и заболевала, лечила битьём, чтобы впредь не повадно было. Нежной тоже бывала, но редко. Считалась я у неё непутёвой, легкомысленной.

Ко мне сватались два раза, но грубо как-то, неумело, и я отказала. И поехала завоёвывать Торжок. А куда ещё? Торжок не велик городок, но на тракте. Тверь – город побольше, да что говорить, – трамвай ходит. Страшно. Про Москву и Ленинград не говорю – мечта была просто несбыточная. Да в то время мне предложи, так ещё и не поехала бы со страху. Такой вот дикой была.

Решила начать с Торжка. Там и познакомилась с первым моим мужем.

2. Янис – Дубок

Мою первую любовь и первого моего мужа звали Янис Озолинс. «Дубок» по-латышски значит. Познакомились мы на торжокской швейной фабрике, куда я устроилась работать, а Янис на этой фабрике мастером был. Как увидела его нерусское, молодое благородное лицо, как услышала певучий прибалтийский акцент, – на меня как морем тёплым пахнуло и янтарной смолой всю обволокло. А вокруг наши деревенские смазливые личики так и смотрят на него, так и поедают глазками бесстыжими. Он, как меня увидел, взгляд опустил, покраснел – застеснялся очень: я ведь красивая была и не то, что уж совсем скромная, даром, что неумеха в любовных делах. Словом, я поняла – это судьба. И развернулся у нас служебный роман.

Нет, вы только представьте себе: я – Алёна Петухова, а он – Я-а-нис О-о-золинс. Есть ведь разница? Я повторяла про себя имя, звучащее как песня, и думала: «Неужели этот мальчик – тоже советский человек? Спасибо партии за такой подарок». А у самой сердце заходилось: что если быстро полюбил, быстро и разлюбит? Всё готова была ему простить – даже измену – лишь бы не разлюбил.

Сил вдруг откуда-то появилось немерено. Улыбка сама на лицо садилась, как его видела. Движения телесные появились, как из кино. Мечты сладкие одолевали. Одно слово: любовь. А он – точно такой же, в меня влюблённый. Чтобы такое счастье пережить, стоило на свет родиться.

Мы свои отношения не скрывали, и как-то само собой всё подошло к свадьбе. Так я стала Алёной Озолинс, и стали мы жить в комнате, полученной Янисом на производстве. Янис ведь приехал в Торжок не совсем по своей воле. Он покинул Латвию сразу после победы, чтобы не быть обвинённым в помощи «лесным братьям», которые убивали коммунистов. Я не знала, были ли основания в таких обвинениях, и знать не хотела. В 1956 году, когда мы поженились, ему было 28 лет, но выглядел он как мальчишка. Мне было 20, мы жили вместе, любили друг друга, и этого было достаточно.

К этому времени Берию уже давно расстреляли. А сразу после свадьбы – ещё снег не стаял – партийный съезд произошёл, всем известный, на котором Хрущёв разоблачил Сталина. Тут же слухи волнующие пошли, и ожидания у людей зародились. Янис всё чаще стал говорить о возвращении домой, да я сама только об этом и мечтала. Больше года мы сомневались, списывались, и в июне 1957 года, наконец, собрались в Латвию. До железнодорожной станции добирались сутки, а как сели в поезд, от окна я уже не отрывалась. Чем ближе к Риге, тем больше встречалось каменных домиков, сараюшек – вообще больше камня в постройках, и почти не видно было бревенчатых изб, которые я только и знала до того. Рига показалась мне тёмным неприветливым каменным городом и сначала не очень понравилась. Понравился только запах кофе на вокзале.

Но когда отъехали от Риги в сельскую местность, тут-то я рот и раскрыла. Всё, вроде, как у нас, а в то же время не так. Деревень, в какой я родилась, там не было. Были хутора со сплошь каменными постройками. Вместо церквей наших разорённых торчали шпили костёлов с закрытыми ставнями, забитыми окнами, но целых и невредимых. Даже коровы на лугу, казалось, смотрели в одну сторону и улыбались – такой там был порядок.

И вот приехали мы в город Кулдигу. Тут у меня восхищение дошло до предела. Городок – ну прямо наша Старица, только такая, какой она должна быть. Уютные улицы каменных домиков с черепичными крышами, палисадниками и двориками, заставленными аккуратными поленницами дров. Витрины магазинчиков с вывесками на незнакомом языке (кольнуло меня, правда: как у немцев, что в хронике показывали). Древний каменный мост через реку Венту (хотя наша Волга-то попривольнее будет, и Старицкий мост новый – повыше). Деревья на улицах расставлены так, как будто их специально рассадили, чтобы красивее смотрелись. Вышли мы на улице у ручья, закованного в каменное русло. Янис взял чемодан, где его и мои вещи были, в том числе платье праздничное, ненадёванное, и мы пошли во двор двухэтажного каменного дома с благородным мхом на древних стенах. У меня внутри всё сжалось. Не то, что я испугалась, нет. Но почувствовала важность момента.

Выбежала младшая сестра Яниса – опрятная светловолосая девушка, которая сразу невзлюбила меня; вышел крепкий, мускулистый старик – его дед (отец, как ушёл в леса, так и сгинул – в лесах ли, в Сибири ли – неизвестно). Наконец, с крыльца спустилась моложавая мать, они обнялись с Янисом и заговорили на своём латышском языке. Я стояла в сторонке, опустив глаза, и ждала, когда на меня обратят внимание. Мимо пробегали две девчонки лет пяти. Остановились около меня, как вкопанные, и, пролепетав: «Здравствуйте товарищи», стремглав понеслись дальше. Это единственное, что они знали по-русски.

Впустили меня в дом, начали мы жить вместе, и тут же возникли первые противоречия. Я сама часто давала повод, опыта-то ещё не было. Например, долго не замечала, что Янис мой попивать начал, или внимания не обращала. Наш-то, коли пьёт, то не только семья, но и все соседи знают, и участковый, и продавщицы в сельпо. А мать его сразу заметила и расстроилась очень. Мне выговаривала, что русские спаивают латышей – приучают их к водке, а те, мол, только к пиву приучены. А я-то здесь при чём? Я что ли приучаю? Да и пиво у них такое, что лучше уж водки выпить: меньше в голову шибает.

Сейчас расскажу, как я пивом напилась. В июле празднуют у них праздник Лиго – Янов день. Это наш Иван Купала. В жизни я этот праздник не праздновала, венки не плела: блажью мне всё это казалось. А в Латвии это чуть ли не национальный праздник – через костры прыгать да пиво пить. В советское время праздник Лиго был запрещён. Кому такая идея в голову пришла не знаю: праздники запрещать, но латыши говорили, что запрещён, и очень их это обижало. Тем не менее, молодые в этот день выпивали и какие-то свои гадания устраивали. Но никаких костров, чтобы всё было шито-крыто.

Янис на праздник Лиго раздобыл бочонок пива с соседнего хутора, где пиво варили, и было это пиво очень хмельное. Вечером стали во дворе праздновать. К ночи осталась одна молодёжь, и тут я пива-то и перебрала. Посмотрела, что Янис навеселе, и туда же. Напилась и стала стыдить их, что боятся они в открытую праздновать, костры жечь.

Они сидят, молчат. Тогда я взяла и разложила костёр прямо на улице перед домом. Сама дрова со двора принесла, сама подожгла. Мне никто не мешал, но никто и не подсоблял.

– Кто первый прыгать? – спрашиваю.

Молчат. И молодёжи-то всё меньше вокруг меня. Их старшие молча берут за руку и уводят. Словом, через костёр прыгали только мы с Янисом. Всю следующую неделю об этом в Кулдиге говорили. Приходили от городского главы, так ему сказали, что это приезжая русская праздновала языческий праздник Ивана Купала. После этого какое-то время Инга – Янисова мать – смотрела на меня вроде даже с симпатией.

Прожили мы осень. Я в доме хозяйничала наравне с хозяйкой. Всё бы хорошо, но чувствовала: конкурируем мы, не сживаемся. Сталкиваемся на кухне, и как от прокажённых друг от друга руки отдёргиваем. Янис работу искал, да как-то не очень прилежно. Часто отъезжал в Вентспилс, иногда на несколько дней, и всегда возвращался оттуда навеселе. А Вентспилс – портовый город, там пьянство, проститутки. Не очень мне это нравилось, но сказала себе: «Не перечь, пока ты в чужом доме!».

Спали мы вместе в его комнате. Когда он дома был, миловались чуть ли не каждый день, да только никого не приживали. Мне бы уже тогда на это внимание обратить, но нет, не обращала: легкомысленная была, правильно меня собственная мать такой величала.

Зимой я поняла, что жить в каменном доме не теплее, а, может быть, и холоднее, чем в деревянном. У нас в избе русская печь тепло держит. А у них – каминчики хилые, буржуйки. И с дровами плохо было: мало заготовили, да ещё и разворовали у нас полполенницы. Словом, зиму с трудом пережили, а к весне стали нас с Янисом выживать. Из глубины это у них шло, не хотели больше терпеть меня, и поняла я, что кончается наша жизнь в Янисовом родительском гнезде: пора уезжать.

Янис тоже всё понял, но терпел, виду не подавал, а сам списался со швейной фабрикой торжокской и получил от них уверенье, что его возьмут обратно на работу и меня возьмут. Как получил такое уверенье, так собрали мы чемодан, распрощались (сдержанно, без сантиментов, но и без обид) и уехали в Ригу. Остановились в какой-то дешёвой гостинице (хоть у Яниса в Риге родственники жили), переночевали с клопами, а утром отправились обратно в Торжок. Приехали под Пасху, и таким нам Торжок родным показался, что мы на радостях выпили вдвоём, а потом долго миловались, наслаждаясь свободой. А через неделю пошли вместе на работу, и так хорошо нам работалось, как никогда раньше.

Но Янис, отойдя от материнского влияния, начал пить без меры, и это скоро стало видно всем. Я сначала не понимала, что происходит, и поддерживала его, думала: «Одному мужчине негоже выпивать», и – символически – поднимала с ним рюмочку. А это потом мне же и возвращалось: мол, пили вместе, чего ж укоряешь?

Когда поняла, что болен мой Дубок, – уже было поздно. Благодарна ему только, что не бил под пьяную руку. Мне никто не верил: всё синяки на теле высматривали, потому что сами с синяками вечно ходили. А Янис мой меня пальцем ни разу не тронул: ни пьяный, ни трезвый. Это я его, бывало, обихаживала, чем придётся, когда на бровях приползал, есть за мной и этот грех.

У нас в медсанчасти в это время появился новый доктор, Аркадий Семёныч Липкин. Он занимался профилактикой пьянства на производстве, и имел собственную теорию о том, как не впадать в запой. Теория его была проста: с утра только кефир или огуречный рассол. Продержаться без рюмки нужно до двух часов по полудню, а потом можно пить дальше, сколько здоровье позволит. Если же раньше принять рюмку – на неделю можно выйти из строя.

Помню я эти недели: не одна и не две их было. Чтобы похмелье снимать, пристрастила я Дубка моего купаться перед работой, благо речка Тверца под окнами у нас протекала, и пляжик песчаный там был на два человека. Я сама сначала с Янисом ходила, но потом – вижу, что дело пошло, и стала его одного отпускать.

И вот пришёл тот страшный летний день, когда не дождалась я его с речки. Пока сообразила, что время вышло, рабочий день начался, а его нет; пока сбежала к реке, минуты-то драгоценные и утекли. Скатилась я с косогора, отвернула ивовую ветку, гляжу: лежит мой Дубок на мелководье лицом вниз, из воды только затылок русый торчит, и течение волосы трогает. Перевернула я его, а он уже неживой, холодный и неподатливый, во рту и в глазах песок. Не буду я вам ужасы рассказывать, тем более что впереди они ещё будут.

До сороковин я как с мешком на голове ходила – ни вдохнуть, ни выдохнуть, и думать ни о чём не могла – всё свою вину переживала и судьбу проклинала. Милиция меня трепала, потом отстала. Написала письмо в Кулдигу, в котором рассказала обо всём. Это письмо мне нескольких лет жизни стоило. Вину в смерти Яниса я на себя взяла и прощения просила за то, что не уберегла. Отправила письмо с неполным обратным адресом, так как боялась получить ответ. А осенью справила памятник на могилке (фабрика оплатила и памятник и похороны – уважали Яниса на производстве), забрала остатки денег из комода и уехала в Ленинград. В Москву не решилась – куда мне в калашный ряд.

Осуждать меня за это нельзя. Не было у меня иного выбора: или в Тверцу за Янисом, или вон из города, куда глаза глядят. В Ленинграде мне повезло: сразу взяли домработницей в семью родной сестры известной советской балерины – примы Кировского театра. Тут, наверное, и фамилия моя нерусская свою роль сыграла, и то, что я вдовой была. И началась у меня новая жизнь.

Хозяева жили в доме, где из окон гостиной видна Петропавловская крепость, и салют по праздникам можно с дивана смотреть. Я делала всё по дому: убирала, готовила, на рынок Ситный ходила, с сыном хозяйки уроками занималась: почитаешь утром его учебник, а вечером проверяешь знания этого оболтуса. Мне доверяли деньги и даже позволяли гладить вечернее платье хозяйки перед театром. А спала я в комнатке при входе, без окон – типа гардеробной, но большой. Там у меня кровать стояла, шифоньер, где я вещи свои держала, зеркало висело круглое и книжная полочка. К книгам меня тоже допускали, и те, что я читала, разрешали брать в свою комнату и ставить на полочку.

Главой семьи была Инна Сергеевна Вольская, а ещё в квартире жили её муж, сын-школьник, и отец. В семейные праздники к ним в гости приходила её великая сестра – прима-балерина Кировского балета с мужем, и разговор тогда шёл сугубо о балетных материях и всегда завершался обсуждением сплетен и склок в балетной богеме. Как вы понимаете, я увлеклась балетом без меры. Сшила выходное платье и ходила по контрамаркам на балетные спектакли – это в семье очень поощрялось. Активно участвовала в группе поддержки нашей примы и громко кричала «Браво!», «Бис!», подогревая публику. Вообще, с этими криками «Браво!» – забавная история. Я сначала думала, что это обожатели из публики кричат от восторга. Оказалось, нет: это родственники и знакомые кричат. Крикнешь «Браво!» после номера своей балерины, и публика поддерживает, входя в экстаз, а потом в кулуарах обсуждают: балерину такую-то пять раз вчера вызывали. А то и в газете напишут. Смешно, когда в спектакле участвуют две известные балерины. Тогда две группы поддержки пытаются друг друга перекричать и завести публику, а потом ссоры возникают, обиды. Словом, балет вошёл в мою жизнь и оказал большое влияние на неё. Об этом я ещё расскажу.

Три года я прислуживала в доме Вольских и к концу как член семьи стала. Семейные ссоры улаживала, обиды гасила. Но не обошли и меня проблемы, главным образом, связанные с мужем Инны Сергеевны – Николаем. Он на меня глаз сразу положил, я это увидела, и Инна Сергеевна тоже увидела. Я твёрдо про себя решила и ей сказала, что никакого адюльтера не допущу (тогда я другое словечко употребила, догадайтесь, какое).

Прошло время, он продолжал за мной тайно ухаживать, и я привыкла к этому, тем более, что Николай хороший человек был: воспитанный, тактичный и умный. Ничего большего я от него не ждала и не хотела, однако он от меня – ждал и хотел. И, не дождавшись, на третьем году стал подкатывать ко мне уже всерьёз. Я противилась, сколько могла, но чувствовала, что сдаюсь, и то, что мне недавно срамом казалось, сейчас желанным оборачивается. Тем более, видела я, что и Инна Сергеевна пассию на стороне имеет и не очень от меня скрывает.

Однако Николай ошибку совершил: решил меня силой взять. Ему бы чуть помягче, и слов хороших чуть побольше – я была бы его в тот же день. Но он не выдержал. А когда человек мягкий, добрый, пытается над женщиной насилие совершить, то это смешным видится. Я и засмеялась, отмахиваясь и больно ему делая, и, глядя на его растерянное лицо, ещё пуще смеялась. Он вспыхнул, как свечка, глаза опустил и ушёл. Инна Сергеевна всё поняла, и спросила меня: «Отдалась ему?» Я честно ответила: «Нет». А она усмехнулась, покачала головой и сказала: «Ну и зря».

И тут, как пять лет назад в доме Озолинсов, я почувствовала, что пора уходить. У меня часто в жизни такое чувство появлялось, и иногда обидно становилось до слёз: нигде не приживаюсь, отовсюду рано или поздно выгонят. Однако поплачешь, соберёшь пожитки и идёшь в новую жизнь с открытой душой, и не жалеешь потом.

Стала я после разговора с Инной Сергеевной энергичнее по сторонам смотреть и мужчин вокруг примечать. Много знатных мужчин встречалось: Ленинград всё-таки, не деревня, а взгляд остановился только на одном. Увидела я это спокойное смуглое лицо с внимательными, понимающими глазами в мороженице на Кировском проспекте. И не смогла оторваться: он видел всю меня насквозь, и понимал, и прощал заранее. А фигура его, как встал из-за столика, оказалась гибкой, стремительной, мальчишечьей. Подкупило меня сочетание мальчишечьей грации со взрослым взглядом – и подалась я к нему всей душой. И он рванулся ко мне – мой будущий второй муж Ильяс Аллахвердиев из солнечного, как принято было говорить, Азербайджана.

3. Ильяс – Джигит

Он был младше меня на четыре года и только недавно вернулся из армии, где служил в артиллерии. Вернувшись домой в маленький городок со странным названием Казах (Газах по местному), стал единственным в районе специалистом по борьбе с градом. У него в распоряжении были три пушки военного времени, расположенные в виноградниках, и стрелявшие специальными снарядами, которые должны были разрушать грозовые облака. Что-то не получалось у них с этим делом, и послали его на повышение квалификации в Ленинград – на курсы в артиллерийскую академию.

Ильяс в первый же день пылко сделал мне предложение, но я лишь усмехнулась и, дав себя проводить до парадной нашего престижного дома, помахала ему ручкой, как в кино. А сама полночи не спала. Утром высунула голову в окно кухни – стоит милый у парадной, с дворником ругается. Я на рынок пошла и его с собой взяла. Ильяс на своём языке договорился с продавцами, которые чуть ли не все ему земляками оказались, и принесли они мне овощи и фрукты, каких я до этого не видела. Потом мы сидели в кафе, ели шашлыки с шампуров и пили красное вино. С каждой минутой Ильяс забирался ко мне в душу всё глубже, и я всё оттягивала возвращение в дом у Петропавловской крепости, всё продлевала общение с ним. А вино тихо делало своё дело, и скоро я почувствовала себя раскованной, осмелела и (в отместку малохольному Николаю, не справившемуся со мной, уже готовой ко всему), захотела справиться с юным узкотелым джигитом, сидевшим передо мной и пожиравшим меня взглядом.

Времени было мало, и я – сразу в омут – спросила его, где бы мы могли поцеловаться. Он засопел, засверкал белками и отчаянно закрутил головой, скользя невидящими глазами по соседним столикам и стенам. Это был мой триумф: я взяла его за руку – мы одновременно встали – и увлекла на кухню. Улыбаясь смуглым поварам, спросила, где бы нам можно было уединиться, и они, все как один, указали на дверь в конце коридора. За дверью в тёмном помещении была кровать, на которой всё и произошло. Начала я, но Ильяс быстро перехватил инициативу и показал мне, кто здесь главный. Со мной никогда такого не было, я целый день приходила в себя, а Инна Сергеевна с интересом смотрела на меня, расслабленную и счастливую.

На следующий день Ильяс снова стоял под окном, но я сказала ему: «Уйди», и он ушёл. Я смотрела ему вслед, он оглянулся, обжёг меня взглядом и исчез за стеной кочегарки. Времени на принятие решения было мало, и я рассказала свою историю Инне Сергеевне. Она выслушала, нахмурилась, потом, ни слова не говоря, встала и быстро вышла из комнаты. Я последовала за ней и от дверей в её апартаменты громким и нахальным (как мне теперь кажется) голосом попросила расчёт.

– Хорошо, Алёнушка, – ответила Инна Сергеевна, стоя ко мне спиной и не обернувшись. Услышав такое обращение, я чуть не пожалела о сказанном, но уже было поздно.

Прощаясь, Инна Сергеевна сказала: «В Азербайджане тепло и сытно. Но не забывай, что ты русская. И что ты городская, образованная девушка». У меня слёзы брызнули от таких слов: меня ни до, ни после этого никто так не называл. А через неделю уехали мы с Ильясом на его родину.

Хочу сразу объясниться: я уже не маленькая была и понимала, что еду на восток, и о подчинённой роли женщины знала, и о чужой мусульманской вере, и об их вспыльчивости восточной, про которую легенды ходили. Но Ильяс сразу сказал, что у нас в семье будет равноправие, он умел брать на себя ответственность. Я ему поверила и не ошиблась. Хотя ехала, конечно, с опасением, а он успокаивал меня всю дорогу в поезде и развлекал.

Ильяс прибыл домой из Ленинграда победителем: с русской невестой и со свидетельством об окончании курсов в артиллерийской академии. Родные встретили его с восторгом и свадьбу сыграли без задержек, настоящую, кавказскую. Водрузили шатёр под чинарами, гуляли два дня и потом ещё неделю принимали запоздавших гостей. И стала я Алёной Аллахвердиевой.

Город Казах, где мы жили, – это неудавшаяся Старица (видите, никуда я от своей Старицы не делась) – городом назвать язык не поворачивался, и я его называла посёлком. Вокруг – полупустынное предгорье, и только окрестные виноградники немного скрашивали пейзаж. Говорят, до революции в городе стоял пограничный отряд казаков, отсюда и название «Казах». Смешно, но от столицы Азербайджана до Казаха была чуть ли не тысяча километров. От Еревана и то ближе, а самый близкий город был Тбилиси – два часа на автобусе. Через город протекала мелкая речка Акстафинка, не чета ни Венте, ни Волге.

Вы не бойтесь, я не буду вас забалтывать подробностями моей восточной жизни, хотя рассказать есть о чём: я ведь больше пяти лет в Азербайджане прожила, и счастлива там была. Ильяс в совхозе работал по своей мирной артиллерийской профессии, а я – дома, как настоящая восточная жена. Меня в семье Ильяса, в основном, любили и жалели. Хотя, всякое бывало, но камня не брошу – если и обижали, то за дело, я тоже не сахар была, зубки показывала. Но главное, – не было там лицемерия, как бы хорошего тона, за которым что угодно может прятаться. Поэтому мне там просто было: ругаться, так ругаться; мириться, так мириться.

Был у Ильяса старший брат, который жил отдельно – в Кировабаде: он служил сверхсрочником в лётной части. Через три года мы к нему перебрались, но это потом, а пока я с любовью в сердце и с верой в будущее осваивала премудрости жизни восточной женщины.

Первым делом в Казахе меня научили бояться змей. Главная змея там страшная: гюрза. Бывало, и в сад заползала, а уж каменистые горы – её дом родной. Больше всего от гюрзы страдали мальчишки. В доме напротив жил маленький Мамедка – лет шесть ему было. Сначала камнями в меня кидался, но потом мы подружились, и он мне туту таскал, алычу. Так вот, представьте, вчера ещё вместе играли, а на следующий день вечером его похоронили. Гюрза укусила.

– Да как же так, – говорю я соседу, его Надиром звали, – у вас что, никакой вакцины от гюрзы нет?

– Есть, – отвечает, а сам чуть не плачет, – в медпункте, но просроченная. Да и сразу нужно колоть, а мы пока спохватились, уже два часа прошло.

Я дома Ильяса спрашиваю: «Что же это такое? Что если у нас мальчик родится, а вакцина просроченная?» Он улыбнулся печально, повернулся и ушёл в сад, а до меня только потом дошла моя бестактность: у меня с Ильясом, как и с Янисом, ребёночка не получалось – не зачинали мы никого.

Родственники шептались по этому поводу, родители Ильяса молча переживали и поили меня какими-то снадобьями, да только без толку. И когда минул год нашей семейной жизни, Ильяс повёз меня в Кировабад на обследование. Весь второй наш с Ильясом год я лечилась. Вам мужчинам не понять, что может пережить женщина, мечтающая о ребёнке. Не обижайтесь, я знаю, о чём говорю.

За этот второй год я два раза лежала в больнице в Кировабаде среди таких же бездетных бедолаг. Относились ко мне плохо, хоть я этого и не заслужила, – наверное, считали неженкой. Я ведь всегда была стеснительной, да и сейчас – старуха, а всё такая же. Не сумела изжить в себе этот недостаток. А там женщины с таким бесстыдством демонстрировали своё женское начало, выпячивали плотские проблемы, с какой-то злой гордостью оголяли своё женское нутро, что меня тошнило в буквальном смысле. С трудом я это пережила, да и отлежала зря – обследовали меня всю с ног до головы, но ничего толком не объяснили: что нужно делать, чтобы ребёнок зачался. Тогда Ильяс отвёз меня в один из лучших в Союзе научных институтов по проблемам деторождения, который находился в Тбилиси. Мной там заинтересовались, предложили хорошие условия и обещали вылечить, но за это я должна была участвовать в их экспериментах. Я так жалела Ильяса что согласилась.

В институте я провела в общей сложности три месяца. Это было уважаемое заведение, не спорю. Чего я там только не насмотрелась: женщин с гусарскими усами видела, бесполых существ с визгливыми голосами наблюдала, ну и с «кроликами» подопытными такими, как я, общалась.

На мне испытывали лапароскопические методы обследования брюшной полости. Я, получается, у истоков современной медицины стояла, вот как. Эксперименты заключались в том, что меня надували разными газами так, что я как футбольный мяч становилась, а потом делали проколы. В один из таких проколов и обнаружили причину моих бед, и сказали: «Нужна настоящая операция. Вот закончим эксперименты и сделаем».

Не соврали, прооперировали под общим наркозом, я ещё две недели дома отходила, а потом – снова за домашнее хозяйство. Ну, а мы с Ильясом зажили душа в душу и стали ждать, когда у нас ребёночек зачнётся.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Повесть В. Елисеева «Двадцать пять дней и ночей в осаждённом танке» современна и для наших дней. В н...
В представленной читателям книге С. Аверкова поднимается вопрос о целесообразности возвращения Руси ...
Люди пользуются вашей добротой? В своей потрясающей книге Дорин Вирче обучает «земных ангелов», как ...
Студентка Стелла, застигнутая врасплох у тела убитого профессора, бежит от ошибки правосудия. На нов...
Небольшие рассказы-миниатюры, иногда забавные, иногда похожие на побасенки-новеллы, отражают нашу се...
Журналист по определению многое видит, и кое-что знает. С годами вызревают книги. Все действующие ли...